Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2011
Елена Георгиевская
Елена Николаевна Георгиевская родилась в 1980 году в городе Мышкине Ярославской области. Окончила Литературный институт им. М. Горького. Публикации: “Дети Ра”, “Футурум Арт”, “Литературная учеба”, “Волга”, “Волга — XXI век”, “Урал”, “Слова” (Смоленск), а также в интернет-журналах “Пролог”, “Знаки”, “Новая реальность”, “Новая литература”, “Сетевая словесность”. Автор книг “Луна высоко”, “Диагноз отсутствия радости”, “Место для шага вперед”, “Хаим Мендл”, “Вода и ветер”, “Инстербург, до востребования”, “Форма протеста” (издательство “Franc-tireur USA” ). Лауреат премии журнала “Футурум Арт” (2006), “Вольный стрелок” (2010). Живет в Калининграде.
Черная трава
рассказы
Человек, убивший его отца
Сегодня Глеб не напишет ни строчки, потому что соседка за стеной включила телевизор на полную громкость, и смысл предложений из краснообложечной тетради для первоклассников постепенно и окончательно теряется. Ему не нравятся прописные образцы: кажется, что существует другой, идеальный вариант каллиграфии, хотя в семь лет он, конечно, еще не знает слова “каллиграфия”.
Этот дом имеет в пограничном городке дурную славу: все знают, что здесь слишком хорошая звукопроницаемость. То, что творится на третьем этаже, слышно на первом, и наоборот. Третий этаж — это, собственно, полумансарда, которую занимает лейтенант Кормухин. Отец Глеба называет лейтенанта ублюдком в отставке, которого в лучшие времена загребли бы за тунеядство. Глеб спрашивает, что такое тунеядство, и отец отвечает: например, тунеядец — это ты, потому что живешь за мой счет.
Отец ненавидит его и читает переводные детективы, взятые в библиотеке, потому что дома из книг только соцреалистические романы в серых обложках, похожих на мутное пыльное стекло, и учебники. Отец противоречит себе: сначала говорит, что Глеб дурак, потом – что в новых учебниках печатают заумные вещи, непонятные и взрослому человеку. Глеб говорит отцу, что он сам дурак, и получает подзатыльник. Отец жалуется матери: это ты воспитала подонка. Он вырастет и будет как лейтенант Кормухин, которого уволили в запас за пьянство.
Кормухин раньше работал в штабе тыла флота, фасад которого для столичных ревизоров выкрасили в светло-бежевый, а на остальное краски пожалели. Внутри штаба все крошится и облезает. Зато если подобраться ближе к черному ходу, можно застукать за кустами ничейных собак и побросать в них камнями и обломками кирпича. Позавчера отец прихватил с собой Глеба в военчасть: знакомый пообещал помочь с работой. Сначала отцу долго не выправляли пропуск, потому что дежурный потерял авторучку, и пришлось писать допотопным чернильным карандашом, а когда они пришли в канцелярию, оказалось, что знакомого там нет. Зато есть обед в полуободранном желтом флигеле, где летают мухи и снуют раздатчицы, похожие на злобных ос. Мы же фактически в Европе, так с чего же мы так хреново живем, бормочет отец. В своем штатском костюме не по росту он выглядит хреново рядом с военными. Гребаный ефрейтор, бормочет он, и совершенно не понятно, кого он имеет в виду.
За стол садятся трое молодых прапорщиков (Глеб уже умеет различать нашивки) и начинают непринужденную беседу:
— Они мясо неправильно ложат, надо на отдельную тарелку.
— Ха, и кто посуду будет мыть, если они каждый раз будут класть мясо и картошку на отдельные тарелки?
— Я! При условии, что мне хавать разрешат бесплатно.
— Сегодня Бикмухаметов опять пьяный.
— Не всем же, б. …, жить, как ты. Как это так можно: пил, пил, потом женился — и все, не пьешь, не пьешь? Крыша ведь поедет!
— Надо бы пива взять, а то я злой целый день. Бегаешь туда-сюда, а командиру по фиг.
Отца они будто не видят, будто он живет в тени и невооруженным глазом неразличим. Однажды Глебу приснился человек, живущий в тени — в прямом смысле слова. Внутри чьей-то большой тени. Рассмотреть его можно только ночью. Он жалуется: за что меня туда поместили? Раньше он знал за что, но забыл об этом.
Подходит мать — высокая женщина с крашеными черными волосами в пучке, в туфлях-лодочках и черной прямой юбке, мрачная; Глеб думает: ненавижу.
— Его сегодня не будет, — говорит она. — Техник уже не нужен. На это место взяли Мартынова. Он все с рыбой к майору ходил. Вот результат.
После этого отец, мать и Глеб покидают штаб.
— Ефрейтор гребаный, — с ненавистью говорит отец матери. — Хоть бы ты помогла мне устроиться хотя бы сюда. А то ведь толку от тебя никакого.
Мать работает в штабе машинисткой — набирает на жутко стучащем агрегате жуткие казенные глупости:
“Майора Сидорова А. В., начальника группы подвижных средств связи войсковой части № Х, 2-й тарифный разряд, уволенного с военной службы в запас приказом командующего Балтийского флота № Y, в соответствии с подпунктом В пункта 2 статьи № Z └О воинской обязанности и военной службе“ (за систематическое нарушение условий контракта со стороны военнослужащего) полагать приступившим к СДАЧЕ ДЕЛ И ДОЛЖНОСТИ…”
Наверно, про лейтенанта Кормухина тоже была такая бумажка.
У матери на шее позолоченный крестик, который она выдает за настоящий.
— От тебя толку ни черта, ты только истопником работать можешь, — брюзжит мать.
Кран течет. Такое чувство, что капли бьют прямо по голове. Отец мог бы починить кран, но ему лень. Мать могла бы починить кран, но считает, что это мужская работа.
Еще течет батарея. У лейтенанта Кормухина, говорят, она в порядке, но отец утешается тем, что на последнем этаже должна протекать крыша. Черепица облезла — подкрасить или заменить ее некому. Отец мог бы это сделать, но считает, что западло ему стараться для других жильцов.
Лейтенант Кормухин совсем не похож на отца — щуплого, с вечно залепленным газетными обрывками подбородком. “Отец твой — лопух, — добродушно сообщает Кормухин Глебу, встретив его во дворе. — К тридцати пяти годам не научиться даже бриться — это постараться надо”. Кормухин будто чувствует, что мальчик не передаст отцу эти слова. Глеб знает, что отец устроит скандал, если он скажет. Устроит ему — а Кормухину ничего не будет. Говорят, что лейтенант сейчас на мели, но он держится с офигительным безразличием, отпугивающим посторонних. Говорят, что он пьет, но пьяным его никто не видел. Ему двадцать восемь лет. Он высокого роста, плотный, черноволосый, с холодными серыми глазами и правильным лицом, как у героев Отечественной войны на советских барельефах.
