Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2011
Времен связующая нить…
Елена Чижова»Время женщин»
Подоспел уже следующий роман Елены Чижовой, а я все еще дочитывала “Время женщин”. Признаться, была какая-то предубежденность против романа, но это объяснимо, тем более когда в аннотации к произведению говорится, что это некий “иронический парафраз на тему народного фильма “Москва слезам не верит”. Таким пышным словом называется, пожалуй, единственная похожая часть сюжета: женщина в одиночестве воспитывает ребенка (дочь). Сюжет не просто из кино или книги (в этом смысле роман Елены Чижовой перекликается, например, с произведением Людмилы Петрушевской “Время — ночь”), это сюжет из самой жизни. Так что скорее “иронический парафраз” одной жизненной ситуации.
Разберемся все же со словом “парафраз”: это изложение, пересказ собственными словами. Известно пессимистическое суждение, что обо всем уже сказано, написано и теперь является важным только то, как будут составлены элементы. Вопреки математическим законам, известным с первого класса школы, от перемены мест слагаемых сумма может сильно меняться. Чем же отмеряется время женщин?
Первое, что бросается в глаза в романе Елены Чижовой, — фрагментарность повествования. Оно ведется от первого лица, но иногда непонятно, кто говорит, потому что “первых” лиц здесь несколько: переплетены нити судеб разных людей — и от этого роман становится похожим на вязаное полотно, правда, разной вязки и цвета. Это отражают и названия частей романа: мать — дочь — мать — Гликерия — Евдокия — отчим — Ариадна — Соломон — внучка. Меняется повествователь — становится другой и манера повествования, хотя общие черты остаются: все лаконично, просто, и тон бубнисто-убаюкивающий, речитативный — тон причетов. Произведение одновременно легкое, хрустальное, но при этом тяжелое, колючее (изнанка полотна — вся в узелках), колючее до спазма в горле, до боли в сердце.
Несмотря на фрагментарность, роман не распадается на отдельные элементы: кроме общего тона, его объединяют постоянно повторяющиеся в тексте мотивы. Первые воспоминания Сюзанны (Софии), ее нелюбовь к зиме, снежинки из бумаги, которые она вырезала в детстве, вводят мотивы снега, зимы, холода, которые скручиваются в тексте в одну нить с мотивом смерти, чего-то вечно-бесконечного. Особенно часто они возникают в мыслях девочки: “Мама, папа, девочка у них маленькая. А бабушек нету. Потому что это — другая девочка. Папа с мамой у нее умерли, а бабушки со мной живут…”
Здесь она уже взрослая, но детские переживания не оставляют ее:“Иногда я стелю камчатную скатерть с розами и представляю, как мы садимся вокруг стола — и отец, и мама, и бабушки. Это для них я купила такую большую квартиру. Чтобы у них был дом, в котором больше не страшно…”
Все несет на себе отпечаток смерти. Даже в телевизоре показывают довоенную хронику: “Мертвые — веселые. По улице идут — смеются… Улицы у них широкие, праздничные. Поперек гирлянды висят. Машины ездят. И дети их умерли. Вон они: гуляют под музыку — тоже не разговаривают…”
Тоже потому, что девочка немая. Самым ценным в произведении являются детские воспоминания, курсивом выступающие на фоне постоянной, разлитой по всему тексту душевной боли, потому что они имеют особую природу — невысказанного слова. Также — курсивом — выделены автором сказки, предания…
Героиня говорит, что ничего не помнит до семи лет, но мысли ребенка — это странная, неправильная призма, преломляющая окружающую советскую действительность, вплетающая в нее сказки и рассказы бабушек. Три старушки, заботящиеся о девочке, выступают мифологическими парками, плетущими, отмеряющими время — нить жизни, не прошлую, а всегда настоящую. Они существуют параллельно тому, что их окружает, находятся над миром; мифология бабушек — соединение народных вековых суеверий, опыта, христианской веры. Они крестят девочку именем София — это имя мировой Мудрости, имя той, которая подарила миру и Веру, и Надежду, и Любовь.
