Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2010
Александр Мелихов
Александр Мотельевич Мелихов родился в 1947 году. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Кандидат физико-математических наук. Известный прозаик и публицист. Живет в Санкт-Петербурге.
Союз горшка и Аполлона
Уильям Моррис всю жизнь служил красоте не как жрец, но как чернорабочий. А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом…
Богатство отца, успешного коммерсанта, позволило наделенному пылкой фантазией мальчишке без помех упиваться вальтер-скоттовскими сказками о поэтическом Средневековье, где даже злодеи были красивы, и самому скакать верхом на пони в игрушечных латах, а затем поступить в Оксфордский университет, в котором, по словам будущего Морриса-социалиста, золотая молодежь готовилась к тяготам будущей жизни за счет чужих трудов.
Королева Виктория воссела на престол, когда маленькому Уильяму было три года. Эпоха королевы В. (1837–1901), как было написано в советской энциклопедии 1934 года о Викторианской эпохе, характеризовалась наивысшим расцветом мощи английской буржуазии и, как всякая полоса уверенной стабильности, когда интеллигенции не приходится опасаться за свое благополучие, порождала склонность не столько радоваться достижениям, сколько скорбеть о цене, которая была за них заплачена. А цена оказалась действительно немалая: рядом с роскошью кишела нищета, рядом с утонченностью дикость, — недаром именно Викторианская эпоха подсказала Уэллсу будущее разделение человечества на инфантильных элоев и людоедов-морлоков.
У Топси, как его называли друзья, была полная возможность сделаться элоем, но он не мог чувствовать себя красивым и беззаботным, оставив мир погрязать в безобразии. Романтический юноша под влиянием матери даже собирался сделаться католическим (это в англиканской стране!) священником да еще и основать собственный монастырь, но сказка о земной гармонии дивных Средних веков все-таки взяла верх: после путешествия по прекрасной Франции, тоже отступающей перед напором грохочущих железных дорог и дымящих фабрик, оксфордский студент решил заняться архитектурой, под которой он впоследствии понимал всякое созидание материальной красоты, окружающей человека. То есть то, что сегодня именуется дизайном.
Это преображение романтического шалопая в служителя красоты зафиксировано в его письмах 1855 года сначала университетскому другу, а затем и матери. Другу: “Ранним утром мы выехали из Шартра — было около шести утра. Моросил дождь, который почти закрывал шпили кафедрального собора. Они великолепны посреди города! Мы должны были покинуть и их, и прекрасные статуи, и витражи, и громадные крутые контрфорсы. …Таких красивых полей я в жизни никогда не видел. Казалось, они не принадлежат человеку и посеяны не для того, чтобы в конце концов их косили, собирали в амбары и кормили скот. Казалось, их сеяли только для красоты, дабы они расцветали среди деревьев, смешавшись с цветами, с алым чертополохом, синими васильками и красными маками вместе с пшеницей — вблизи фруктовых деревьев, в их тени, густо покрывая склоны небольших холмов, доходя до их вершины, достигая самого неба. Иногда на этом фоне разбросаны большие виноградники или поля сочного зеленого клевера. И поля эти выглядят так, словно травы на них растут всегда, независимо от времени года, и кажется, для них существует один месяц — август. …И наконец прибыли в Лувьер. Там стоит великолепная церковь, снаружи она словно бы наряжена в несравненном пламенеющем стиле (хотя и позднем), с превосходными парапетами и окнами. Снаружи церковь настолько величественна и парадна, что я оказался совершенно неподготовлен к тому, что увидел внутри. Я был почти ошеломлен. После яркого пламенеющего фасада интерьеры выглядели спокойно и торжественно. Кроме часовни, все они раннего готического стиля и очень красивы. Никогда, ни до этого, ни после меня не поражало столь большое различие между ранней и поздней готикой, как и благородство более раннего стиля”.
