Рассказ. Вступительное слово И. Сухих
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2010
Наталия Соколовская
Наталия Евгеньевна Соколовская родилась в Ленинграде. Окончила Литературный институт. Автор трех книг стихов. Переводчик грузинской поэзии. В 2007 году выпустила книгу “Литературная рабыня: будни и праздники” (под псевдонимом Наталья Сорбатская). В журнале “Нева” публикуется впервые.
Тёзки
Об этом рассказе
Начав писать прозу, поэт и редактор Наталия Соколовская поплыла против течения.
Мы — люди “придаточного предложения” и романного предпочтения. Большинство издательских серий, литературных премий и критических рассуждений романоцентричны. При этом за роман нынче выдается что угодно: сборник рассказов, биография, эссеистика, краеведение.
Соколовская (под псевдонимом Наталья Сорбатская) тоже начала прозаическую карьеру с романа “Литературная рабыня: будни и праздники” (М., 2007). (В этой книжке мне не нравится заглавие.) Он побывал в длинном списке “Большой книги”. Потом в “Новом мире” (2009, № 2) появилась повесть “Дворник Люба”. (Мне больше нравится ее первоначальное заглавие — “Сука в ботах”.) И вот — коротенький “ленинградский рассказ”.
Это проза питерская, штучная. Проза точных, кинжальных деталей (попробуй забудь теперь это свеже-розовое, с тонкими жировыми прожилками). Проза легкого дыхания, преодолевающего тяжесть материала. Проза, похожая на стихи.
Как сомнамбулически прошит финал аллитерациями стал, старый; тень, затерялась, перспективе. Как важны здесь рядом стоящие драгоценный и разорванное не чаянный. Как тонко и ненавязчиво Кировский мост превращен в Троицкий, замкнуто композиционное кольцо и намечен новый сюжет: “в том самом месте, где однажды Анна будет переходить дорогу с не чаянным и драгоценным спутником, единственным, кто пообещает ей, что она не умрет никогда”.
Хочется надеяться на продолжение. Не сюжета, но этой прозы.
Игорь Сухих
“И мира во всем мире!”… — так заканчивала она каждую открытку, неважно, писалось ли это ко Дню Победы, Новому году или Восьмому марта…
Спустя годы Анна догадалась, что была Неля Николаевна похожа на старую няньку Наталью Савишну из “Детства”. Постоянно в заботах, маленькая, добрая. Только масти другой. Впрочем, какой масти была настоящая Наталья Савишна, один Бог знает. Классик расщедрился лишь на девическую краснощекость. Но и тут вышло совпадение, потому что и ее “Савишна” была полнокровной, от чего гимназисткой страдала и пила уксус для придания лицу “благородной бледности”.
…Щеки Нели Николаевны казались обожженными, потому что трамваи в те годы ходили без подогрева, а познакомились они именно в трамвае и как раз в разгар зимы. Неле Николаевне было шестьдесят, а ей пять. Неля Николаевна была трамвайной кондукторшей. А она ехала в детский сад. С Петроградской стороны к Марсову полю.
В промерзшую двоечку садились они с мамой на углу Чапаева и Куйбышева. Трамвайная остановка была против глубокой мрачной арки, ведущей в лабиринт проходных дворов, в первом из которых, на третьем этаже шестиэтажного доходного дома с приличным парадым подъездом, где на кафельном полу были выложены цифры “1912” и непонятное Анне слово “Salve”, и жила Неля Николаевна.
Двоечка (огоньки синий и красный) была прямоугольной “американкой” с темно-красными лакированными боками и вместительным золотистым нутром. Первый Аннин связанный с каждодневным бытом трамвай. И новые, легкие и узкие трамваи, пришедшие вскоре на смену “американкам”, казались ей ненастоящими, подделкой, так же как собаки, если они не овчарки (порода, максимально близкая к Белому Клыку), казались ей не вполне собаками.
