Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2010
Павел Мейлахс</P>
Павел Александрович Мейлахс родился в 1967 году. Окончил матмех ЛГУ. Публиковался в журналах “Новый мир”, “Звезда”, “Ваш город”, в “Литературной газете”. Автор книги “Избранник” (2002). Лауреат премии журнала “Звезда”. Живет в Санкт-Петербурге.
Розница
Образование души
Я помню, когда во мне образовалась душа. Причем помню до странности точно — начало осени третьего класса. Я даже могу назвать момент, картинку, в зрителе которой уже была душа.
Мой старший друг Сережка Лохнин с его мамашей около колонки, вода бьет в ведро, мне нечего делать, я просто стою рядом. Но пообщаться не получается: Сережка выглядит злым, отвечает отрывисто, и мне ничего не остается, как болтаться, пока не стемнело.
Осень началась недавно, никакого пока багреца с золотом, но все сыро и мокро, трава вся мокрая, лес сырой, наши сараи сырые, и дома холодно и сыро, даже переодеваться противно. Небо — хроническое. Серое и дождливое, неважно, с дождем или без.
И учебный год только начался…
Я стою, как дурак, у колонки, Сережка с мамашей о чем-то переговариваются.
Иногда, под осенним ветром, весь лес охватывает мрачный гул, и кажется, что лес не просто гудит сам в себе, сам для себя, но еще и каким-то образом желает посягнуть на тебя, на твою душу, которая, как мы помним, на тот момент у меня уже образовалась.
И осеннее гудение леса, и дождливое небо, и промокшую донельзя траву, и злого на что-то Сережку, и неприкаянного себя – все это видел и чувствовал человек уже с душой.
А если отмотать всего на год назад, то не было у меня, писклявого второклашки, никакой души — только картинки, эпизодики и все. И простенькие реакции на них. Про меня можно было писать, как про какую-нибудь Каштанку.
…А тогда я, возможно, впервые почувствовал этот самый невнятный, непонятный гул, но только шел он не извне. Как будто впервые я услышал лес где-то в самом себе.
Джунгли
Мы сидим в джунглях который день.
Ближайший город Бомбей. А может быть, Мадрас. Сигареты были “Мадрас”. Нет, говорили, что Бомбей.
Стены вигвама, в котором мы сидим, сделаны из чего-то странного, неприятного на взгляд. Из каких-то тонких, перекрученных корней, туго-натуго переплетенных между собой. Как бы из твердой, древесной вермишели.
Снаружи — дождь, но состоящий не из струй, а из сплошной падающей воды. Мы как будто в аквариуме.
Но крыша, стены абсолютно непроницаемы. В вигваме ни капли.
Нас трое. Паша и Леша доигрывают партию в дурака.
Я подхожу к ним.
Смотрю Леше в карты. Он на моих глазах проигрывает.
— Как ты умудрился проиграть?
— Ну, не так походил…
— Да тут, как ни ходи, чистый выигрыш!
Леша только улыбается. Я смотрю на Пашу, но лицо его куда-то уходит.
Бог с ними.
Нас, оказывается, четверо. Мой дедушка, прижав к груди матрас, недовольно отправляется спать куда-то в угол; по его лицу я чувствую, что в Воркуте было лучше.
Смотрю в который раз за дверь, потому что больше не на что. Лишь бы стен этих не видеть. А там сплошная вода. Что-то иногда чуть мелькает в воздухе.
Вигвам стоит на поляне. А поляна окружена такими же стенами, что и стены вигвама. Те же твердые, тонкие, перекрученные корни, от которых мутит. И узенькая дорожка, по которой мы сюда пришли. Уйти можно тоже только по ней. Сквозь стены не прорвешься.