Такое преклонение перед красотой не могло не вызвать и ненависти к тому, что ею пренебрегает, а тем более — угрожает: “Но вынуждены были распрощаться со всем этим и отправиться в Руан грязным, дурнопахнущим, грохочущим и пронзительно свистящим поездом, которому безразличны горы и долины, тополя и липы, полевые маки или синие васильки, чертополох и вика, белые вьюнки и ломоносы, золотой цветок св. Иоанна. Ему безразличны и башни, и шпили, и купола. Он будет так же грохотать под куполами Шартра или башнями Руана, как близ Версаля или купола собора Инвалидов. Поистине железные дороги отвратительны”.
И судьбоносное письмо матери: “Мне теперь хочется стать архитектором — заняться делом, к которому я давно испытывал призвание, даже когда собирался принять сан священника. …Я совершенно уверен, что в избираемом мною занятии достигну успеха, и, надеюсь, рано или поздно стану неплохим архитектором. А ты знаешь, что в любой работе, которой человек увлечен, доставляет наслаждение даже самая обыкновенная и нужная мелочь. …При моей любви к праздности и пустому времяпрепровождению будет довольно грустно проходить сквозь ту же самую канитель освоения нового ремесла, но это же вместе с тем и благо. Возможно, ты подумаешь, что надо мною будут смеяться, называть непоседой, непутевым малым, — я не сомневаюсь, что так и будут говорить, но и я, в свою очередь, постараюсь устыдить их (и да поможет мне в этом Бог), упорно и настойчиво трудясь”.
И уж он потрудился как никто… И постарался устыдить своих современников — да и потомков, и потомков тоже… — не менее, чем самые пламенные поэты и пророки.
Успешные колониальные войны Викторианской эпохи Киплингу представлялись героическим шествием цивилизации, но Моррис видел и в них торжество пользы над красотой, печного горшка над мраморным Аполлоном. Сравнить хотя бы воинские наряды начала и конца “века пара”: уланы с пестрыми значками, драгуны с конскими хвостами, расшитые разноцветные мундиры вначале и — немаркие маскировочные цвета в конце (“цвет кала и блевотины, который невидимыми делает врагов” — М. Волошин), — красота и здесь вытесняется утилитарностью.
Моррису пришлась чрезвычайно впору идея его учителя Рёскина о единстве красоты и добра (парадоксы Оскара Уайльда о красоте зла были еще впереди), хотя поругание красоты причиняло ему невыносимую боль, а зрелище несправедливости всего лишь омрачало радость бытия. Еще бы ему было не страдать от разрушения красоты, если посещение средневекового Руана навсегда осталось самым счастливым событием его жизни! Зато когда Моррис сталкивался с вульгарностью социальных низов, невольный импульс отвращения у него немедленно сменялся стыдом за свою изысканность: он был убежден, что красота должна принадлежать всем. А покуда она остается достоянием немногих, ей не удастся выстоять перед напором торгово-промышленной цивилизации. Да-да, в отличие от большинства политиков, во всем обвиняющих соперничающие партии или классы, Моррис обвинял всю цивилизацию целиком. Впоследствии он не раз читал на эту тему лекции, напоминающие проповеди, но лучше всего его взгляды на европейскую цивилизацию выразил, пожалуй, другой эстет — уже упоминавшийся поэт и живописец Максимилиан Волошин в своем цикле “Путями Каина. Трагедия материальной культуры”:
Пар послал
Рабочих в копи — рыть руду и уголь,
В болота — строить насыпи, в пустыни —
Прокладывать дороги:
Запер человека
В застенки фабрик, в шахты под землей,
Запачкал небо угольною сажей,
Луч солнца — копотью
И придушил в туманах
Расплесканное пламя городов.
Пар сократил пространство; сузил землю,
Сжал океаны, вытянул пейзаж
В однообразную раскрашенную
Ленту
Холмов, полей, деревьев и домов,
Бегущих между проволок;
Замкнул
Просторы путнику;
Лишил ступни
Горячей ощупи
Неведомой дороги,
Глаз — радости открытых новых далей,
Ладони — посоха и ноздри — ветра.