Въезжая на Кировский мост, двоечка замедляла ход и, деревянно постанывая, одолевала подъем. На самом горбыле, на месте схождения створок моста, она и вовсе опасливо замирала, чтобы потом легко скатиться к ногам преувеличенного ростом и благообразием четвертого, а как бы уже и пятого русского генералиссимуса с мечом, непринужденно занесенным над всем человеческим содержимым трамвая.
Мать ставила ее возле барьерчика, отделявшего место кондуктора. Таким образом грудь кондуктора, — точнее, кондукторши, через день всегда одной и той же, — оказывалась как раз против Анниных глаз. Иногда, если народу было совсем битком, Неля Николаевна запускала Анну в свою загородку и даже позволяла отрывать для граждан проездные билеты.
Анна понимала, как хорошо быть таким нужным человеком, в униформе, с кожаной портупеей и тремя катушками разноцветных билетных ленточек на груди.
Раньше-то ей хотелось вырасти и работать дворником, сгребая плоской лопатой, обитой по краю металлической полоской, весеннее, наваристое, сочно хлюпающее снежное месиво. Но знакомых дворников у нее не было. А кондукторша теперь была.
Жили они тогда через дорогу от Нели Николаевны, в коммуналке на улице Куйбышева, бывшей Большой Дворянской. Стройные, с высокими окнами, выложенные плиткой, украшенные растительным декором дома вдоль самой улицы и были Дворянской. А нутро квартала вместе с их мутноватым двором и покосившимся дровяным сараем вполне годилось для Куйбышева.
В их дворе из детских развлечений имелся только спортивный снаряд: старый, трамвайно скрипящий деревянный барабан. Взбираться и разгонять его было чистой мукой, но зато потом, перевесив руки через металлическую перекладину, зажав ее под мышками, а в самые страшные минуты и прижимаясь к скользкой холодной поверхности подбородком, Анна, не спуская глаз со своих коричневых ботинок, уже против ее воли мелькавших все быстрее и быстрее, – с обмираньем чувствовала уходящую из-под ног землю, именно всю землю сразу и с большой буквы, коль скоро барабан был круглый и вращался вокруг собственной оси. Не поспевая за движением барабана, она поджимала колени, выжидая, пока тот начнет притормаживать, и снова разгонялась, чтобы ощутить еще раз уходящую из-под ног землю и еще раз удержаться на ней.
Но самым трудным было — соскользнуть с движущейся махины да еще успеть отскочить в сторону, прежде чем та превратится из наглядного астрономического пособия в каток для укладки асфальта.
Зимой рядом с бездействующим, покрытым снежной коростой барабаном возникала горка, которую мальчишки поливали из шланга водой. От горки начинал валить белый банный пар. На вопрос, почему они поливают лед кипятком, сосед-школьник покрутил у виска пальцем и сказал что-то про разницу температур. Но что могли значить физические законы рядом с видением готовой сорваться с места ледяной горки под парами, опоры столь же неверной, как уходящий из-под ног барабан, и столь же надежной, как память, в которую оказались вцементированы и барабан, и горка, и тот уже не существующий двор.
* * *
В коммуналке, в их узкой комнате, пять метров которой пошли на длину и два на ширину, где весь левый, ближний к двери, угол занимали высокая, под потолок, печь с рифлеными боками и придвинутое к печи ведерко с чугунной кочергой и чугунным совком, где возле окна красовалось трехстворчатое нравоучительное трюмо, в котором всегда можно было видеть себя со стороны, — так вот, в этой комнате происходили по воскресным и праздничным утрам странные вещи. Точнее, одна и та же странная вещь. Да и не вещь вовсе, а звуки, природу которых Анна так никогда и не узнала.
Когда не надо было вставать ни свет ни заря, одеваться-шнуроваться и спешить на угол Куйбышева и Чапаева к трамвайной остановке, в их комнате, высоко, там, где пестрая ленточка бордюра почти подпирала потолок, звучала музыка. Позже Анна поняла, что так звучать мог орган. И все же это были человеческие голоса. Будто много людей, мужчин и женщин, собрались там, наверху, и начали петь.