Иногда Глеб видит жену лейтенанта, которая считает, что Ева — это нормальное уменьшительное от имени Евгения. Она из польских высокородцев, никогда не выходит на улицу ненакрашенной, делает химическую завивку и мерит презрительным взглядом грубое белье Глебовой мамаши, вывешенное на веревке на всеобщее обозрение: отвратительные панталоны, похожие на мужские семейные трусы, и бюстгальтер, похожий на лошадиную сбрую.
Однажды Глебову мать вылавливает на лестничной площадке училка, одинокая девица в строгом костюме из комиссионки и роговых очках. “Я пришла побеседовать насчет Глеба. Он слишком мало общается со сверстниками, все время садится на заднюю парту, говорит, что в столовой плохо кормят”. Одной рукой мать держит Глеба за рукав, в другой сжимает авоську с картошкой и банкой молока. Молоко Глеб ненавидит, а картошка ему осточертела, но больше жрать нечего, потому что наступила эпоха дефицита.
Веснушчатая физиономия матери покрывается красными пятнами. Это с ней часто бывает. Она любит врать, что у нее чувствительная кожа и склонность к аллергии, но на самом деле ей просто все время стыдно.
— Ты как себя ведешь? — растерянно бормочет она, дергая сына за рукав.
Училка тоже смущается: она гуманистка и явилась просвещать людей из лучших побуждений.
По лестнице медленно поднимается Ева. Презрительно улыбается.
— Делать вам нечего, кроме как обсуждать чужих детей, — ласково говорит она.
— А вы что вмешиваетесь в чужие разговоры? — глаза училки под стеклами очков загораются ледяным серым огнем.
— А что хуже — вмешиваться в чужие разговоры или от нечего делать травить чужих детей? – насмешливо интересуется Ева. Не дождавшись ответа, со вздохом добавляет: — Коммунисты…
Она так говорит, будто в этом есть что-то плохое. Ни мать Глеба, ни училка в партии не состоят, но им становится неприятно, будто в ридикюль и авоську им подсунули по жабе.
— Я педагог… — шипит училка.
— Вы просто никому не нужная интеллигентка, — презрительно говорит Ева и идет дальше. Ей предлагали работать в школе, когда она приехала сюда. Она, разумеется, отказалась. На что живет эта парочка? У Евы отец со связями. Но даже он не спас лейтенанта Кормухина от увольнения.
Вокруг них как будто железный занавес. Им ничего не будет, если они оскорбят соседей. За спиной соседи могут говорить о них все, но высказать в лицо не решаются. Они скоро уедут отсюда, а соседям придется жить здесь дальше.
У реки никого нет. Вода медленно уничтожает матерные слова, которые Глеб написал веткой на песке. Он любит смотреть на воду, смотреть в одну точку. Плохо, что скоро придут люди, рассядутся на дешевых полотенцах с аляповатыми картинками, будут ржать, играть в дурака (дрянная потрепанная колода, одной-двух карт всегда недостает), и кто-нибудь обязательно привяжется к Глебу: эй, малой, сбегай за сигаретами. Не хочешь? А в лоб хочешь?
Ваш ребенок ни с кем не общается. Первый год его будут терпеть. На второй начнут бить.
К реке идет лейтенант Кормухин в штатском. Несет старую продуктовую сумку. В ней — пестрые новорожденные щенки. Он достает их из сумки одного за другим, опускает мордой в воду и ждет, пока щенок перестанет дергаться. Потом кладет его обратно в сумку. Глеб завороженно смотрит на это. Ему вроде бы жалко щенков, ему говорили, что так с животными поступать нельзя, но спокойная методичность лейтенанта восхищает его. Разве так можно? Разве так бывает? Глеб никогда не видел таких людей.
— Ну, что смотришь? — спрашивает Кормухин. У него низкий равнодушный голос. — Так надо, понял? Жизнь жестокая. Нечего плодить дворняг.
Он вскидывает сумку на плечо и идет обратно — зарывать щенков на пустыре.
Вечером улица слабо освещена. Лейтенант Кормухин пьяный возвращается домой. Им с Евой снова не удалось перепродать квартиру. Даже будучи пьяным, он спокоен, только в глазах — мутная безумная чертовщина.
Лестничная площадка залита пивом. Это постарался отец Глеба. Он цепляется за перила салатного цвета и спрашивает себя вслух:
— У нас ведь нет безработицы, да? Везде же перестройка, да? Так почему же безработица есть, а перестройки нет?
Глебу хорошо слышен дальнейший разговор из-за хлипкой деревянной двери. Мать спит, нажравшись валерьянки. Если бы не валерьянка, говорит она, я бы сошла с ума. Отец говорит, что она и так чокнутая, и выходит с бутылкой на лестницу: ему надоело дома.
— Дайте пройти, — просит его Кормухин.
— Ты тоже уволен, — выпаливает отец, — так хули ты с таким еблом ходишь, будто ты лучше меня?
— Дайте пройти, — совершенно трезвым голосом повторяет Кормухин.
— Мразь ты, вот кто.
На лестнице шум, грохот.
Глеб выглядывает за дверь и застывает на месте. Отец лежит на площадке первого этажа лицом вниз. Лейтенант медленно поднимается наверх. Лицо у него по-прежнему бесстрастное.
Мать не пускает Глеба на похороны и для надзора за ним вызывает тетку из такой же, по ее словам, дыры, где Глеб не был ни разу. Лицо у матери опухшее, как будто она пьет водку, хотя пьет она только валерьянку. Ребенка надо оберегать от смерти, говорит она.
Глеб не понимает почему. Когда умерла старуха соседка, мерзкая тварь, которая вечно заливала жильцов с нижнего этажа и в пять утра на весь подъезд распевала колхозные песни дребезжащим голосом, он был счастлив. Мать, чтобы не напугать его, соврала, что бабушка уехала, но Глеб слышал, как лейтенант Кормухин во дворе говорил, что бабка наконец-то сдохла. Здорово было бы посмотреть на человека, из которого что-то вышло, как дерьмо, и теперь он неподвижно лежит и не может разговаривать, а значит, не может тебя оскорблять. Ты можешь как-нибудь обозвать его, ударить, порезать бритвой — он ничего не скажет. Отец умер, никто больше не даст Глебу подзатыльник в девять вечера за то, что он еще не спит. Никто больше не упрекнет Глеба за то, что у него плохой отец. Вот бы посмотреть на него в гробу.
Глеб видел гробы только на фотографиях в газетах. Похороны генерального секретаря, похороны его заместителя; пожелтевшие обтрепанные страницы. Теперь его отец будет лежать в гробу, как генеральный секретарь.
— Нет состава преступления.