Да и куда идти? И еще Бомбей этот гребаный…
Ангелочки
Черная ночь. Черное, как сажа, небо, на котором крупно, коряво нарисованы три карикатурные синие звезды. Звезды — поддельные, но никто здесь этого не замечает, потому что никто не имеет обыкновения пялиться на небо. Здесь настолько никто ничего не замечает, что уже и небо наполовину поддельное. Со временем станет поддельным все. Господь наш, наш Спаситель, не для того делал Божий свой мир, чтобы на него не обращали внимания; люди, любуясь Божьим миром, сохраняют его подлинным, а если нет, — то Сатана незаметно, постепенно его подделает, и никто не заметит.
Но это так, к слову. Два заблудившихся босых ангелочка стоят у дубовых ворот, за которыми живут дубовое куркулье. Они не пускают ангелочков во двор, они даже не слышат, что те к ним стучатся.
Ангелочки в ночи, их тела светятся белизной.
А уже осень. Ночью очень холодно. Ангелочки замерзли, замерзли до ужаса. Особенно их босые ноги на заиндевевшей траве. Они трут одну ногу об другую, шевелят пальцами на ногах. Они уже даже не стучатся, просто стоят у ворот.
А в крепко сработанном куркульем доме хозяева расслабляются после двенадцатичасового трудового дня. Они кромсают сало, пьют мутный самогон, дурея, чумея от него. Я вижу огромный потрошительный нож с повисшими на нем тоненькими, прозрачными ломтиками сала, почти уже тающими от воздуха.
В начале славных дел
Я неожиданно проснулся. Я был почему-то одет и лежал на диване в родительской комнате. Лишь чуть-чуть придя в себя, я спохватился: а как же школа? Не опоздал ли? Часы показывали половину десятого. Так и есть, опоздал и уже практически прогулял первый урок. Черт. Сейчас надо по-шустрому. Живенько пошел в ту комнату, где жили мы с братом. К моему изумлению, этот свиненок не только не ушел в школу, а нагло дрых, переплюнув меня в безответственности и наплевательстве. Несколько раз я позвал его. Он не откликался. Подойдя к его кровати, чтобы потрясти его, я вдруг обнаружил, что никакого брата там нет, кровать заправлена, и на ней лежит его школьная сумка. Я взял сумку в руки и некоторое время тупо вертел ее в руках, разглядывая. Тут была какая-то странная цепочка: опоздание в школу, брат, школьная сумка. Брата не было, неизвестно, ушел ли он в школу, но сумку тем не менее я верчу в руках именно школьную. Как некий намек… Или насмешку? Или призыв? Я ничего не мог понять. Додумавшись, что я, похоже, никогда и не пойму, я решил поехать в школу сам — сделать то единственное, в чем я был безоговорочно уверен.
Выйдя из подъезда, я отправился, как и решил, в школу, но тут вспомнил, что давно не видел друга Валеру. Точно, давно Валерку не видел! И я пошел к нему. Я бодро шел к Валере, и единственное, что меня раздражало — нет, скорее, утомляло, — так это то, что везде, по всей земле, с чего-то была натянута ржавая, толстая проволока, причем натянута достаточно высоко: переступать через нее приходилось, задирая колени чуть ли не до подбородка. Я добросовестно через нее переступал, со стороны напоминая, вероятно, цаплю. О прохожих я не думал.
Я уже был на полпути к Валере, как вдруг опять вспомнил о школе. Тщательно подумав, я пришел к выводу, что школа на данный момент предпочтительнее. Причем безусловно предпочтительнее. Никогда до этого я не рассуждал столь логично и безукоризненно. Усмехнувшись по поводу своей легкой забывчивости, я повернулся и пошел на автобусную остановку. Кстати, и проволоки больше не было.
В автобус я вошел со спокойным и открытым лицом человека, который в очередной раз выполняет свой долг, ставший несколько рутинным, но от того не потерявший своей высокой значимости. Две девицы, увидев меня, почему-то сразу захихикали. Меня это слегка удивило, но я был совершенно не в настроении входить в резоны первого встречного; улыбнувшись им тонкой улыбкой человека, которого на мякине не проведешь, я стал смотреть в окно.