Дорога, ставшая
Грузоподъемностью,
Пробегом, напряженьем,
Кратчайшим расстояньем между точек,
Ворвалась в город, проломила бреши
И просеки в священных лабиринтах,
Рассекла толщи камня, превратила
Проулок, площадь, улицу — в канавы
Для стока одичалых скоростей,
Вверх на мосты загнала пешеходов,
Прорыла крысьи норы под рекою
И вздернула подвесные пути.
Свист, грохот, лязг, движенье — заглушили
Живую человеческую речь,
Немыслимыми сделали молитву,
Беседу, размышленье; превратили
Царя вселенной в смазчика колес.
Паровой котел даже костюм этому смазчику выдумал по своему образу и подобию: Он человеческому торсу придал “подобие котла, / Украшенного клепками; / На голову надел дымоотвод, / Лоснящийся блестящей сажей; / Ноги стесал, как два столба, / Просунул руки в трубы, / Одежде запретил все краски, кроме / Оттенков грязи, копоти и дыма”, — так Волошин изображает британского джентльмена в цилиндре и сюртучной паре.
Машина — победитель человека:
Был нужен раб, чтоб вытирать ей пот,
Чтоб умащать промежности елеем,
Кормить углем и принимать помет.
И стали ей тогда необходимы:
Кишащий сгусток мускулов и воль,
Воспитанных в голодной дисциплине,
И жадный хам, продешевивший дух
За радости комфорта и мещанства.
Уильям Моррис, тоже не раз возмущавшийся уродством современного костюма и уподоблявший человека рабу машины, наверняка был бы в восторге от этих строк. Он и сам был крупным поэтом, искавшим вдохновения, правда, в отдаленных мифологизированных эпохах. Его первый стихотворный сборник 1858 года назывался “Защита Геневры” — или Джиневры, легендарной жены легендарного короля Артура, полюбившей прекрасного рыцаря Ланселота: их незаконная любовь и разрушила братство Круглого стола. Будущий создатель дизайна и на традиционном для романтической поэзии поприще отличился реалистическим предметным изображением этого туманного мира. Любовь к поэтическому Средневековью и привела рыцарственного юношу в братство молодых защитников красоты от пользы, Аполлона от печного горшка — в братство прерафаэлитов.
Это братство возникло в год европейских революций 1848-й под знаменем контрреволюции духа, устремленного назад, к легендарным временам Фра Анжелико и Мантеньи, еще не оттесненных Рафаэлем, которого прерафаэлиты считали родоначальником осточертевшего академизма. Лично же для Морриса Высокое Возрождение было тем роковым пунктом, в котором разделились зазнавшееся искусство и ремесло: Моррис считал, что во времена городов-коммун, когда художники и ремесленники входили в одни и те же гильдии, художником в какой-то степени был каждый, каждый гончар украшал изготовленный им горшок собственным орнаментом, вкладывая в него больше любви и фантазии, чем будущий скульптор-академист в банализировавшегося Аполлона. Искусство, сделавшееся достоянием узкого круга, рано или поздно обречено на вырождение и вытеснение дешевой массовой продукцией, считал Моррис, но завоевание масс приходилось начинать с малочисленного ордена поклонников красоты.
Все прерафаэлиты были первоклассными мастерами, да и Моррису мастерство живописи далось с такой же поразительной быстротой, как и мастерство стихосложения, хотя он считал себя художником посредственным в сравнении с основоположниками братства, чьи имена — Россети, Бёрн-Джонс, Хант, Миллес, Браун — сегодня известны каждому культурному человеку. Хотя в социальной жизни искусственно решительно все, искусственность ушедших поколений потомкам часто представляется естественностью, и прерафаэлиты свое стремление к прекрасной сказке о безвозвратно миновавших временах старались примирить с собственным же стремлением к естественности, изображая легендарные фигуры и события с почти фотореалистической достоверностью. Только несравненно более красочно и декоративно, приуготовляя тем самым будущее победное шествие стиля “модерн” эпохи fin de sie1cle.