Только откуда бы взяться в их коммуналке орга2ну или такому количеству поющих людей? И вообще, по радио утром, да и вечером, тогда звучали совсем другие мелодии. И только у нее из-за бордюра, точно с узких консерваторских хоров, звучало это…
Длилась благодать считанные минуты между еще сном и уже явью и с полным пробуждением прекращалась. Но очень скоро Анна выучилась продлевать эти звуки: просто надо было вернуться назад, в сон, не дать себе до конца вынырнуть, и тогда все возобновлялось и начинало звучать сильнее прежнего.
Чудеса продолжались немного и после переезда на новую квартиру, где никакого бордюра не было. Но когда Анна еще подросла, все само по себе сошло на нет, растаяло, точно детский, с барбарисовым вкусом леденец за щекой, и никаким усилием воли повторить эти звуки больше не удавалось.
В той, как школьный пенал, узкой комнате на Куйбышева часто появлялась теперь Неля Николаевна, уже просто баба Неля. Она окончательно вышла на пенсию и стала забирать Анну сначала из детского сада, потом из школы. Иногда родители, уходя вечером в кино или в гости, звали Нелю Николаевну посидеть с Анной или же закидывали Анну к ней.
Сначала Аннина мать что-то платила Неле Николаевне как няньке. Но скоро деньги брать та наотрез отказалась, а просто помогала, превратившись из трамвайной кондукторши в родню.
Ходить в магазины, на рынок, в сберкассу платить за квартиру или еще куда по взрослым делам Анна любила больше всего с Нелей Николаевной. Во-первых, потому что она не ленилась рассказывать всякое интересное про прежнюю жизнь. Во-вторых, с ней у Анны не ныло плечо. Ведь одно дело, когда за руку тебя тащит высокий и вечно спешащий взрослый, и совсем другое, когда это маленького росточка бабушка, за которой не надо поспевать вприпрыжку и в чьей ладони, сухой и шершавой, как вязаная рукавичка, так приятно согревать замерзшие пальцы.
Иногда Неля Николаевна брала Анну в баню. Высилось в глубине квартала такое сталинского ампира сооружение, с колоннами и широкой парадной лестницей. Спустя десятилетия, проходя мимо проданного под торгово-развлекательный центр здания бывшей бани, Анна вспомнила и вытертую ковровую дорожку на лестнице, и то, что “женское отделение налево”, и белоснежную крахмальную тряпицу, которую Неля Николаевна стелила на деревянную скамью, прежде чем разрешить Анне сесть.
Но главным даром памяти был звук. Восхитительный колокольно-серебряный звук, с которым сильная и словно кипящая струя ударялась о дно шайки. И еще – веснушчатый локоть Нели Николаевны, которым та пробовала воду.
Неудачным из всех совместных с Нелей Николаевной гуляний можно было признать только один поход в Летний сад. Они дошли почти до самого конца центральной аллеи, и тут Анна замерла перед скульптурой худого бородатого дядьки с ребенком в руках. Она исподлобья рассматривала выгнутое детское тельце, мягкий живот с впадиной от укуса.
— Вот так и в блокаду… — отводя глаза, сказала она прерывающимся шепотом, потому что громко произнести такое посреди золотого осеннего дня и мирно гуляющей публики как-то не выходило.
Однако шепот этот Неля Николаевна услышала. Она не то ахнула, не то всхлипнула, выпустила Аннину ладонь и нетвердой походкой двинулась к ближайшей скамейке.
Перепуганная Анна стала клясться, что пошутила и ничего, ничегошеньки, конечно, не было и быть не могло, что это все задавака Машка, писательская дочка из первого “а”, это она все выдумала, но ведь, баба Нелечка, родненькая, если уж совсем вправду, то как же она могла такое выдумать, она же примерная, единственная из всей параллели уже читать умеет, а про то она случайно подслушала, когда к родителям пришли гости, и все думали, что Машка уже спит…
— Не верь, Анечка, не верь… — тихо повторяла Неля Николаевна и целовала Анну в пробор, но разъяснений никаких не давала, от чего Анна с ужасом чувствовала знакомое барабанное вращение под ногами.