Дорога прошла абсолютно нормально. Правда, за время пути произошло несколько небольших курьезов: меня неотступно преследовало ощущение, что мужик, стоящий рядом со мной, не кто иной, как мой друг Липа. Несколько раз я пытался дружески заговорить с ним, и, только уже произнеся что-нибудь вроде: “Послушай, как ты думаешь?” или “Кстати, ты не помнишь?”, я убеждался, что это вовсе не Липа. В конце концов мужик, дико глянув на меня, перешел в другой конец автобуса.
Не скрою, меня слегка удивляла некая странность всего происходящего с того самого момента, когда я, одетый, проснулся в родительской комнате. Но тем не менее мне не приходило в голову вглядеться в эту странность попристальнее.
На подходе к школе меня ожидал еще один сюрприз. Я был довольно далеко от нее, когда завидел нашу уборщицу Ефросинью Яковлевну (Фроську), возящуюся у входной двери. Какие-то недобрые предчувствия овладели мной. Уж не хочет ли она?.. Уж не хочет ли она закрыть школу? Тем временем Фроська заметила меня. Похоже, недобрые предчувствия вызывал у нее как раз я. Но ничего, она пошла спокойно от школы и от меня, приближающегося, хотя и сбавившего шаг. Вдруг она остановилась. Я тоже остановился. Она стала махать на меня рукой, как на кошку или на голубя: кыш, мол! Я был уязвлен. Что значит “кыш”?! Я у своей родной школы, в конце концов, а моя школа такая же моя крепость, как и мой дом. Презрев ее дурацкие отгоняющие жесты, я твердой походкой направился к двери.
С решимостью я рванул дверь на себя, но она была заперта. Я еще подергал, но мне не привиделось, не почудилось. В полном замешательстве я стоял у входа. Растерянно оглянулся и увидел Фроську, остановившуюся в отдалении и наблюдающую за моими действиями. Впрочем, наблюдала она недолго, повернулась да пошла восвояси, что я только приветствовал.
Но как же быть мне? Дверь закрыта, это несомненно. Я попытался понять причину. Не может быть, что за такой, в общем-то, невинный проступок меня отлучили от школы. Может, я и преувеличиваю его невинность, может, я заслуживаю наказания гораздо более сурового, но все-таки не до такой же степени. Я долго, напряженно размышлял и пришел к выводу, что школа пока не исторгла меня из себя, и теперь уже мое дело как прилежного, или, по крайней мере, лояльного ученика найти способ туда попасть.
Самым простым способом было: без лишней суеты влезть в боковое окно на первом этаже. Единственная трудность: кто-то должен отворить его изнутри.
Я пошел к окну, встал на невысокий уступ на стене и вгляделся в недвижную темноту вестибюля. Но эта недвижность оказалась обманчивой, — я обнаружил это, вглядевшись повнимательнее: по вестибюлю расхаживали ученики самых разных классов; все вперились в тетради и что-то учили, повторяли, зубрили на ходу. Учеников было очень много, это была целая тесная толпа, зубрящая и прохаживающаяся взад-вперед. Чувствовалось, что всем этим людям осталось совсем немного времени для зубрежки, скоро они покинут темноту вестибюля и вступят в беспощадный свет экзамена, и сейчас они пытаются, вопреки пословице, надышаться перед смертью. Их тревожное предэкзаменационное возбуждение на некоторое время передалось и мне. Я прильнул к оконному стеклу и, замерев, смотрел.
Наконец я вспомнил, зачем я вообще здесь: через это окно я должен попасть в школу. Я стал искать глазами того, кто, на мой взгляд, окажется в состоянии открыть его мне. Вдруг я увидел свою одноклассницу Наумову, сидящую совсем рядом с окном. Она уткнулась в тетрадь и усердно ее изучала.
— Наумова, — позвал я. И удивился хриплости, чуждости, далекости своего собственного голоса.
Я позвал еще. Она не откликалась. Тогда я забарабанил фалангами пальцев по стеклу; стекло отвратительно дребезжало.