Король Артур нового братства — Данте Габриэль Россетти, сын бежавшего в свободную Англию карбонария, столь же прекрасный, как его имя, опередил эпоху викторианской благопристойности еще и декадентской изломанностью характера и судьбы. Сам талантливый поэт и блистательный живописец, он женился именно что на чахоточной деве, тоже художнице и не слишком успешной поэтессе Элизабет Сиддал, изображенной Дж. Милле в виде утонувшей Офелии (по преданию, она и заполучила смертельную болезнь, позируя в ванне). Россетти написал с нее множество эскизов и увековечил в одной из лучших своих картин “Беатриче благословенная” (перекличка британского Данте с итальянским). Через два года после женитьбы британская Беатриче умерла от передозировки опия, который в то время использовался как лекарство (возможно, впрочем, это было самоубийство). Россетти, при ее жизни не отказывавшийся от связей с другими женщинами, был так потрясен ее смертью, что похоронил вместе с нею и несколько рукописей со своими утонченными поэмами. Однако через два года передумал и, приказавши раскопать могилу, извлек их обратно.
С возрастом Россетти и вовсе превратился в страдающего манией преследования затворника, склонного к алкоголю и наркотикам, — все это очень мало походило на средневековую естественность, которой грезил Моррис, но в начале его пути он смотрел на Россетти как на одного из своих учителей. И как на одного из тех немногих спутников, с кем он попытался создать среди коммерческого мира уголок земного рая, которому в будущем предстояло расшириться до размеров всей Британии, а может быть, и всего земного шара.
В этом Камелоте нашлась и собственная Джиневра. Когда друзья-прерафаэлиты в Оксфордском союзе писали фрески по мотивам все того же артуровского цикла, Россетти и Бёрн-Джонс увидели в театре Друри-лейн дивную красавицу истинно королевского, средневекового облика. Джейн Бёрден, дочь конюха, готовившаяся к карьере служанки, сделалась моделью Джиневры у Россетти и моделью прекрасной Изольды у Морриса, который вскоре сделал ей предложение. После обручения со своим Пигмалионом прекрасная Галатея начала брать уроки французского и итальянского, выучилась музицировать и впоследствии более чем успешно являлась в высшем свете; Джейн Моррис дожила до скончания XIX века, скончавшегося, как известно, в 1914 году, и на последних своих портретах она предстает несомненно царственной особой. Хотя и не столь таинственной и нездешней, как на картинах своих знаменитых друзей.
Высококультурный американский писатель Генри Джеймс, большую часть жизни проживший в Европе, после посещения семейства Моррисов на десятом году их супружества (их дочери-погодки уже вошли в школьный возраст) был совершенно очарован матерью семейства: она прекрасна во всем: высокая, худощавая, в длинном платье цвета приглушенного пурпура, с копной вьющихся черных волос, ниспадающих по вискам, маленькое и бледное лицо, большие черные глаза с густыми черными и изогнутыми бровями…
Впрочем, лучше один раз увидеть, чем тридцать раз прочитать. Главное — такую Джиневру трудно представить в роли Бавкиды. Идеальный уголок земного рая Ред хауз (Красный дом) недолго оставался обителью трудов со всеми сообща и чистых нег. На этот раз супружество Ланселота было разрушено беззаконной любовью Артура-Россетти. Который тоже не обрел этим счастья, хотя со временем впал в почти наркотическую зависимость от своей возлюбленной, обессмертив ее идеализированный облик на множестве холстов.
Не то из великодушия, не то из сохранившегося почтения к викторианской морали Уильям Моррис никогда открыто не объявлял о фактически распавшемся браке, но после рождения младшей дочери Мэй он покинул Ред хауз. Который, однако же, навсегда остался в истории искусства как утилитарное, казалось бы, творение, в котором тем не менее искусством является все. Все рождает ощущение красоты.
