Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2010
Александр Медведев
Александр Дмитриевич Медведев родился в 1945 году в сибирском городе Колпашеве. Издал восемь книг : лирика, роман в стихах, проза. Лауреат двух литературных премий. Живет в Москве.
Конец эона
Тычу на sleep, и мой компьютер, старый верный товарищ, мой Санчо Панса, очнулся враз.
Надо посмотреть почту. Так-с, полковнику никто не пишет. Один спам. Стало быть, самое время философски рассмотреть некоторые мировые вопросы, коли со всякими частностями мир — не к нам.
Уж вроде не начинающий я литератор, а даже и начинать надо писателю вообще с мемуаров – когда еще ничто не свершилось, и тогда ноэтической иглой, столь похожей на поэтическую, можно сшить несвершенное чаемое, тонкую материю мечтаний и порывов к невозможным целям с плотной холстиной правдохи-жизни, с тяжелым сукном долженствований. И не надо бояться, что получится помесь одеяния сильфид с солдатской шинелью. Грибница, раскинувшая под дерном свою сеть, даст гриб, древесный же корень — березу или ель, а корни травы — траву. И будут они все вместе смиренно дожидаться, когда прошуршат шаги: одни, например, усталые, замедленные и другие — легкие, детские. И послышится: “Деда, смотри, гриб нашла, и еще, и еще вон какой большой!” А старик вспомнит: “До сердцевин их проточили слизни, а кожу все-таки щекочет влажный зуд”.
Лесной туман, как эхо, стоит меж стволов, и в него падают листья, двойные иголки хвои, редкие птичьи голоса.
Вот так же помысел, рассудок и прихоти воображения соединяют, стежок за стежком, разные сути и смыслы, и все, что ни есть, сопрягается, ничто ни с чем не спорит. Можно и наоборот: все спорит со всем, как, примерно сказать, жизнь и смерть, но и сами эти споры — нотные линейки партитуры, которая всегда идеально точна и потому не предполагает репетиций.
А поскольку я, ваш покорный слуга, ныне стою между своим прошлым и будущим, то есть как бы на берегу, на высокой скале, мне самое время окинуть орлиным взором даль. Впрочем, орел в очках больше похож на грифа или филина…
Поэзия, святое искусство, лях тебя дери! Битва слова с миром, где одни поражения. Горечь обиды поднимается из глубины существа по разломам души моей, моей памяти. Так испарения подземных нефтяных озер текут по каменным щелям, чтобы сделаться выпотами целительного мумиё. Но мне они только растравляют старые вавки. Уж я ли не положил всё к этим ногам, чьи узенькие следы виделись мне всюду?
Уж не я ли бросался вплавь, распугивая лягух, когда грезилась ты, Муза, иду с работы и обратно — и, чтоб, скоротать свою короткую жизнь, утыкается в книжку. Он отъединяется от остальных, он выбрал, и вполне сознательно, почитать чего попроще и заведомо глупое. Чтобы чушь этой книги была очевидна, фиксировалась прямо на бегу, о том позаботился оформитель обложки. Как хороша красотка в железном лифчике, заносящая двуручный меч над твоей, новый человек, скукой! Вот нынешний мейнстрим.
Атомизация жизни, времени и людей. Жизнь, время и люди стремятся сделаться фри-лансерами. Мало-помалу и глыбы государств подергиваются трещинками, где микроскопическими, но многочисленными, а где и большими, на какие не всегда отыщутся скрепы. Камень, пошедший трещинами, становится песком. Это участь всех камней — но как грустно, как тяжко тебе, человек, совсем не каменный, видеть, что ты продолжаешь жить и даже мало изменился (ну, якобы) — а то, что полагалось вечным или подлежащим изменениям где-то там, в далях будущих времен, вдруг не то что рушится, а просто растворяется в воздухе, исчезает, как вражеские драконы в играх твоей школьницы-геймерки.
Твое неоконченное время, крутя playstation, полюбило играть в эти игры. Пошел врассыпную и язык. Великий и могучий? Но самое большое, высокое и рушится, (стоит только начаться) скорее, чем маленькое, приземистое. Кириллица пятится, латиница наступает. Это тысячеклеточные шахматы, где сыграть партийку сели игроки, которые не спешат… Так ли? Ой ли? Ведь цивилизации понравились мельчайшие доли секунд и миллиметров, и она, эпоха, яростно сражается, она хочет разрубить атом, как яблоко, разложить и малейший миг на тончайшие срезы.
И, как так та дева в железном белье, неизменно побеждает.
Только ты (говорю я, погрозив перстом) Туманный Альбион, не мечтай, что ты, уже завоевавший воздух, море, всемирную паутину и много чего еще, избегнешь общей участи. Еще порадуются грядущие школяры, когда по-английски будет писаться, как слышится, и “многа букафф” окажутся лишние, и страсть к унификации пройдет катком и по тебе, оккупант.
А все же томительно жаль прежних глупостей. Всего того, что казалось, да и было, излишествами, старомодными виньетками, так стало не хватать. То есть мне-то всего в избытке, но я уже чувствую, как не могу этим поделиться. А если и отыщу нужные слова, то эти сигналы некому будет, боюсь, посылать. Передатчик без приемника мертв.