Наумова оторвалась от своей тетради, взглянула на меня и, состроив идиотски-испуганную гримасу, исчезла.
Признаться, я был задет ее поведением. Исчезать, когда тебя просят о чем-то, не по-товарищески. Может, я бы тоже хотел так-то исчезать, когда мне вздумается, но ведь я же не делаю этого! Обиженно пожимая плечами, я сначала отлип, а потом и отошел от окна.
Итак, попасть в школу этим самым простым и естественным способом тоже не удалось.
Я вновь принялся размышлять. Ничего в голову не приходило. И вдруг я вспомнил о субботнике, который не то состоялся, не то должен был состояться. Может быть, все ушли на субботник? Школа, мол, закрыта, все ушли на субботник. Вообще-то не лучший для меня вариант — получалось, что я прогулял целый субботник, а не один или два урока. Тем не менее я стал соображать, где бы такой субботник мог состояться. Я вспомнил сразу много мест, где он мог бы быть, причем это были места, достаточно удаленные друг от друга, так что надежда застать его с первого раза была призрачной; в то же время ввиду взаимной удаленности этих мест я от силы обойду два или три из них, почти не увеличив свои шансы.
Что ж, была еще одна возможность попасть в школу – влезть по водосточной трубе. Воистину это был бы классический вариант. (Правда, оставалось все так же непонятным, кто мне откроет окно изнутри, но об этом я как-то не думал. Тем более мне не пришло в голову просто выбить стекло.) Я зашел школе в тыл и начал ее разглядывать. Никакой водосточной трубы я не обнаружил.
Я почувствовал себя в полном тупике. Школа все так же оставалась магически-недоступной. Никаких путей проникновения в нее я не видел.
Мне захотелось узнать, сколько сейчас времени, сверить часы, так сказать. Тут же я увидел женщину, стоящую неподалеку; она подвернулась очень кстати. Меня, правда, отчасти смутило ее облачение древнеримского воина, а также несколько необычная ее величина — два, если не более человеческих роста при ширине в один хороший обхват.
Я вежливо подошел к ней и как ни в чем не бывало спросил, сколько сейчас времени. Она безмолвствовала. Я повторил вопрос. И внезапно заметил, что она не женщина, а дерево. Понимающе улыбнувшись, я оставил ее в покое.
Я еще довольно долго околачивался возле школы. Попасть в нее я не мог, а смириться с этой невозможностью у меня тоже не получалось. К тому же так вот бесцеремонно повернуться и уйти было бы чем-то вроде вызова школе. На него я не решался.
…Постепенно в моей голове начала вызревать поистине безумная догадка. А что если сейчас не утро, а вечер? Это многое бы объяснило. Точнее, объяснило бы все. Но после всех моих безупречных логических выкладок мысль о том, что сейчас не утро, а вечер, казалась мне таким сумасшествием, что мне оставалось только гнать ее от себя. К тому же нечто похожее я читал у Джерома, а я уже как-то твердо уверовал в то, что если что-то описано в книге, то в жизни оно встретиться заведомо не может.
И все-таки, в силу присущей мне ученической добросовестности, я обязан был исследовать и этот вариант, сколь бы невероятным он мне ни казался. Я покинул школьные задворки и вышел на широкую улицу.
Для этого — не самого удобного, надо сказать, — вопроса я наметил пожилого досужего мужичонку, неторопливо принимающего утренний (вечерний?) моцион. Очень ровным и корректным тоном, призванным для того, чтобы сгладить всю дурацкость смысла вопроса, я спросил:
— Скажите, пожалуйста, сейчас утро или вечер?
Мужичонка посмотрел на меня и, погодя, неохотно ответил:
— Вечер…
И отвернулся. Я поблагодарил его с удвоенной корректностью и направился к автобусной остановке.
Я был спасен!
(Конечно, перед всем этим я наглотался нехороших таблеток.)
Засыпание
Вчера дождь рокотал так, как будто над всей землей был натянут тент.