А если так, то что есть красота?
Я думаю, красота — это осуществившаяся сказка, это обретшая отчетливость туманная мечта, в которую мы не смели поверить. Разумеется, осуществившаяся не в реальной жизни, — иначе какая бы это была сказка! — но в мире художественных образов. Поэтому ни один предмет — ни стул, ни ковер, ни здание — не может быть прекрасен сам по себе, без сказки, в которой он участвует. Ни одна арка или скатерть не лучше другой, если они не служат декорациями в какой-то воображаемой драме, — поэтому люди, лишенные воображения, не грезящие хотя бы втайне от себя о чем-то манящем и почти невозможном, и не могут познать наслаждения красотой.
Уильям Моррис, считавший машинную цивилизацию угрозой своей излюбленной средневековой грезе, ненавидел и Эйфелеву башню как символ торжества своей врагини. Бывая в Париже, Моррис любил обедать на Эйфелевой башне: это единственное место, говорил он, откуда ее не видно.
Но для нас, советских людей, уже и не надеявшихся когда-нибудь увидеть Париж, Эйфелева башня, напротив, превратилась в декорацию волшебной сказки. В Советском Союзе возникло целое братство тончайших знатоков европейской культуры, ни разу не побывавших в Европе, но расписывавших ее чудеса так, словно они видели их собственными глазами. Один из таких знатоков, искусствовед и литературовед Александр Абрамович Аникст в 1973 году живописал знаменитый Ред хауз и поэтически, и профессионально (впрочем, почетному доктору Бирмингемского университета 1974 года, быть может, и разрешили одним глазком взглянуть на его сказку): “Тут многое оказалось победой искусства, но многое и трудно сегодня оценить по достоинству, так как с тех пор успело стать общезначимым и как бы само собой разумеющимся. Например, кирпичная кладка, не спрятанная под штукатуркой и лепниной, обнаружила и утвердила вновь первозданную красоту материала, что в век эпигонов ампира выглядело дерзкой выходкой против господствующего вкуса. Не случайно именно кирпич дал имя дому — “Ред хауз” — “Красный дом”. Само здание своими пропорциями и планом напоминало обыкновенный английский дом времен королевы Анны, но в то же время отнюдь не было мертвой рабской копией. В нем сочетались изящество, легкость с незамысловатой простотой и тяжеловесностью основных членений. Тяжелое, поддерживаемое столбами крыльцо с массивной дверью (скорее — порталом) умерялось ажурностью оконных проемов. В нем была творческая идея простоты и целесообразности, приуроченной к потребностям делового уклада хозяев. Гостиные, столовая, буфетная и т. д. — комнаты, предназначенные для общения и досуга, соседствовали с мастерскими. Здание неожиданно легко входило в окружающий пейзаж, составляя с ним одно целое. В интерьере было убрано все лишнее, показное, “роскошное”. Естественная красота материалов, ясная конструкция предметных форм утверждались в каждой вещи, входившей в обстановку этого прекрасного жилища. В нем была найдена та согласованность изощренной поэтической мечты с практицизмом и здравостью, которая не раз отстаивалась Моррисом в его теоретических выступлениях”.
Что отстаивалась, то отстаивалась: современной жизни, если она хочет стать счастливой, необходимы две добродетели — честность и простота; “под честностью я разумею… решимость отказаться от всего, что приносит ущерб любому человеку”. А простота подаст пример низшим классам, которые, “по существу, очень похожи на богачей тем, что предаются зависти и желанию подражать праздности и расточительности, которые порождает богатство”. Этим-то отказом видеть в трудящихся носителей какого-то нового, высшего сознания социализм Морриса и отличался от социализма Маркса, который являл собой высший концентрат ненавистной Моррису буржуазности, верившей в диктат экономики над человеческой душой. Сам Моррис этого не замечал, восхищаясь “Капиталом”, который так и не сумел осилить, но Энгельс снисходительно именовал Морриса социалистом чувства.