— Нет так нет, его тесть заплатил прокурору, вот и все.
— Тетя Люда, что ты такое говоришь?.. Он его случайно толкнул, когда тот бросился на него с кулаками, Боря всегда пьяный лез драться. Как же я дальше здесь буду жить, это же такой позор?
— А эти — сразу же квартиру продали. И ходят как ни в чем не бывало. Как не русские. Понаехало всяких.
— Мне стыдно, что Боря так себя вел, так стыдно.
— Ребенок спит?
— Да, все время спит. А надо в школу ходить. Кому какое дело, что у нас случилось. Есть дисциплина…
Он не спит. Он не понимает, как можно спать, когда за стеной громко разговаривают взрослые. Наверно, другие дети умеют не бояться смерти и спать, когда рядом шумят. Смерть — это когда тебя нет, ты ничего не чувствуешь, ничего не боишься. Она бывает внезапно, поэтому к ней не надо готовиться, как к школьным занятиям или дурацкому выступлению на новогоднем празднике. Это хорошо.
А тетя Люда говорит, что в человеке есть душа и она не умирает. Она летает везде, ей не нужно идти, выбиваясь из сил, и стоять в очереди за билетом на поезд. Это еще лучше.
Несправедливо, что умирать должны только старые. Слишком долго ждать.
Если душа отца сейчас летает, где хочет, значит, лейтенант сделал как хуже. Но Глебу кажется, что человек вроде Кормухина не должен делать как хуже. Значит, отца просто нет. Главное — молчать о том, как Глеб этому рад. Чужие люди этого не поймут: родителей принято оплакивать.
Тринадцать лет он молчит о том, на кого хотел быть похожим. За эти годы газеты перестали быть черно-белыми, а быдло научилось торговать никуда не годным товаром и заработало себе на колонки, из которых в любое время суток орет попса. Лейтенант Кормухин окончил заочную аспирантуру Балтийской академии и стал преподавать высшую математику. О нем пару раз писали в газетах. Никто не подозревал, что этим закончится.
Глеб уезжает в Москву и поступает на мехмат, хотя все твердили, что шансов у него нет. Мать кричит, что у нее нет денег его содержать, что в Москве дикие цены, что он будет разгружать там вагоны со стеклотарой и таскать кирпичи, а потом его отчислят, и он будет бомжевать вместе с гастарбайтерами, потому что ему будет стыдно возвращаться на родину. У тебя богатая фантазия, мать.
Вот увидишь, говорит она, так и будет. Говна в тебе много, этой самой гордости. Сдохнешь там, а я что людям скажу?
Мать называет его сволочью, подонком, ублюдком. В зеркале Глеб видит своего отца в молодости, только без этих вечных клочков газеты на подбородке. Раньше он читал приключенческие и якобы психологические книги всяких зануд, похожих на Януша Корчака и завуча школы номер три одновременно. В этих повестях мальчишки часто смотрелись в зеркало, пытаясь придать лицу строгое непреклонное выражение, как у революционеров, летчиков, стахановцев или бандитов. Мальчишек расстраивало, что у них слишком длинные ресницы, как у девчонок, и что нет мрачного огня в глазах, да и глаза не того цвета (нужно, чтобы серо-стального или демонически-черного), и вообще, жизнь не удалась. Он учится на ошибках литературных героев. Он никогда не тратил время на попытки свести воедино картинку на стекле и воспоминание о человеке с третьего этажа. Плевать, как он выглядит. Не в этом дело.
(После Кормухиных мансарду заняли какие-то лохи — торговка-челночница и ее неработающий муж. Сначала этот мудила до трех ночи слушал Высоцкого на катушечном магнитофоне, а потом перешел на блатняк.)
Стал бы лейтенант Кормухин психовать из-за провала на экзамене? Побежал бы он плакать в институтский туалет, как этот мальчик из элитной гимназии, которого, судя по его манерам и поведению, ни разу по-человечески не били?
Нет, он сдал бы листок с ответами и молча ушел бы. Глеб решает все задачи и молча уходит. Когда выясняется, что он прошел по конкурсу, он ничем не выдает своей радости.
Ему не идет это молчание. У него светлые волосы, он обычного роста и сложения, а сдержанность и мрачность идет очень высоким и темноволосым, говорит девушка с факультета математической лингвистики.
— Я разберусь, как мне себя вести, — отвечает он.
Начало двухтысячных, сумерки анархии. По общежитским вахтам рассадили охранников, напоминающих Глебу колорадских жуков: они жрут остатки подростковой свободы, как эти твари — картофельные листья.
— Тебе нужно было в сельхозакадемию поступать, — говорит девушка. Она считает себя очень умной, раскованной и в то же время глубоко порядочной. Чистота ее души выражается в том, что за четыре года учебы она украла всего два куска мыла в душе и не скрывает этого, а ее соседки воруют все, что не приколочено, и пытаются это скрывать.
Стоит пустить бабу в область точных наук, как она сразу же начнет сравнивать матлингвистику с обычной — смутной, туманной и никому на хрен не нужной— лингвистикой и, что хуже, примешивать к этому делу нумерологию, алхимию и каббалу. Между тем когда на этаже погас свет и пришлось вызывать аварийку, эта курица забилась в угол, обмоталась одеялом и тряслась полночи, думая, что сейчас в комнате что-нибудь загорится или заискрит. Ни алхимия, ни каббала не дают ей ни знаний, ни смелости.
— Давай ты не будешь учить меня жить, — советует Глеб, допивая мерзкую водку. Другой нет. Его это бесит. Но скоро сессия, и подрабатывать некогда. — Мне двадцать один год, меня уже не исправишь. Найди себе первокурсника и пудри ему мозги, если твой комплекс училки все не сходит на нет.
— Интересно, почему ты стал таким? — подумав, спрашивает девушка. В полутемноте кажется, что тени вокруг ее глаз отливают бронзово-зеленым, словно крылья майских жуков. Такое чувство, что вокруг одни насекомые, или он просто перебрал сегодня водки?
— Ты, мне кажется, скорее гуманитарий по складу личности, — глубокомысленно заявляет она. Все эти девицы, которые по чистой случайности не продолбали шпоры по психологии, получили пятерку и с тех пор воображают себя Аннами Фрейд…
— Некоторые люди сами выбирают, кем быть, — медленно произносит Глеб, понимая, что эта фраза до одури банальна и, возможно, не до конца правдива.
— У меня сложилось впечатление, что тебя кто-то заставил, — говорит она. Нет чтобы добавить: “Извини за бестактность”, или “Я просто хочу тебе помочь”, или “Может быть, я недопонимаю тебя”. Потрясающая самонадеянность.
— Не заставил, нет, — спокойно говорит Глеб и случайно смахивает на пол пепельницу (эта шмара, ко всем ее недостаткам, еще и курит). — Всего лишь кое-чему научил. Это был человек, убивший моего отца.