А я засыпал. Почему-то дождь порождал некую причастность к сказке. Андерсеновские острые крыши, человечки в цилиндрах, перебегающие от одной дверки к другой. Если бы за каждым тянулась нить, то сколько бы сложных перекрестий они образовали.
А я засыпал, садился, как солнце в море. Но долго, очень долго. Море было бесцветным, солнце бледным. Никак не сесть, не утонуть.
Миллион алых роз
Похолодеет душа,
Что за богач здесь чудит?
А под окном, чуть дыша,
Бедный художник стоит.
О, как хочется порой, забыв об изысканных коньяках, упиться сивухи с соленым до невыносимости огурцом!
Художник и вправду стоял у нее под окном. Он был неровно побрит, с двумя ярко заметными болячками на физиономии: порезался от волнения; на нем был светлый костюм, который последний раз он надевал на свадьбу; тогдашнюю свою невесту он не видел лет уже пятнадцать. Художнику было скверно. Он, правда, вчера не пил — недешево ему это стоило, — но, чтобы обрести человеческий облик и приличное самочувствие, ему нужна была, как минимум, неделя. Физиономия все равно была опухшая, башка болела, подергивались локти и колени. Прошибало мерзким потом. Да и выхлоп от него, должно быть, стоял. Все это он понимал.
Сердце часто и меленько билось, прямо трепетало, как бабочка, с чего-то, впрочем, застрявшая на одном месте. Нет, не с бодуна оно билось.
Он смотрел на площадь, куда прибывали и прибывали ревущие грузовики, груженные алыми розами. Все больше, все больше наполнялась площадь цветами.
А он смотрел и временами не понимал, зачем это все. Ей он все равно не нравится, и не откупишься тут цветами. Последний рывок, агония, в сущности. Так она, по крайней мере, его заметит и запомнит, а до этого три раза его с ней знакомили, но балованная актриса всякий раз его забывала, не только имя, но даже лицо.
Просто сказать: НА! НА, ПОДАВИСЬ!
Это и должны были сказать цветы. Уже это.
Он старался не думать о своем поступке. Он продал дом и картины — те, что взяли — и на все это накупил цветов. Алых роз. Его поступок, он понимал, в равной степени можно было назвать и истероидной психопатией, и проявлением рыцарственности его натуры; все будет зависеть от того, кто будет судьей. Чужие, равнодушные люди будут судить его.
Он старался не думать, что будет завтра. Без дома, без денег, без ни хера. И даже без картин. Кто знает, может, они и вправду кому-то нужны, его картины? Кому-то они все-таки нравятся? Может, и еще кому-то понравятся. Даже сейчас обрывки не долежавших свое замыслов крутились в голове. Четвертьзамыслов, полузамыслов, почти уже готовых замыслов. Удастся ли их воплотить? Художник был настоящим художником — замыслы правили им, а не он ими, по замыслам он и жил; сердце, так сказать, билось в унисон. Он и оживал-то только, когда писал, — обычная, впрочем, история. Но сможет ли он воплотить… Ладно, хватит пока об этом, хватит! Лучше подумай, что ты сегодня будешь жрать? Где ночевать? А завтра? А послезавтра?
Нет, не буду я об этом думать. Я буду думать о том, что скоро увижу ее.
Он оглянулся на площадь. Площадь цветами полна.
Он опять подумал о ней, о предстоящем свидании и весь преисполнился такого бессмысленного восторга, что забыл уже все на свете… Уже все стало все равно.
И таки да. Теперь актриса его запомнит навсегда, в этом не может быть никаких сомнений.
Они сидели в ее затемненной, затененной комнате. Художник даже толком и не рассмотрел, что в этой комнате было.
Актриса была чуточку бледна. Слегка побледневши. Или ему так казалось? И говорила не без труда, иногда как бы чуть-чуть заикаясь. Или показалось? Говорила что-то бытовое, малозначительное. Забавно, в сущности. А он и вовсе нес невесть что. И то и дело бегал хлестать воду из-под крана. И пить дико хотелось, и от разговора отдохнуть.