Роскошь, по обыкновению, задевала не столько этическое, сколько эстетическое чувство контрреволюционера духа: “Ничто так не убивает искусство, как отсутствие простоты. Мне не приходилось бывать ни в одном богатом доме, который не стал бы выглядеть лучше, если бы девять десятых его содержимого сожгли на костре, разожженном вне его стен. …Так называемая роскошь — это либо богатство, за которое владельцу приходится постоянно тревожиться, либо оковы пышных условностей, которые на каждом шагу опутывают и раздражают богача. Да, роскошь не может существовать без того или иного вида рабства, и уничтожение роскоши, как и других форм рабства, освободит и рабов, и их хозяев”. Моррис считал довольно жалким и положение хозяев, вынужденных жить в окружении дикарей, врагов и жуликов, только и думающих, как бы одурачить господ и увильнуть от работы, он был искренне убежден: лучше самому работать руками, чем выполнять обязанности надсмотрщика.
Моррис не сомневался, что здание искусства будет возводиться на зыбком болоте, покуда подавляющее большинство людей считают труд проклятием и готовы трудиться разве лишь для пропитания или в предвкушении будущего отдыха. Нет, труд должен стать радостью, и не имеет значения, кому принадлежат средства производства, если человек по-прежнему останется придатком машины, принужденным вытирать ей пот, принимать помет и умащать промежности елеем.
Но радость может доставлять лишь труд творческий, при котором человек сам задумывает и доводит до исполнения собственные планы.
Чтобы воскресить искусство, нужно снять с человека проклятие труда, — эта идея Уильяма Морриса на первый взгляд представляется не просто утопической, но прямо-таки богоборческой: ведь Господь, карая первого мужчину за женское любопытство, не сумел выдумать ничего хуже труда: в поте лица ты будешь добывать хлеб свой! И все-таки каждый из нас встречал немало людей, которые работают со страстью. Более того, такой труд не раз воспевался поэтами: раззудись, плечо, размахнись, рука! Гениальный Андрей Платонов тоже с детства любил “потный труд”, но все-таки труд мастерового, а не фабричного, — для работы у конвейера чаплинские “Новые времена” так, похоже, и остались единственной поэмой.
Моррис же приводит более близкие ему примеры — художников, которые слывут лодырями и тем не менее, захваченные своим замыслом, бросаются к холсту или мрамору в каждую свободную минуту, проникаясь ненавистью ко всякому, кто оказывается у них на пути. И государственные деятели, не покидающие свой пост ради тысячу раз заслуженного отдыха, — именно такое отношение к труду представляется Моррису естественным для человека творческого, поскольку в нетворческую пору он и сам в университетские годы был порядочным лоботрясом.
Труд, порождающий красоту и вместе с тем доставляющий радость, — именно ради этого союза труда и красоты Уильям Моррис в 1861 году организовал солидное предприятие “Фирма Моррис, Маршалл и Фолкнер, художественные работы по живописи, резьбе и металлу”. Художественно-промышленная сказка замышлялась с еще большим размахом, чем сказка семейная, но сулила больше шансов на успех, поскольку имела дело преимущественно с предметами неодушевленными, то есть более покорными, нежели человеческие существа; фирма предлагала исполнить заказы “в любом виде декора, стенного и всякого другого, начиная с картин в собственном смысле, до мельчайших изделий, восприимчивых к красоте”. И это не было рекламным преувеличением. Невзирая на конкурентное противодействие, доходящее до прямой клеветы (в 1862 году на выставке был распущен слух, что витражи фирмы Морриса подделка, — и это в тот период, когда церковные витражи были главным источником дохода!), — так вот, менее чем через десять лет фирма уже располагала собственными мастерскими для производства уникальной мебели, керамики, изразцов, декоративных тканей, вышивок, ручной полиграфии: каждая книга тоже являлась произведением искусства.