— Ты что сочиняешь?! — недоверчивым шепотом спрашивает она. В ее системе координат убийство относится к фильмам ужасов и сводкам новостей. В настоящей жизни такого быть не должно. Она подсознательно уверена: все, кто говорит, что сталкивался с убийством, врут. Таких людей среди ее знакомых быть не может. Убийство настолько приукрашено и затаскано режиссерами, что его метафизическая (если предположить, что метафизика существует) и смысловая составляющие кажутся далекими от реального преступления, как роман “Унесенные ветром” от е…и поселковых алкоголиков.
Больше всего ей не понравилось его спокойствие. Через три года она станет учительницей информатики на окраине своего городка, заведет livejournal и напишет там: “Спокойствие способно взбесить, как ничто другое”, — фразу, такую же претенциозную, банальную и трусливую, как она сама.
Полы в доме проседают, пишет мать. Во дворе все заросло. В военчасти новый начальник, похож на мразь. Если похож — значит, и есть мразь. Так ей подсказывает опыт.
Могла бы выйти замуж по объявлению и смыться оттуда, думает Глеб. Вот бы двор зарос терновником, это хотя бы красиво и символично. А там наверняка лопухи, татарник и хмель. Тоже, в общем-то, символично.
Во дворе его нового дома ничего не растет. Нет, конечно, это не его дом. Какой-то сомнительный пиар-менеджер сдал им с приятелями квартиру. Они вынуждены жить вскладчину: приятелям надо выплачивать кредиты за ноутбук и ремонт комнаты в коммуналке, а Глеб хочет накопить денег на оплату аспирантуры. Сейчас ничего не возьмешь простым упорством и уверенностью в себе, а тем более — мозгами. Сейчас нужны деньги и столичная регистрация. Но большая часть денег уходит на жилье и взятки.
А, да, еще девкам на аборты. Они плачутся, что их не берут работать программистами. Негде зарабатывать на аборты. Бесплатные делают под новокаином, а он действует не на всех. Мужики — козлы и т. д., и т. п. Какого черта ты тогда со мной общаешься, становилась бы лесбиянкой, советует Глеб одной из них. Овца начинает истерить, как будто в этом есть что-то плохое, хотя еще Фрейд писал о свойственной всем женщинам бисексуальности. Итак, денег нет.
— Ты эгоист, — отмечает сосед. Глеб ведет себя так, что у соседа пропадает желание исповедоваться на тему баб, футбола и надоевших игр компании “Blizzard”, а надо вести себя так, чтобы это желание возрастало, тогда они с соседом станут друзьями. Только на х… нужен такой друг?
Такая работа, как у него, стоит денег. Он не может позволить себе дешевые примочки — его сочтут неудачником и не порекомендуют в приличную фирму, так и будет подрабатывать черт-те где. Кто выдумал, что это крайне удачная, актуальная профессия? Этого человека следовало бы удавить.
Ему снится, что из монитора вылетают бензольные кольца. При такой жизни травы не надо. Закрой глаза и смотри. Тебе еще не то покажут.
Мать просит денег.
Раньше ему снились уравнения и доказательства, а не вся эта сетевая муть. Дурацкие заставки, глючные игры, малограмотный бред сидящей от нечего делать в подростковых сообществах мудлоты. Он понимает, что напишет диссертацию, только если кто-то выметет из его комнаты и головы весь мусор. Полина, которую он случайно встретил в сети, не самый подходящий для этого человек, но с ней, по крайней мере, можно разговаривать.
Конечно, это никакой не виртуальный роман, ее вполне можно встретить в богемном клубе всего шестью-семью станциями южнее. Она живет с подругой, которая не знает, что по ночам Полина переписывается с парнем. Раньше женщины скрывали от мужчин, что переписываются с другими женщинами на определенные темы. Видимо, то, что происходит сейчас, следует называть прогрессом или переоценкой ценностей.
Не перетрудись, насмешливо рекомендует она соседу Глеба, модератору литературного сайта, который так задолбался читать жалобы сумасшедших графоманов, а особенно — их стишки, что скоро совсем озвереет. У нее короткие черные волосы с отдельными красными прядями и шесть сережек в ушах, как у Suicide Girls. Ее ровесницы в глуши рожают очередных недоумков и проливают слезы в очередную кастрюлю с борщом для мужа-пьяницы. Хотя нет, в этой дыре чаще готовят манты.
Сосед не переносит Полину. Другой сосед закрылся с бабой. Больше комнат в квартире нет. Можно уйти в ванную. Тараканы кажутся особенно рыжими и черными на фоне белой сверкающей ванны, приобретенной на деньги Глеба (соседи скидываться не захотели, а он не захотел мыться ржавой водой в ржавой посудине. Итак, денег нет).
— Тень, — рассеянно говорит она. — Ты живешь в тени.
Можно выйти на лестничную площадку. Там было тихо, пока на этаж не вселились молдаване и хачи. Но сейчас они спят.
Он не курит, но сейчас берет у Полины сигарету для пары затяжек.
Тот человек, на которого ты хотел быть похожим…
Нет, больше Глеб не употребляет слова “убил”. Даже спьяну. Это никому не нужно — знать, кто убил твоего отца.
Он смотрит на облепленные рекламными и коммунистическими листовками двери лифта и вспоминает стихи, которые прочитал в середине девяностых в местечковой любительской антологии: “Сигареты, коридор, / Грязный туалет, / Полусонный разговор, / Двадцать восемь лет”. Нельзя любить такие стихи, они не только дилетантские, но и чернушные; возможно, автор пил с составителем, иначе это не взяли бы никуда. В середине девяностых Глебу казалось, что он никогда не будет чувствовать себя, как герой этого стихотворения.
У него узкая, легкая кость, но еще в старших классах он научился отжиматься на кулаках лучше, чем здоровенные парни. Сейчас он вынужден постоянно сидеть за компьютером, так зачем он этому учился?
Лейтенант Кормухин приспособился бы к таким условиям.
Нет. Сейчас не его время.
И что, говорит он, теперь я должен осознать пагубность влияния этого стихийного ницшеанца (или кем он был — я, честное слово, до сих пор не могу это понять, Полина) и обратиться душой к добру и свету или, как это теперь принято называть, толерантности? Может, мне еще в церковь пойти? Нет, это вы, гуманитарии, бродите в тумане и цепляетесь за чахлые кусты, чтобы не заблудиться окончательно, хотя эти кусты надо бы рвать с корнем.
Бог не задумал жизнь такой, говорит она. И твою тоже. Leben, Бог не задумал тебя тобой, это Гандельсман написал, такой поэт.