Встреча была коротка,
В ночь ее поезд увез…
До него не сразу дошло, что сейчас, вот сейчас она уезжает. Несколько секунд он был между жизнью и смертью. А потом широко улыбнулся и сказал ей: бон вояж. А чего еще можно было ожидать? Все, что можно было сделать, сделано. Глупо было рассчитывать на большее. Он ведь и не рассчитывал. Ведь так?
Художник, выйдя от нее, пошел по площади, не имея представления о том, куда идет, стараясь поменьше смотреть на грузовики и валяющиеся повсюду алые розы.
Что было дальше? Дальше было еще хуже — даже рассказывать об этом неохота; кроме того, и так уже все рассказано.
Август
Лето выдохлось все-таки. За окном серо и тихо-тихо. Даже ветер притих, листья лишь чуть-чуть шевелятся. Затишье перед осенью. Спячка.
Я, правда, все тот же, шевелюсь и передвигаюсь по комнате, ставлю музыку одну, другую, третью; порой шумит вода из-под крана. Но стоит только взглянуть в окно, так та же странность, сонность одолевает. Слишком много движений я делаю, слишком много шума произвожу. Надо иметь такт.
Тогда
Это было уже давно, тогда, когда я навсегда собирался отбыть в далекие и теплые края. Мать сказала, что перед отъездом надо бы съездить на кладбище. Приложиться, так сказать, к корням.
Было это осенью, в той его части, когда от лета не остается почти ничего.
Нас было несколько. Точно не помню кто. Мы стояли, окруженные нашей оградкой. С тех пор могил на нашем участке прибыло. Первым здесь оказался мой дед по матери, которого я ни разу не видел.
Здравствуй, дед. Здравствуй, бабуся. Здравствуй, дорогая кузина.
Было мокро и холодно, серо.
Мы стояли, говорили что-то.
Но вот далеко за лесом, далеко, низко, взошло солнце и наполнило лес собой. При таком солнце под взгляд то и дело попадают лесные паутинки, их мгновенное, изменчивое мерцание. И еще трепетнее ощущается дрожание осеннего листа.
И я почувствовал такую нудоту в душе, такую бесконечную, безнадежную нудоту, нудоту, от которой не проснуться…
Водку наливали в пластмассовые стаканчики. Они были легкие, шелестели. Вероятно, какой-нибудь один надорван по краю. Как-то немножко глупо было пить водку из них. Канонической, застольной тяжести стопоря не было — парком с аттракционами от них шибало; в них, совершенно некстати, можно было узнать детство. Водка проливалась из стаканчиков в горло с легким шуршанием.
Ну да ладно. В горле водка была той же самой — отвратительной. И оставалась собой и потом. Но уже сладкой. Размягчала, разжижала, клонила, кренила мозги. Расслабляло лицо. Расслабляло мысли. Расслабляло все вокруг.
Расслабляло гудящий от перенапряжения трос, который связывал Меня и Мир, мир, который я никогда не смогу назвать “своим”.
Долгожданный консенсус.
Ну и все, наверно.
Парень
Жил на свете один парень. Он был красивый. Но все время носил безобразную маску.
— Зачем ты носишь эту маску? Ведь ты красивый, — спросили его.
Он ответил:
— Затем, что красоту увидят слишком немногие. А вот уродство увидят все.
На курорте
Три еврейские старухи идут впереди меня, идут медленно, закрывая собой всю земляную дорогу. Я плетусь позади них.
Старухи очень старые и говорят с еврейским акцентом, почти исчезнувшим в наши дни. Я слышу, как одна очень долго и утомительно рассказывает какую-то житейскую историю. Другие две то и дело переспрашивают. И все не кончается рассказ.
Давно бы обогнал их, да неохота лезть в высокую траву по обочинам.
Фигурирует чей-то муж.
— Мушь, — то и дело повторяет старуха, — мушь.