* * *
У Нели Николаевны был сын Георгий, Гера. И кроме Геры, были маленькая дочь и “муж, военный командир”. Но тридцатидвухлетний Гера действительно был, а мужа и дочери давно не было: командир погиб на фронте, а маленькая дочь умерла в блокаду.
Еще был у Нели Николаевны младший брат в далекой заграничной стране Болгарии, потому что их семью в Гражданскую войну разметало по свету. И этот болгарский брат был на самом деле почти греком. И Неля Николаевна тоже была по отцу гречанкой. И полное имя у нее было Неонила, такое тягучее, вмещающее названия сразу двух рек — Невы и Нила, даже с соединительным “о” посередине. И не греческое, а, бери выше, почти египетское имя.
Но все это выяснилось после того, как, подталкиваемая матерью в спину, потому что боялась незнакомой комнаты с незнакомым в ней сыном, Анна первый раз пришла в гости к Неле Николаевне.
Навстречу им шагнул высокий, сутулящийся, как подросток, мужчина с добрыми карими глазами и виноватой улыбкой. Гера. Руки у него были длинные, с широкими длиннопалыми кистями, и сам он был неуклюжий и, как потом, уже дома, обронила мама в разговоре с отцом, “не в себе”, и, подумав, уточнила еще более непонятным: “не от мира сего”.
Анна пыталась понять, что это значило, и где еще, кроме себя, бывал Гера, и от какого же он такого мира. Ей нравилось, как Гера склоняет к плечу голову, блаженно прислушиваясь к чему-то снаружи, чего другие не слышат. Может, он слышал ту же музыку, которая доносилась из-за бордюра их комнаты в коммуналке? А потом она и про мир догадалась, про то, что Гера не от мира — от войны.
В малонаселенной коммунальной квартире у Нели Николаевны были почти две комнаты. Почти, потому что большая, по Анниным представлениям, “гостиная” перетекала в отделенную тяжелой бархатной портьерой импровизированную спальню. Там, справа, было единственное окно, выходившее во внутренний двор-колодец. Точнее, в стену, которую образовывал выступ дома и до которой можно было при желании дотянуться рукой. Через этот двойной заслон не то что солнечный, и дневной-то свет почти не проникал внутрь. Однако в прохладном вечном сумраке бледно зеленела и помавала крупными резными листьями комнатная пальма.
И распевное имя хозяйки, и пальма, растущая в темноте, попирая все законы ботаники, были так же роскошны и невероятны, как висевший в спальне портрет чернокудрой кареглазой красавицы с перламутровой серьгой-слезкой в мочке маленького уха и наброшенном поверх голых плеч газовом шарфе (“это в год окончания гимназии”).
Рядом с пальмой стоял инструмент — черное пианино, покрытое растрескавшимся мутным лаком. Крышка пианино была всегда поднята, открывая ряд уступчивых пергаментных клавиш.
Все помыслы, все душевные движения Нели Николаевны были сосредоточены на Гере, не приспособленном для нормальной, в человеческом понимании, жизни. Плохо перенося общественный транспорт, он зимой и летом перемещался по городу на велосипеде, где-то работал легкотрудником и получал маленькую пенсию по инвалидности. И жил он словно сказочный принц: часами музицируя на специально для него приобретенном пианино, потому что “Гера — настоящий талант, и играет все по слуху, без нот”. И было это чистейшей правдой.
Забравшись в плюшевое разбитое кресло, Анна внимательно следила, как Герины такие неуклюжие в обычной жизни руки путем недолгих проб и ошибок нашаривают в воздухе над клавиатурой любую музыку: от цыганского романса до симфоний, которые исполняли целые оркестры.