Давай, конечно, ты у нас высокодуховная личность, ты сама кому угодно расскажешь, где надо рвать с корнем, а где — просто смахивать пыль. Стоило ли учиться четкости и беспощадности взгляда на реальную жизнь, когда тебе подсовывают виртуальную муть, пестрящую обманками и подлогами?
А ведь это всего лишь порождение реальности, неотъемлемая часть ее, говорит Полина.
Ему тоже тогда было двадцать восемь, человеку, убившему его отца.
Да, ей, кажется, действительно можно рассказать. В ее таежном мусоросборнике мужики все злые, топорами секутся. А ты всего лишь был свидетелем перепалок в военчасти. Сломанные ударом кулака лицевые кости и череп, разрубленный топором, — есть тут разница?
Говори тише.
— Это не метод не действует, — говорит она. — Просто он был человеком жизни, а ты — человек смерти.
— А я думал, это генетика. Мне передался принципиально иной тип темперамента. Хоть иди и застрелись.
— Можно и так сказать.
— Я не то что пытался подражать ему все эти годы, — говорит Глеб, — просто он мне словно был виден отовсюду. Как памятник — из любого уголка ближайшего парка. Но человек — это не памятник.
— Это возрастной кризис, — говорит она. — И вообще, можешь ты жить с мыслью, что никто никого не убивал?
— Даже если не убивал, это все равно что убил. Самообман оставь для подростков, гуманистов и христиан.
— Он — человек жизни, ты — человек смерти. Не всегда стоит играть с противоположностями.
— Еще скажи, что я некрофил, и из сочувствия помоги устроиться на работу в морг. Я, кстати, до сих пор не боюсь трупов. Мне на них плевать.
(Но все равно он превратится в своего отца — лысеющего зажатого ублюдка. Поэтому нет разницы, боится он смерти или всего лишь возвращения домой.)
— Глеб,— спрашивает она, собираясь уходить, — как ты считаешь, разве это правильно — топить щенков?
— Да, — говорит он, — зачем плодить дворняг?
— Ну и сволочь же ты, — отвечает Полина и бесшумно спускается вниз по лестнице.
Что она в нем нашла — что-то особенное, волю, которая была только продолжением чужой воли, — но у многих нет даже такой: они живут по инерции.
Или просто выделила в сетевой толпе человека своей касты, понимающего, почему группа “Muse” — дешевый мейнстрим, что Коэльо — такой писатель, которого лучше не читать, и что Mail Agent — троянская программа, которую лучше не скачивать?
Впрочем, все это мусор.
Может быть, стоит смириться, думает он: миллионы людей продолжают чужое и не задумываются над этим. А он задумывается; так и с ума можно съехать, в наше время это нормально. Проще найти вменяемого художника или писателя, чем программиста со здоровой психикой.
Ему снится, что тараканы из его головы сползлись в ванную. Офигеть, как смешно.
Он просыпается, бредет на кухню, полную грязной соседской посуды, и достает из стенного шкафа бутылку джина. Хорошо, что замученный графоманами цензор пытается завязать и больше не хапает без разрешения его бухло.
Что двигало лейтенантом Кормухиным, когда он устроился на службу? Почему он сразу не поступил в университет? Или он хотел сначала приобрести связи, а уже потом с их помощью выйти за границы касты? Или это случай с отцом Глеба так его изменил? Может быть, он живет с чувством вины, которое тщательно скрывает; может быть, спивается и деградирует?
А если найти в справочнике точный адрес и приехать туда? Ева откроет перед ним тяжелую черную дверь квартиры на Старопрегольской набережной и скажет: Станислав умер.
Может быть, станет проще?
Хотя вряд ли: она не станет разговаривать с посторонними даже через домофон.
Он пока еще жив, а ситуации, в которые впутаны живые, промежуточны и с трудом разрешимы. Жизнь — это предложение, написанное правильным почерком в тетради для глупых малолеток. Попробуй не скопировать этот почерк. Попробуй не скопировать буквы на заборе. Попробуй не скопировать почерк, игнорирующий черные линейки и лиловые поля. Попробуй не понять, что разницы, в сущности, нет. Попробуй не сойти после этого с ума.
Мать звонит и просит денег. Из форточки несет жженой резиной. Он набирает Станислава Кормухина в поисковике. Нет, не умер: были бы некрологи. Надо бы правда съездить к матери, пока шенгенская виза не закончилась, — так сказать, развеяться.
Он прекращает писать код для идиотского ура-патриотического сайта и кладет голову на скрещенные руки. Он начинает видеть себя со стороны: все уменьшающаяся фигурка легко помещается в чужой тени. Хотя, может быть, это тень растет, а он не меняется.
“У тебя крыша едет”, — говорит ему Полина пару дней назад.
Есть очень старая история о человеке, задорого продавшем свою тень. А ты мог бы разбогатеть, продав привязавшуюся к тебе чужую тень, так она разрослась.
Да кому такое нужно?
Да кому угодно. Сотни тысяч людей боятся себя и готовы к…
… На крыше сидят парни в спецовках и меняют черепицу. Подъезд выкрасили в бледно-голубой. Мать растолстела, отрастила усы и похожа на еврейку, какими их рисуют карикатуристы, сотрудничающие с идиотскими ура-патриотическими сайтами. Хотя Глеб точно знает, что она не еврейка, а обрусевшая чешка. На кухне — черт знает что, даже вытяжки над плитой нет. Проводка в прихожей сгорела. Рядом с матерью сидит незнакомая пожилая тетка. Придется разбирать вещи и приводить себя в порядок под любопытным взглядом этой выдры… Глебу хочется утилизовать ее, как старый черно-белый телевизор, или, по крайней мере, лишить дара речи и права голоса. Возможно, это из-за того, что он сутки не спал.
— Это Раиса Кормухина, — говорит мать.
Отчество он мгновенно забывает.
Есть что-то непередаваемо мерзкое в тяжелых и грубых чертах ее лица, отвисших щеках, очках, тяжелых серо-седых прядях, собранных на затылке. Заколка дешевая, вульгарная, в Москве такие носят пэтэушницы и продавщицы продмагов. Есть что-то оскорбительное в том, что она, в отличие от первой жены Кормухина, некрасива, но держится с достоинством.
Он умер от инфаркта, не успев защитить докторскую. Некрологов еще не было: в этом городе все делается с опозданием (как и в любом провинциальном городе, думает Глеб).
Так что же ты делаешь здесь, паскуда?
— Он развелся с Евгенией Павловной? — равнодушно спрашивает Глеб.
Мать пытается налить ему молоко в чай, хотя он тысячу раз говорил ей, что такое не пьет.
— Он и со мной развелся, — спокойно отвечает Раиса.
…А, эта выдра — дочь почтового чиновника Б.
Лейтенант Кормухин ее использовал как трамплин, а потом развелся: нечего стало добиваться от нее. Ева была такая заносчивая, они не смогли ужиться. Говна в них обоих было много, этой самой гордости. Так Глеб переводит ее слова на свой язык.