Но вот я их обгоняю, въехав в травяной бурелом, промяв его; а скоро настанет лес. Там много тени.
И редкие одинокие скамейки.
На такой скамейке я хотел бы крутить любовь; она была бы в белом платье, а в ее лицо я был бы вынужден вглядываться в наступающей темноте, мешающейся с лесной тенью. А белое платье бы светилось.
Может быть, я найду кого-нибудь в белом платье, и она сыграет для меня эту роль.
Ступор.
Принесите мне току, ударьте меня им, я хочу проснуться.
Четыре стены
Осень, весна, зима, лето — стены, в которых я живу.
В толпе. Воспоминание о Йозефе К.
Я один, я в бесконечной, тесной, движущейся толпе. Я ничего не вижу, кроме этой толпы; задрав голову, я могу видеть только небо, которое такое же серое и бедное, как и сама толпа. А вокруг меня… Люди, только люди. Движение наше трудно, мы мешаем друг другу, но деться никуда друг от друга не можем.
Но вот что меня смущает… У всех вокруг я вижу сумки, чемоданы, баулы, хозяева тащат их с трудом, а порой просто надрываясь, потому что отдохнуть, прервать движение невозможно, я вижу их натужные, потные лица, вижу белые или уже побагровевшие от вернувшейся крови бугристые рубцы на их ладонях, вижу, как они меняют руки, как договариваются о сменах, во время которых кто-то должен будет нести самую тяжелую кладь, слышу ссоры и перебранки из-за этого — и только у меня в руках нет даже дамской сумочки, даже портфельчика первоклассника. Я до крайности смущен, мне кажется, что я единственный голый среди одетых. Как будто опять мне чего-то не досталось в очереди, опять какая-то главная очередь до меня не дошла, кончилась как раз на мне, и вот теперь я, единственный из всех, как последний болван, иду с пустыми и праздными руками.
Куда мы идем, я не знаю. Иногда что-то происходит в толпе, все разом начинают переговариваться, оглядываться, порой становясь при этом на носки, — и направление движения меняется. Я не знаю, что произошло, почему, как, я только меняю направление вместе с остальными: ничего другого мне не остается; впрочем, куда идти, мне абсолютно все равно. Иногда смена направления происходит мгновенно — толпа шарахается вбок, осаживает назад, раздаются брань, крики, — должно быть, кого-то прижало, — да и самому мне, бывает, оттаптывают ноги, заезжают вбок локтем, а то и валят с ног — не на землю, а на кого-нибудь другого, после чего приходится лихорадочно извиняться, — и вот уже мы опять идем, как всегда. Собственно, эти мгновенные смены направления, точнее, эта мгновенность смен — самое неприятное в моей жизни.
Голова моя ничем не занята — в ней так же пусто и серо, как в небе или в толпе. Руки тоже ничем не заняты, — порой я вспоминаю об этом, и мне становится тоскливо и стыдно. Или я даже завидую окружающим людям, — все их силы уходят на то, чтобы волочить их громоздкий, труднопередвигаемый скарб, и от того у них в головах, может быть, не так пусто, не так серо, не так ровно. Кто знает…
Так я и иду.
Иногда мне все-таки хочется узнать, куда мы идем, — и тогда я становлюсь на цыпочки, верчу головой, но ничего не вижу, кроме толпы, и только лишний раз убеждаюсь в ее безбрежности. Иногда я спрашиваю моих недолговечных соседей — одни и те же люди долго не задерживаются рядом, их постоянно куда-то относит и они навсегда теряются; иногда я их спрашиваю, куда мы идем, но мне либо не отвечают, либо их ответы ничего не проясняют.