И вообще оказалось, что Гера похож на обожаемую всей страной знаменитость, своего почти ровесника и тоже здорово смахивающего на принца Вана Клиберна.
Как полагается настоящему принцу, имелась у Геры и животрепещущая тайна. Существовала в устном исполнении Нели Николаевны так Анной никогда и не увиденная, загадочная и заведомо прекрасная Жанна, с которой Гера познакомился в больнице, куда оба периодически ложились. И вот они решили пожениться. И теперь, когда при нем заговаривали о Жанне, Гера склонял голову к плечу и ласково улыбался, точно так же, как делал это, прислушиваясь к звучащей только для него музыке.
Говоря о предстоящей свадьбе, Неля Николаевна смотрела в пустой правый угол комнаты и умиротворенно вздыхала, точно несла-несла какую-то тяжелую ношу и вот донесла наконец-то до нужного места и осторожно с себя сгрузила. Не на совсем, конечно же, сгрузила, а так, для временной передышки.
Но никакой передышки не случилось, и свадьбы никакой не случилось, потому что Жанна умерла.
Положив большие руки поверх непривычно закрытой крышки пианино и машинально перебирая пальцами, Гера рассказывал, как перед смертью Жанна кричала от мучивших ее головных болей. И, похоже, сейчас это был единственный звук, оставшийся из всего сонма обычно окружавших его звуков.
Неля Николаевна с Герой долго плакали. И Анна вместе с ними, жалея и навсегда уже незнакомую Жанну, и поникшую Нелю Николаевну, и Геру, потому что к тому моменту, когда она вырастет, чтобы вместо Жанны выйти за него замуж, он уже совсем состарится и даже, наверно, умрет.
Жанну похоронили, пальма продолжала шевелиться и бледно зеленеть в полумраке, Гера продолжал самозабвенно музицировать, а Неля Николаевна — откладывать со своей скудной пенсии деньги на книжку, на тот черный день, когда ее не станет и Гера окажется один.
* * *
Как-то, когда Гера очередной раз лежал в своей больнице, Неля Николаевна с Анной просеивали на кухне стратегические запасы муки и круп. Делалось это регулярно каждые полгода (пачки соли и спичек, не требующие никакой заботы, стояли в самой глубине кладовки, прикрытые старой скатертью). И вот за этим неспешным и мирным занятием Неля Николаевна, следуя внутреннему ходу мыслей и, может быть, даже не поняв, что уже говорит вслух, стала рассказывать о том, как выбрала Геру.
Пятиклассница Анна приготовилась терпеливо поддакивать истории про капусту и аиста, чтобы не огорчать Нелю Николаевну, как сделала это недавно с родной бабкой, когда поинтересовалась невинным голосом, откуда в конце концов берутся дети, и, не дав бабке развить огородно-пернатую версию, сама же на свой вопрос ответила. Деваться бабке было некуда: в этот момент она заплетала Аннину косу, а сама Анна с удовольствием наблюдала в зеркале выражение бабкиного лица.
Начала свой рассказ Неля Николаевна почему-то с блокады. Анна как раз собирала в разложенную на коленях газету отсеянных жучков, когда Неля Николаевна, внимательно глядя сквозь толстые очки в сито, сказала надтреснутым, застуженным трамваями голосом, что в феврале Таточка легла. Что значит легла, ленинградской девочке Анне объяснять было не нужно. А потом Неля Николаевна тихо продолжила, что двоих ей было ни за что не спасти и вот она решила спасать старшего, Геру.
— У него ведь силы были, он и карточки ходил отоваривать, когда на них что-то можно было еще получить, и часами мог в очередях стоять, пока я на заводе своем работала…
Анна оторопело смотрела то на медленно расползающихся по газете жучков, то на горку просеянной муки, которую Неля Николаевна машинально делила ножом: сначала на две неравные горки, после меньшую горку еще на две неравные, потом еще…
– Она не умерла, Анечка. – Неля Николаевна сделала еще одно движение ножом, последнее, больше делить было нечего. – Она не умерла, просто заснула. Рассказывала мне про школу, она ведь осенью в первый класс пошла, про деток и все так медленнее говорила, медленнее, а потом и умолкла.