Кому же достанется квартира, которую он получил после развода с Раисой? Малолетней шалаве, у которой нет ничего, кроме сисек третьего размера, диплома программиста, купленного на деньги Кормухина, и невероятной самонадеянности, за которую нужно бить головой об асфальт. А лучше — о раздолбанную брусчатку, это больнее.
Раиса отвечает на незаданный вопрос: что она делает здесь?
— Я слышала, что двадцать лет назад у Славы произошел неприятный инцидент с соседями, и дошло до суда. Захотелось посмотреть, все ли у этих людей в порядке. Теперь вижу, что все нормально, даже отлично. Разве есть в этом городе еще женщины, у которых сыновья — программисты, живут в Москве и учатся в аспирантуре? Вы ведь скоро на квартиру в Москве накопите: у вас хлебная профессия.
Молчи, приказывает себе Глеб. Только молчи.
— Вы мне простите это любопытство, — виновато произносит Раиса. — Доживете до моих лет — поймете. Мне было важно узнать, что с вами случилось. Все, кто сталкивался с моим бывшим мужем… так или иначе, у них у всех было в жизни что-то не то.
— Странно, что он рано умер, — говорит Глеб. — Еще пятидесяти не было. Вроде он был таким здоровым, жизнелюбивым человеком.
— Нет, — отрывисто отвечает Раиса. — Он не любил ни людей, ни жизнь, и у него был приобретенный порок сердца. В общем-то, его из-за этого и комиссовали.
Что такое “не любить ни людей, ни жизнь”, матери Глеба не понятно. Она далека от подобных абстрактных рассуждений. Мать начинает покашливать, бросать в сторону Глеба взгляды, означающие: “Ты бестактная свинья”, а потом роется в стенном шкафу в поисках валерьянки или цикория.
— Его отличал какой-то патологический интерес к смерти, — продолжает Раиса, пристально глядя на Глеба. — Это был очень тяжелый в общении человек, очень мягко говоря.
Мать оборачивается в ее сторону, взор ее пылает сдержанным гневом: как можно при посторонних так отзываться о законном муже, пусть даже мертвом, пусть даже бывшем?
— Странно, что он стал математиком, — говорит Глеб.
Мать возмущенно смотрит на него: какое тебе дело, почему посторонний человек стал математиком?!
— Знали бы вы, как мне в свое время надоело писать за него кандидатскую, — устало усмехается Раиса. — А свою я так и не успела защитить. На кафедру теории механизмов меня не взяли: заведующий был убежден, что девушкам там делать нечего. Вот и пришлось писать для других, а то я чувствовала, что опускаюсь до уровня домохозяйки… Станислав ничего, кажется, не выбирал, он и служить пошел потому, что все его родственники — военные. С детства видел вокруг себя стаю штабных крыс, что ему еще оставалось? Только он был недисциплинированным; Ева поначалу держала его в рамках, но потом они начали скандалить, и все пошло прахом.
Добрый ангел с Госпитальной улицы, явившийся с благой вестью, думает Глеб. С благой целью отомстить. Как все-таки люди мелочны. Сидеть на мусорной кухне в заштатном пограничном городишке и рассказывать, каким мерзавцем был ее муж. Ты уже рассказала об этом бывшим соседям Евы? Может быть, он и в ее доме кого-нибудь убил?
Завтра, между прочим, похороны. Варварский обычай: надо сжигать людей. Альтруистический обычай: людей отдают на прокорм муравьям и медведкам. Глеб отодвигает чашку чая, который невозможно пить, и предлагает проводить Раису, иначе она опоздает на рейсовый автобус.
Черная трава в тени. Пару минут назад закончился дождь. “Ночь была с ливнями, и трава в росе”. Заткнись, тварь, только слащавой советской попсы тут не хватало. Она перестает напевать (чертова телепатия). Открытые туфли и подол старомодной юбки мокры насквозь.
Пойдемте лучше этой дорогой, предлагает он, это быстрее, иначе точно опоздаете. Она соглашается, потому что не знает, какими дорогами ходить по этому городу, откуда ей знать.
Этой дорогой можно выйти только к реке.
У реки никого нет. Лунный луч, пробивающийся сквозь ветви шиповника, почему-то кажется мокрым. Кажется, что соприкосновение с ним неприятно, как с мокрой занавеской. Раиса опережает его на шаг и в полутемноте спотыкается о камень. Это очень вовремя. Он сплетает пальцы рук и бьет ее по голове. Он уже не помнит, завел ее сюда сознательно или тоже забыл дорогу.
Женщина медленно оседает на берег, усеянный камнями, о которые так просто удариться виском. Поскользнулся — и все.
Глеб медленно поднимает голову. Вдали, за кустами шиповника, виднеется кладбищенская ограда. Насыпь, под которой он стоит, отбрасывает на него огромную тень с удивительно четкими краями. Он озирается, все еще не в силах прийти в себя. В окрестностях кладбища уже много лет собираются бродячие собаки, и теперь рядом с Глебом стоят два беспородных щенка и настороженно смотрят на него.
Второе солнце
Из неопубликованных записей Феликса Б.
Двоюродная сестра говорила мне, что в Восточной Пруссии, особенно у польской и литовской границ, проживало множество идиотов. Это были поляки, мазуры, кашубы и русские старообрядцы. Они или обсуждали Бога и его трудности в общении с ангелами и людьми, или пьянствовали, благо спиртное здесь изготавливали без перерыва и продавали без проблем — зубровку, вишневку, крупник.
Пока немцы работали, сии враги империи сочиняли чепуху о том, как однажды упадет им на головы счастье и покроет их вечной, несмываемой славой.
Недалеко от лютеранского поозерья, говорила мне сестра, в конце девятнадцатого века была деревня католиков, а потом сгорела.
Возле вырубки тогда жил плотник. Жена его — бывшая гувернантка, выгнанная помещицей за распутное поведение, — обучила дочку Анну грамоте да и померла, потому что существовать в такой глухомани у нее не было сил. А другие женщины в деревне были страшные или замужние, и плотник запил.
Анна была довольно миловидной, с волосами, как пепел, и глазами, как алмазы. Глупости, которыми набила ей голову “образованная” мать, вскоре дали свои плоды. Девушке хотелось не шить и вязать на продажу, а замуж за богатого.
Однажды Анна отправилась в лес за малиной, по пути задумалась о богатом муже и не заметила, как вышла к сторожке старого лесника, про которого говорили, что он колдун. К людям он почти не ходил, все больше люди к нему, и люди эти были сомнительной репутации. Анна перекрестилась и собралась идти дальше, но лесник уже шагнул на крыльцо, и она замедлила шаги. Из-за его плеча выглядывала Марыля, слывшая в округе гадалкой, неопрятная цыганистая баба с кольцами в ушах. Создавалось ощущение, что у лесника в доме дым коромыслом. Слышно было, как звенят вилки и стаканы и пьяно смеются гости. Лесник спросил, не хочет ли Анна водки, та отказалась.