Но вместе с тем иногда мне кажется, что я знаю, куда мы идем, и, по крайней мере, где-то в основе, знаю не меньше, чем окружающие. Во всяком случае, меня абсолютно не удивляет ничего из того, что происходит вокруг: то, что я в толпе, что мы куда-то идем, что иногда куда-то поворачиваем. А ведь если бы я действительно чего-то не понимал, я бы постоянно удивлялся, постоянно беспокоился, мне бы не сиделось на моем движущемся месте. Но ничего подобного нет и в помине. Таким образом, нечто главное я, видимо, понимаю; хотя что именно, мне неведомо. Толпа бесконечна; я должен идти.
Монах
В своей радикально упрощенной, наполненной тяжким трудом жизни — даже и он уповает на то, что Всевышний вспомнит о нем — ведь просто монастыря для этого недостаточно; и вот проходит неделя за неделей, месяц за месяцем, а Всевышний его не вспоминает, и отчаяние наполняет его, такое же отчаяние, которое и загнало его в монастырь, и монах продолжает держаться лишь на собственной воле, потому что никакой веры давно уже нет… А один раз, поздним августом, он вышел за ворота и на фоне красного заката вдруг увидел лошадь, пасущуюся у обочины; и он не смог удержаться, чтобы не вытереть глаза.
И понял, что Всевышний вспомнил о нем.
Kогда вспомнит обо мне Всевышний? Видимо, уже никогда. На одной привычке мне долго не протянуть; скоро я разбегусь по паркету по шайбочкам, колесикам и пружинкам. Но однажды я вышел из метро; вода в канале была отменно черной, с пляшущим блеском, я даже не заметил там белую пластмассовую канистру и еще две болтающиеся дряни, на мосту тихо играли на гитаре “Санта Лючию” на задумчивый, перебирающий лад, в храме Спаса на Крови мне примерещилось что-то необыкновенное, от чего даже вспомнился Рерих, а задымленная как будто прожекторным светом желтая Итальянская была и вовсе вратами в иные миры; дома я лег на кровать и почувствовал лопатками ее прохладу, и это было здорово — чувствовать ее…
…кто-то где-то про меня вспомнил…
Мощи
Я живу в хаосе. Но снаружи все ровно-ровно. Как у мумии. Или у мощей. Я стал мощами имени себя. Я жду паломников.
Моя муза
Я никогда не видел своей музы. Она всегда стоит в тени, в сумраке, спиной ко мне, в каком-то странном помещении — как будто в заброшенном чердаке какой-то заброшенной дачи. В помещении полный, безнадежный бардак, — как-то он ухитрился здесь образоваться, несмотря на крайне малое количество предметов. Одета она так же скудно, как и помещение, в котором она находится: на ней обноски с разных плеч и ног. Нет, это не лохмотья, все добротное, но исключительно функциональное — нет потертостей, заплат, тем более дыр. Разные люди вынули все лежалое из сундуков, то, что все равно они носить не будут, и отдали ей, чтоб не мерзла и чтоб голой не ходила. Что до ее лица, то я бы все равно его не увидел, если бы она даже и обернулась: оно все равно оказалось бы в тени.
Поезд
Я представляю себя поездом, едущим в гору, хотя наклон очень небольшой, его почти не заметно. Но иногда происходит следующее: вагон отцепляется и начинает медленно-медленно ехать назад, под гору, отдаляясь от остального поезда все дальше и дальше.
Но пока что от меня отцепился и поехал назад только один вагон, самый последний — детство. Отцепился ли? Не знаю, болезнь прошедшим, утраченным детством куда-то подевалась. Меня уже не тянет раздирать себя воспоминаниями о нем, не тянет описывать его, воссоздавать миг за мигом. Ну, было. И что теперь? Ничего. Вот именно — ничего.
“Жизнь давно сожжена и рассказана”. Автор этой строчки — Блок.
А может, и вагон отрочества-юности (не могу их различить) тоже уже отцепился, и мы теперь удаляемся друг от друга. Хотя последний свой долг этому периоду жизни я еще, как мне кажется, не отдал.
А потом и сам паровоз остановится и поедет не торопясь вниз, не торопясь разгоняясь. Скоро он скроется из глаз всех, кто пришел посмотреть, и этим закончится история меня.