Тут Анна к чему-то вспомнила скульптуру из Летнего сада и, скомкав на коленях газету с жучками, отодвинулась от стола:
— А дальше что было?
Неля Николаевна очнулась, подняла глаза на Анну и мгновенно все поняла.
– Да как же что было, Анечка… — пересыпая просеянную муку в холщовый мешочек, она одновременно вытирала слезы, от чего щеки ее делались белыми, точно обмороженными. – Все нормально было. Все было хорошо. Отвезли мы с Герой Таточку на Серафимовское. Правда, не сразу, а в начале апреля, когда холода спали. А до того она здесь была, с нами. – И Неля Николаевна кивнула в сторону кладовки, где хранились теперь соль и спички. – Стекла-то повыбивало, снегу сюда намело по колено. А уж в апреле и отвезли…
Деревянный барабан все быстрее вращался под Анниными ногами. Превозмогая головокружение, она встала, подошла к Неле Николаевне, обняла ее за маленькие плечи, прижала к себе.
— А дальше?
— А дальше последнее понесла менять…
Был на одной из городских окраин рынок, куда крестьяне из ближайших, не захваченных немцами деревень приносили в город продукты и, среди прочего, картошку, заранее сваренную, положенную в бидон и обмотанную тулупом картошечку, исходившую душистым и — уже по одному только виду ясно было — сытным паром. За несколько таких картофелин “передовые советские колхозники” спрашивали набор столового серебра или хрустальные вазы, и торговаться с ними было бесполезно. Должно быть, эти крепко сбитые, плотно подпоясанные и, в сущности, незлые тетки подсознательно мстили “городским” за все то, что было проделано с ними и их семьями во время коллективизации.
Последним оказалась золотая брошь с рубином и маленькими алмазиками по периметру (“мамина, свадебная”). Она обменяла брошь на кусок парного, теплого еще мяса и пошла домой, спрятав на груди завернутое в тряпку сокровище. Такого куска им двоим должно было хватить надолго.
Недалеко от дома она остановилась, отогнула тряпицу. Мясо было свеже-розовое, с тонкими жировыми прожилками. Парной запах показался ей сладким. Она села в сугроб и заплакала.
…Спустя три месяца, уже весной, когда “стало полегче, можно было собирать молодую крапиву и делать салат из мать-и-мачехи”, что-то случилось с Герой. Он начал подолгу стоять в углу, покачиваясь и однообразно долбя истершимся носком ботинка стену.
Уже после войны врачи обнаружили у него в мозгу опухоль. Когда Гера подрос, ему сделали операцию, от которой у него осталось небольшое углубление за ухом, но этот дефект, если не гладить Геру по голове, можно было и не заметить.
* * *
Завсегдатай Анниных дней рождений, Неля Николаевна приезжала в любой мороз в их новую квартиру на другом конце города, садилась с краю стола, не претендуя на близость к “настоящей” родне, и от души нахваливала праздничную стряпню. Перед чаем она уводила Анну в ее комнату и вручала очередной диковинный подарок: то невесть где добытую волшебную книжку-раскладку “Кот в сапогах” с подвижными фигурками героев, то самодельный альбом, полный Анниных разновозрастных фотографий, снабженных стихотворными подписями, то старинный, инкрустированный перламутром театральный бинокль.
А как-то достала из своей растрескавшейся сумки конусообразный кулек, приоткрыв который Анна с удивлением обнаружила гроздь черного винограда. Учитывая сезонность советской торговли, виноград в январе был настоящим чудом, и Анна уже вскочила, чтобы предъявить это чудо гостям, однако Неля Николаевна протестующе схватила ее за руку, то ли боясь, что Анна начнет делиться со всеми и самой ничего не достанется, то ли стесняясь скудости своего дара. Вот тогда Анна вспомнила и Наталью Савишну, и протянутый Николеньке рожок с двумя карамельками и одной винной ягодой.