— Верно, — сказал лесник. — Не пей ни глотка с чужими людьми. — И тотчас же все стихло. Он взял девушку за руку, и когда она вошла с ним в сторожку, там было пусто и свежо, как после предпраздничной уборки.
— Что отец поделывает? — спросил колдун, садясь на потемневший от времени деревянный табурет.
— Чего ты спрашиваешь, — сказала Марыля, — водку он глушит, и это тебе прекрасно известно.
Из углов послышалось омерзительное хихиканье. Лесник только покачал головой, глядя на Анну так, будто знал про нее все. А цыганка ушла за перегородку и зашепталась там с кем-то, кого там при ближайшем рассмотрении в помине не было.
— Ты, Анна, — сказал лесник, — зря думаешь, что умнее односельчан. Они хотят того же, что и ты: чтобы пана сгубить, да на его место сесть, да чтоб за это добрый царь по головке погладил.
— А чего я, по-вашему, должна хотеть? — возмутилась Анна. — В монашки пойти, капюшон на голову да коленями на горох? Ни разу не видела, чтоб кому-то от этого легче стало. Если не выйду за богатого — утоплюсь! Отец половину денег пропивает, я хожу в рваном платье, а даже если бы и было хорошее, все равно некуда в нем пойти.
Лесник с печалью смотрел на нее, так долго, что воздух вокруг них потемнел, а когда рассеялся, Анна увидела, что колдун протягивает ей старое, черненого серебра кольцо.
— Три раза в жизни обладателя это кольцо становится золотым, — сказал он. — Каждый раз это или об опасности предупреждает, или о чем-то очень важном. И каждый раз ты можешь загадать желание, и оно обязательно сбудется, а если находишься в опасности — она минует. Мне когда-то подарил это кольцо один умный человек. Все, что я загадал, сбылось, и давно пора передать его другому, да все подходящего не мог найти.
— Пей свою отраву, — сказала Марыля, ставя на стол глиняные кружки с красной жидкостью. Казалось, что это обычный чай из листьев смородины.
— Спасибо вам, — осторожно ответила Анна. — Я пойду, отец заждался.
— Сдохнет скоро твой отец! — закричала ей вслед цыганка. — Нажрется водки — и сдохнет!
И кто-то невидимый долго смеялся в углах.
Десять дней Анна носила кольцо и думала, что так десять лет можно прождать. И что лесник ее, наверно, обманул, ведь ни гроша не взял в уплату, а в этом есть что-то подозрительное. Десять дней Аннин отец пил водку, потом выпил паленой и заболел. Анна пошла к лекарю. Лекарь спал пьяный. Плюнула она в пыль и отправилась домой. Мимо нее с грохотом прокатилась бричка, запряженная парой гнедых. Правил ею молодой помещик Тадеуш Ставецкий, подтянутый и щегольски одетый. С простонародьем он был вежлив, почти как с немецкими дворянами, но что толку: богаче крестьяне от этого не становились. Заслонившись рукой от летевшей в лицо пыли, Анна увидела, что кольцо у нее на пальце золотое.
“Хочу, чтоб Тадеуш влюбился в меня! — заторопилась она, не веря глазам. — Чтоб женился на мне и поселил в поместье! Чтоб…”
Кольцо опять стало серебряным, с черными точками, складывающимися в мелкий непонятный узор.
Мать Тадеуша, вдова, была очень злой женщиной, потому что крестьяне пили, а немцы притесняли ее в правах. Тадеуш делами почти не занимался, зимой в Ликке играл в карты, а летом в усадьбе валял дурака. Мать пыталась его женить, чтобы он образумился, но богатых невест уводили пройдохи, а бедные были не нужны.
Обычно Тадеуш пытался угодить матери, ради нее даже поместье ни разу не ставил на карту, но жениться ему хотелось меньше всего на свете. А тут стоило ему несколько раз увидеть Анну, как он понял, что влюбился, и такова эта любовь, что не нужны ей атрибуты вроде романсов и дрянных стишков в альбом, тем более что ни альбома, ни рояля у Анны не было. Вскоре вся деревня уже знала, что пан завел себе новую фаворитку. Анну стали бояться, и она очень радовалась. Плотник тоже обрадовался, выздоровел и снова запил. Наконец Тадеуш настолько свихнулся, что отвез Анну в городской костел, и там пьяный ксендз заплетающимся языком прочитал над ними сакральную формулу.
Пани Ставецкая знала об увлечении сына от своих наушников, но не подозревала, что дело зайдет так далеко. Женитьба Тадеуша привела ее в бешенство. Анне казалось, что в поместье происходит то же, что и в доме лесника: везде ей слышались шепот, хихиканье или обсуждение ее вымышленных недостатков, но стоило ей войти в комнату, как все стихало.
— Может быть, уедем в город? — предлагала она мужу.
— А что там сейчас делать? Мои приятели тоже в поместьях сидят, остались одни немцы, с которыми даже в карты не поиграешь — сразу заметят, что жульничаю.
Теперь Анна поняла, за кого вышла замуж, но вернуться домой было невозможно. Оставалось ждать сентября — до конца лета поляки в город не вернутся. Жаловаться маменькиному сынку Тадеушу на свекровь было бесполезно. Анна опустила голову и печально побрела в гостиную.
— Вам не кажется, дорогая, что ваше новое платье вам не идет? — встретила ее в гостиной пани Ставецкая.
— Да, оно мне широковато, как ни затягивайся, — ответила Анна, собравшись с духом. — Оно подошло бы женщине с менее тонкой талией, такой, как у вас.
На следующий день, когда пани Ставецкая пришла завтракать на веранду, на лице ее блуждала усмешка. В бокалы было налито белое вино. Пани Ставецкая на секунду отвернулась, и Анна увидела, что подаренное лесником кольцо стало золотым. “Что бы ни угрожало мне сейчас, — подумала она, — пусть ничего дурного со мной не случится, — и хотела добавить: — И пусть падет все дурное на головы тех, кто это замышляет”, — но свекровь уже обернулась к ней, и кольцо снова было серебряным.
— Ваше здоровье, пани, — вежливо сказала Анна и выпила бокал до дна, а в вино была добавлена можжевеловая настойка, из-за которой женщины умирают от кровотечения. Прошло несколько часов, сутки, трое суток, а с Анной ничего не случилось.
Сначала свекровь подумала, что кто-то из слуг узнал и донес Анне о готовящемся отравлении, но вскоре стала склоняться к мысли, что невестка — ведьма: дворяне и крестьяне в этих местах были одинаково суеверны и малодушны.