Поскольку искусные ремесленники к тому времени уже либо совсем исчезли, либо находились на грани вымирания, Моррис взял на себя неподъемный труд по разысканию и реконструкции вымирающих ремесел с их полузабытыми секретами. А иной раз он и вовсе начинал изобретать утраченные умения и навыки собственными усилиями. Так, он поставил ткацкий станок в собственной спальне и безостановочно упражнялся в искусстве ковроткачества, покуда не сделался крупнейшим специалистом и в этом полузабытом ремесле. Он мастерски овладел обжигом стекла, резьбой по дереву, глазировкой черепицы, искусством гравера, гончара и переплетчика, не говоря уже о профессии книжного иллюстратора.
И собственным примером показал, что труд может быть не просто радостью, но упоением: “Я не только наблюдаю за тем, как набивают ситец, но и напролет целыми днями весьма усердно, облачившись в блузу и надев деревянные башмаки, тружусь в красильне г-на Уордля. Я крашу в желтые и красные цвета. Получить желтый цвет весьма нетрудно, как и множество таких оттенков, как оранжево-розовый, темно-желтый и оранжевый. Труднее всего мне достается алая краска, но я надеюсь преуспеть в этом прежде, чем уеду отсюда. Я не могу получить нужного цвета индиго для шерсти, но умею окрашивать в голубые цвета ситец и добиваюсь для ситца приятного зеленого и яркого желтого цвета, который получается от соединения красок.
Сегодня утром я помогал окрашивать двадцать фунтов шелка (для нашей камки) в чане с голубой краской. В этом был большой смак, так как дело это непривычное, и мы рисковали попросту испортить шелк. Этим были заняты четыре красильщика и г-н Уордль, я же выступал в роли помощника красильщика. Работников подбодрили пивом, началась работа, и было занятно наблюдать, как зеленый шелк, вынимаемый из чана, постепенно превращался в голубой. Пока можно сказать, что дело нам удалось на славу. Самый старший из работников, старик под семьдесят, говорит, что шелк такого цвета получали давным-давно. Сам чан, кстати, производит весьма внушительное впечатление: девять футов в длину и около шести в поперечнике. В землю он врыт почти до самого своего верха. Итак, вы видите, что я слишком занят, чтобы скучать: разве что по вечерам, когда мне приходится встречаться с бо2льшим числом людей, чем я готов вынести. В этот вечер, например, я иду на званый обед, — а в конце концов меня ждет желанный сон. Завтра я отправлюсь в Ноттингем, чтобы посмотреть, как окрашивают в чане шерсть голубого цвета. В пятницу г-н Уордль намерен покрасить для нас еще восемьдесят фунтов шелка, и я собираюсь красить около десяти локтей шерсти, используя марену для получения нужного мне яркого цвета”.
Даже перечисление всех этих производственных забот и трудов возбуждает завистливый аппетит: живут же люди! Фирма набирала силу, получала награды на выставках, входила в моду, и ее уже единственный владелец мог бы сделаться даже очень богатым человеком, если бы видел в своем подвижническом труде средство личного обогащения, а не образец для будущего мира гармонии труда и красоты. А для этого рабочие должны были не просто получать достойный заработок, но также иметь возможность проявлять свою индивидуальность, реализовывать свое творческое начало. Для чего было необходимо уничтожить пропасть между замыслом и исполнением. Поэтому дизайнер должен был разрабатывать такие модели, которые бы не требовали рабского копирования, но допускали творческое развитие. А потому изделия, даже и реализующие первоначальный общий замысел, все равно не становились фабричным товаром, но оставались штучными изделиями ручной работы.
Сам Моррис разрабатывал модели своей фирмы сотнями, а в мастерстве орнаменталиста сделался поистине виртуозом: оживляя утилитарные предметы, создавая колдовскую иллюзию того, что они не выдуманы, а родились естественным путем, словно деревья и цветы, — но и не позволяя уничтожить красоту материала, не заставляя забыть о функции изделия, как это делали “украшатели”, служившие больше тщеславию, чем красоте.