В самоценных мирах — детском и старом — нет места рефлексии, это всегда сиюминутное переживание. Поэтому мир кажется огромным, необыкновенно расширенным (как в “Свободном падении” Уильяма Голдинга или в “Шуме и ярости” Уильяма Фолкнера): “Сверху облако. Под облаком дом большой. Внизу канал длинный. Вдоль него загородка. Перед домом эти стоят — огромные. Головы черные, страшные. Внутри проволока. Пальцы большие топырятся — возьмут и уйдут с места…”
Карандаш отложила, прислушалась: нет, не зовут. Снова карандаш взяла. Буквы большие, корявые. Вывела: БОЛШЕВИКИ”.
Из этих “болшевиков” родился талантливый художник, который рисовал и мыслил “неправильно”, по-другому, так как “канон не имеет отношения к моей жизни — мне трудно следовать традициям, в которых нет ничего личного: своей памяти…
А еще я боялась, что не стану настоящим художником. Так говорила Лариса Евгеньевна: настоящий художник должен помнить самое раннее детство”. Героиня его помнила, но не так, как все, детские воспоминания всплывают в ощущениях, намеках.
Проза Елены Чижовой — это проза полуощущений, в “полотне” романа сплетаются сны и явь, сказки и воспоминания. Квинтэссенцией становится мотив Спящей царевны, который повторяется на протяжении повествования и от лица матери, и от лица дочери: “Только наколетесь булавкой и уснете — на сто лет. А потом проснетесь, оглянетесь, а злой колдуньи и нету… И никто про нее не помнит, будто и не было совсем. Только комнатки ваши целые — никуда не делись. И девочка ваша. Сидит, дожидается. Снова все заживете…”
Он вводится сказками о царевне и злой колдунье, перетекая от укола булавкой в лишение безымянного пальца во сне Антонины, который, перекликаясь с действительностью, становится ее частью, превращаясь в похороны Спящей царевны: “Мое первое воспоминание: снег… <…> В телеге что-то темное. Бабушки говорят: гроб. Это слово я знаю, но все равно удивляюсь, ведь гроб должен быть стеклянный. Тогда бы все увидели, что мама спит, но скоро проснется. Я это знаю, только не могу рассказать…”
Похороны матери — первое “памятное” воспоминание Сюзанны (Софии) в ее “невысказанном” мире.
Своя реальность есть и у матери девочки — Антонины, ее безнадежная мечта — вера в обретение счастья и любви, подкрепляемая советским устремлением в светлое будущее. Отсюда все странные представления о благах цивилизации (стиральной машине, например) и жизни в Америке, которая представлялась людям, живущим, нет, выживающим в ужаснейших условиях, еще более ужасной: “И учти: в Америке таких, как ты, — поганой метлой. Там с этакими матерями не цацкаются”.
Женщина постоянно думает, как ей выжить в этом мире, мысли тревожат ее даже во сне, представая там в странных логично-нелогичных формах. Восприятие мира в этих тревожных снах Антонины и в ее больном бреде перед свадьбой-смертью становится, как у ребенка: “Гляжу: машина въезжает. Зыбится, зыбится. Проехала, снова застыло. И машина тоже особая — без колес. Так это, объясняет мне, стиральная. Раньше-то обмывали покойников, а теперь в машинах стирают…
А как же, спрашиваю, болезнь злокачественная? Так выстирали ее, утешает. Нет у нас больше болезней…” или “Мать свою вижу. Рядышком села, руки мне сложила. А я будто маленькая еще. Губами шевелю: расскажи, прошу, сказку. А она платок на голове пригладила. Спи, шепчет, закрывай глазки…”
Последний сон Антонины — сказка о живой воде, о невозможности воскресения и о том, что рай существует только на небе.
Этот сон перекликается со сказкой о мыкающейся душе:“Что ж ты, спрашивают, душа, мимо раю прошла? Мимо раю прошла — не заглядывала…
Опечалилась она, клонит голову. Обращает речь к божьим ангелам. Я б и рада к вам в кипарисный рай. Да грехи мои нераскаянные. Чем я, грешная, оправдаюся? Окаянная, чем порадуюсь?
Отвечают ей божьи ангелы. Ты не плачь, душа, оботри слезу. Кабы нам судьба на земле прожить, уж и мы б небось грех изведали…” — и с голубиной книгой, завершающей роман: “А Правда лютая в небесах сидит. На грешну землю не спустится…”
Такие переплетения делают роман безграничным, бесконечным для читателя, апеллируя к его так называемой культурной памяти, когда событие, участником которого не был, эхом отзывается в сердце. Как в песне: “Что-то с памятью моей стало, / Все, что было не со мной, — помню”.
Ульяна Палилова