И что с того, что винная ягода — это инжир. Анна не сомневалась: в том Николенькином кульке — тоже был черный виноград.
— Ешь тут. Он мытый. — Неля Николаевна усадила Анну на диван, развернула плотную коричневую бумагу и с беспокойством оглядела гроздь. – Ведь не промерз? Он у меня еще в двух газетах был. Не может быть, чтобы промерз.
…Схваченный морозом виноград был упоительно вкусным, особенно самые промороженные ягоды, особенно когда они смешивались со вкусом слез. Анна знала: не всякому счастливцу дано испробовать это редкое сочетание.
* * *
В конце жизни Неля Николаевна сильно болела, и как-то Анна пришла навещать ее уже в больницу, на Черную речку.
В палате лежало десять человек. Возле кровати Нели Николаевны, в головах, стояла, словно пришедший за ней ангел, прозрачная капельница, а сама она тихо дремала, прижав к груди потрепанную школьную тетрадку. И без того имевшая небольшой росток, она стала теперь совсем крошечной. Словно от постоянных забот и тревог произошла усушка и утруска всего ее организма.
Женщина с соседней койки сказала, не то укоряя, не то восхищаясь: “Вчера думали, Богу душу отдаст, так плохо было, а сегодня утром романсы распевала”. На тетрадке было написано тем же аккуратным круглым почерком, что и “мира во всем мире”: “Любимые стихи”.
…В последний раз Неля Николаевна запомнилась ей в чистеньком, накрахмаленном (неужели Гера? или про запас держала?) халатике с крупными сиреневыми цветами по всему полю. Она полусидела в кровати, говорила, что купила наконец-то Гере настоящий кабинетный “Бехштейн” (“Пойди посмотри в соседской комнате, она теперь опять наша”), что “денег Герочке должно хватить, а на похороны, слава Богу, отложено”, перебирала узловатыми негнущимися пальцами край одеяла и морщилась от сердечных болей.
Неля Николаевна умерла летом. Заниматься похоронами, кроме растерявшегося Геры и Анны, было некому. Анна отправилась в контору на улице Достоевского, заказала гроб (вдруг поумневший Гера велел не слишком дорогой), покрывало, подушечку и пресловутые “белые тапочки”, кроем и весом удивительно напоминавшие школьные спортивные “чешки”. С местом на Серафимовском проблем не было: Нелю Николаевну они подхоранивали к ее матери и дочке.
От ворот кладбища могильщики везли гроб на шаткой тележке. Позади шли они с Герой и старая соседка. Первый раз Анна хоронила сама. И это наполняло ее сознанием хорошо выполненного долга.
Прежде чем свернуть в сторону сорокового участка, к приготовленной могиле, гроб занесли в церковь: Неля Николаевна просила, “чтоб обязательно с отпеванием”. Гроб поставили в боковом приделе. Гера замер, отрешенно глядя в узкое окошко. Пришел батюшка и, ни к кому конкретно не адресуясь, лениво поинтересовался, какое имя было у новопреставленной при крещении. Гера, очнувшись, внятно произнес: “Анна”.
“Так вот оно что…” — тихо колыхнулась Анна.
Гере достался скудный скарб, пальма в кадке и кабинетный “Бехштейн”, а ей — засевшее в кончиках пальцев начало безымянного романса, которому Неля Николаевна когда-то начала ее учить, да так и не доучила, а еще — пристрастие к схваченному морозом черному винограду.
Гера стал старым человеком с доброй и растерянной улыбкой, музицировал на старом рояле и колесил по городу на старом велосипеде. А потом и сам он, и даже тень его затерялись в залитой солнцем перспективе Большой Дворянской улицы, неподалеку от поворота на Троицкий мост, в том самом месте, где однажды Анна будет переходить дорогу с не чаянным и драгоценным спутником, единственным, кто пообещает ей, что она не умрет никогда.