На другой день пани переоделась в простое черное платье и пошла к уже упомянутой гадалке Марыле, которая тоже была вдовой; говорили, что своего мужа она самолично спровадила на тот свет. Стены были увешаны вениками из трав, от запаха которых пани Ставецкая чуть не упала в обморок.
К концу рассказа помещицы Марыля с трудом сдерживала злобный смех.
— Анна — колдунья, — заявила она. — Должно быть, отец ее всякому паскудству научил. Ходят слухи, что плотник продал душу дьяволу, чтобы жениться на богатой, но бесы обманули его — подсунули учительницу, которой помещик обещал большое приданое, а выдал полтора пфеннига!
Марыля не могла открыть секрет кольца: за это ее ждало бы наказание пострашнее можжевеловой настойки. Но и отказать себе в удовольствии полюбоваться, как обнаглевшая девчонка окажется по колено в грязи, она не могла.
— Что же мне делать? — спросила пани Ставецкая.
— Не скрывайте правду, пани. Скажите вашему сыну, что его жена ведьма, и если он завтра в полночь придет на опушку леса, то убедится в этом сам.
Тадеуш не хотел в это верить. Он посоветовал матери съездить в Кёнигсберг полечить нервы. Мать в гневе вышла вон, Тадеуш налил штоф водки и задумался. Ему тоже начала казаться подозрительной его поспешная женитьба.
Проснулся он вечером. Очень болела голова, и в ней шелестела одна фраза: “Тринадцатое, опушка леса”. Тадеуш с трудом привел себя в порядок, опохмелился и поехал на опушку. Никого и ничего там не было. Только совы, сверкая во тьме подлыми глазами, пытались ловить мышей.
“Мать совсем сошла с ума”, — подумал Ставецкий, и тут из чащи донесся невнятный шум. Звуки все приближались, и вскоре Тадеуш услышал за кустами вопли и треск. Удерживая поводья одной рукой, другой он раздвинул ветки и увидел на поляне жуткую вакханалию. Голые мужчины, женщины и малолетние дети плясали, орали и грызли корни деревьев, которые отвечали им бранью на кашубском языке.
Одна из женщин обернулась, у нее было лицо Анны. Тадеуш рванул поводья и поскакал невесть куда, сопровождаемый хохотом и омерзительными звуками скрипки, на которой играл пейсатый черный козел, стоящий на задних ногах посреди поляны.
Только на рассвете Тадеушу показалось, что он нашел дорогу обратно. Он выехал на край леса, поросший можжевельником. Все вокруг окутывал странный серебристо-серый туман. Молодого человека так трясло, что он с трудом удерживался в седле. Черт, это же не поозерье, а совсем незнакомая местность, внезапно понял он. Тропинка больше никуда не вела — за плотной стеной тумана вообще ничего не было. Отчаявшийся Тадеуш забормотал молитву:
— Anima Christi, sanctifica me. Corpus Christi, salve me. Sanguis Christi, inebria me, kurwa mac.
Из тумана, не торопясь, вышел бородатый мужичок с корзиной.
— Эй, любезный, — крикнул Тадеуш, — постой! Как попасть в такую-то деревню?
— Да вот же она, — удивленно ответил мужик, — у вас за спиной.
Тадеуш обернулся, и его стал разбирать истерический смех. Он хотел поблагодарить мужика, но тот уже исчез, только дырявая корзина осталась валяться на земле. Из нее выползали змеи, ужи и жабы.
Дома он не захотел не то что говорить с Анной, а даже видеть ее. Говорила пани Ставецкая. Анна требовала разрешить ей увидеться с мужем, и наконец он появился в дверях, бледный, как свежевыстиранная простыня, и велел ей убираться.
Анна без устали смотрела на кольцо, но оно оставалось серебряным. Она собрала скромный узелок и покинула поместье. Дети служанок свистели ей вслед, а служанки швыряли бы камнями, если бы это разрешал не только Ветхий Завет, но и общественная мораль.
Направилась Анна не к отцу, а в сторожку лесника. Лесник курил махорочный табак, на столе перед ним лежала Библия Мартина Лютера.
— Чему ты удивляешься? — спросил он. — С нами связаться — все равно что с врачами: заплатить-то заплатишь, а вот вылечат тебя или угробят, один Бог знает.
— Я же вам ничего не заплатила, — с ужасом сказала Анна.
— А когда не платишь, и вовсе на хорошее рассчитывать нельзя. Ты скажи спасибо, что я вчера твоего муженька на дорогу вывел, а то Марыля совсем задурила бы ему голову, и сгинул бы он как пить дать. А там его мать быстро загнала бы тебя в могилу: ведь возможность поломать судьбу у тебя осталась только одна, и ничего умного ты уж точно не пожелала бы.
— Так это Марыля наколдовала? — переспросила Анна, которой вдруг все стало ясно. — А вы с ней водку пьете…
— С кем же мне еще пить? — пожал плечами лесник. — С вашими деревенскими мужиками? Они скучные дураки, а Марыля бесов приводит, с которыми весело.
Анна положила на колени узелок, на узелок голову и разрыдалась.
— Не горюй, — сказал лесник, — кольцо станет золотым еще раз.
— А вдруг это случится лет через тридцать, и я тогда буду нищенкой бродить по свету, старая, оборванная, и никаких желаний у меня не останется? Не лучше ли сдохнуть? Жизнь, которая начнется у меня с завтрашнего дня, — это уже не жизнь.
— Одного я тебе не открыл, — спокойно отозвался лесник. — Кольцо можно трижды повернуть и загадать желание. Оно сбудется, но сразу после этого человек умрет, потому что судьбу торопить нельзя.
— Зачем это? — изумилась Анна. — Когда ты мертв, тебе уже все равно, что ты загадывал накануне.
— А ты пораскинь мозгами как следует, — предложил он.
Дураки и их наследники еще долго рассказывали, как однажды в августовский полдень вспыхнуло второе солнце. Длинные искры от него посыпались во все стороны.
Тадеуш проснулся от навязчиво яркого света, выглянул в окно и увидел, что рядом с белым диском над кронами лип сияет оранжевый. Еще мгновение, и ему почудилось, что это не солнце, а женское лицо с узнаваемыми чертами. Тут острый луч коснулся крыши и стал невидимым, и усадьба Ставецких загорелась. Никакой водой нельзя было залить этот огонь. Даже если бы усадьба и все вещи в ней были из цельного мрамора — сгорели бы дотла вместе со своими хозяевами.
Вся негодная католическая деревня пылала, и немцы, проезжая мимо в своих чистых новых пролетках, думали: торф горит. А лесник в сторожке перечитывал трактат Лютера о борьбе с католиками и думал, что теперь обманул и сатану, и Бога и обрел, несмотря ни на что, спасение души.