Разумеется, несмотря на все ухищрения, изделия фирмы Морриса все равно оставались слишком дорогостоящими, чтобы стать товарами для народа, — иначе пионерская фирма быстро вылетела бы в трубу. Чтобы продвинуть красоту в массы, чтобы превратить труд из проклятия в радость, нужно было перевернуть всю цивилизацию, производящую вещи не для наслаждения, а для продажи. И Моррису не удалось отыскать иной точки опоры, нежели социализм. Он вступал в социалистические секты, которым нужны были лишь его слава и спонсорские пожертвования, однако желающих пускаться в бурные водовороты политической борьбы не ради передела богатств и власти, но ради возрождения красоты, помимо самого Морриса, не находилось. Да и какие заботы о красоте могла возложить на людей доктрина, считающая искусство надстройкой над экономическим базисом! Когда на вершине успеха социалистической революции в России Луначарский подал в отставку в знак протеста против разрушений, причиненных артиллерийским обстрелом Кремля, Ленин обвинил его в непонимании основ марксизма: после уничтожения частной собственности человечество создаст такую новую красоту, которая совершенно затмит прежнюю! Моррис же прекрасно понимал, что всякое уничтожение старинного здания, старинной вещи невосполнимо. Он организовывал, выражаясь сегодняшним языком, общества охраны памятников, он боролся с мещанской реставрацией, уничтожающей поэзию старины, но — век шествовал путем своим железным.
Век прагматизма сумел даже поставить под сомнение моррисовское понимание красоты: если уж проповедовать простоту, так нужно и вовсе избавиться от всяких украшений; если обнажать функцию, так и нужно заменить прикладное искусство промышленной эстетикой: рационализм, функционализм — это и есть современно понимаемая красота!
Что есть чистая правда — всякий предмет красив лишь внутри какой-то сказки: умирает сказка — умирает и красота. И Моррис в 1890 году наконец-то изложил свои воззрения в виде романа-сновидения “Вести ниоткуда”. В будущей Англии уже нет ни коптящих фабрик, ни завистливых нищих, ни своекорыстных богачей – все живут в удобных красивых домах, работают в свое удовольствие в полях или чистых мастерских, окружены изящными удобными вещами, которые сами изготавливают для собственного удовольствия, и удивляются, когда им говорят, что такая-то вещь слишком красива для своего скромного назначения. Мастера ручного дела там ценят гораздо выше косорукого интеллектуала. Тамошнему народу тем более смешно слышать, что когда-то люди старались перекладывать свою работу на тех, кто их ненавидел и все старался сделать как можно хуже, что человеческая алчность распространялась даже на людей другого пола: надо же додуматься — удерживать того, кто тебя разлюбил! Моррису ли было не понимать, что и в земном раю отвергнутая любовь способна довести до безумия и даже убийства – но это не причина казнить безумца, который, одумавшись, наверняка раскается и посвятит остаток дней искуплению своей вины…
Наверняка великому сказочнику вспоминался распавшийся Ред хауз, но ни тени зла против обидчиков в романе невозможно высмотреть даже в микроскоп — только горечь на несовершенство человеческой природы.
А в августе 1895 года, за год до смерти, у Морриса в частном письме вырвалось почти пушкинское восклицание: “Теперь, когда я состарился и понял, что ничего нельзя сделать, я почти жалею, что появился на свет с чувством романтики и красоты в этот проклятый век…”
Это и есть высокая трагедия – столкновение великой личности и рока. Рок сильнее, но человек красивее. Уильям Моррис сумел-таки украсить какие-то уголки мира уникальными изделиями прикладного искусства, но неизмеримо более пышно он украсил мир своей прекрасной судьбой. Ибо лучше всех миру служит тот, кто увеличивает в нас восхищение человеком. И этим борется с ощущением нашей мизерности — главным врагом человеческого счастья.