Когда-то, давным-давно, забрел я в своем дальнем местожительстве дальше, чем обычно заходит в лес грибник/ягодник. И вот в таком лесу, в пермяцкой парме, забрался я, стало быть, далече. И увидел под древней замшелой елью и черной, в трещинах и чагах, березой — его. Кого? Да бога. Бог сидел на черном помосте на корточках, выставив вперед дощечки ладоней. Голова его была еловая, и губы запеклись еловой смолой, и щели глаз слезились. Тулово же и руки — из березового свилеватого комля. Так здешние угры просто и точно выразили Инь и Янь, животворящее изначало. Береза и ель, такие старые, что хотелось им поклониться, осеняли смиренный храм, да и сами были его частью. Кто-то, наверное, деревенская девчонка увенчала бога венком из ромашек. Перед ним стоял граненый стакашек. И еще подношения – коробок спичек, измоченный дождями, самодельная солдатская зажигалка и винтовочный патрон, уже зеленые несколько пуговиц, флакончик из-под духов.
Я не помню азимута — а если бы и помнил, поленился бы пойти, а если б и дошел, добрел, ничего не нашел бы: ни елового бога, ни стакана перед ним, ни того патрона, про который я нафантазировал тогда: что солдат вынул его из винтовки врага, которую заклинило, и это дало пермяку шанс стрельнуть первым, без промаха.
Шумят неизмеримые леса, которые здешние насельники не по воле своей, а по каре закона еще зовут зеленый прокурор. Шумят, как шумели, и будут шуметь после нас. Но никто здесь уже не аукает многими ветвистыми падежами — чем старее, чем укромней язык, тем он сложнее.
Языки исчезают, как травы и цветы, как малые букашки, которые, исчезая в природе живой, остаются на булавках энтомологов только. Зеленая патина времени съедает не только заветный патрон, подаренный своему богу, который оказался расторопней других. Та же зелень забвения, притворяясь почтенной, съест, пожрет и гордые памятники на мировых площадях, и то, что они собой знаменуют, как в тайге деревянный истукан. Патина и мох — для истории близнецы-братья.
Я еще живой и говорю на вполне живом языке. Еще как живом — по утрам бодрый хриплый матюжок будит меня. Это опять не заводится “жигуль” у соседа. “Надо на иномарку заработать”, — бормочу я в подушку, помня, однако, что у самого и “жигуля”-то нету.
Но, к примеру, уже последняя из моих больших войн заходит за кулисы памятных ритуалов, и торжественные парчи государственного статута покрыты пылью, от которой новые поколения только чихают, и им все труднее соблюсти торжественность момента. Привыкшие, что без этого Россия — неполная, мы чуем неудобство, как от прохудившейся в долгой носке подошвы.
Войско народное уже ждет привала. Скажете: это не распадение, это энтропия. И прибавите: второе начало термодинамики. Вот бы узнать, что гласит первое. Что-то совсем жуткое небось?
Чтобы покончить с темой, скажу, отвлекаясь в сторону: впрочем, это часть именно моей биографии, только самую чуть уходящая в историю, которая судьбе всякого человека суть предыстория. Самые наипоследние ветераны Первой мировой войны дожили аж до двадцать первого века. Далее — забвение. Погибших помнят не намного долее срока их жизней, если бы они остались целы. Да, забвение — мох и бурьян истории. Никто ведь не держит в душе, что случилось 30 марта 1814 года. А в этот день, день взятия Парижа русскими (и немецкими) войсками, окончилась первая наша отечественная война.
Однажды 9 мая в России вот так же пройдет, как обычный день. Тогда и кончится история, и начнется – я надеюсь – новая. Кончится один эон и начнется новый.
Но это будет. А что же здесь и сейчас? Я не могу, и никто не может, крикнуть в форточку мирового пространства: какое, мол, у нас тысячелетье на дворе. Аукнет, вполне возможно, только латиница. Ее и набираем, заглядывая, как в форточку, в почту.
Если бы “тырнет” существовал тогда, когда наше все, наше Ра — Пушкин, писал, сидя в своем имении: “Лежу, читаю до обеда журналы старые соседа”. А если бы начинал день с ответов емейлам почитателей и злопыхателей? Был бы такой же жгучий интерес к литературе — нашей заменой парламенту?
Для многих же — заменой и самой жизни. И в этой, сотканной из эманаций могучих (могущественных) воображений, шолоховская Аксинья, достоевская Грушенька — твой выбор. Или обеих люби. Татьяну Ларину, Наташу Ростову. А что! — завидная участь. Вот ведь как было. Но это наследство промотано, проиграно, забыто.
Зато есть Сеть — кредитная карта, где счет никогда не закрывается, пока у тебя есть малая сумма оплатить трафик. Ты, собственно, такой богач, что казны не считаешь. Все — твое: бездна фильмов, книг, музыки. Если ты забывчивый, растерянный, — не беда. Помогут, подскажут, подхватят, подучат. И заполняют пространство беспамятные, скудоумные, со словарем меньше, чем у туземца. “Учить литру?” — стало докучным ритуалом, все большей формальностью. Можно ворчать — а я вижу здесь и нечто, что обнадеживает. Не значит ли это, что реальная жизнь стала доступна, то есть не только рутина работы, жадной стаи долженствований, — но и некий прибавочный продукт, самоличная жизнь человека, вне внушений, поверх диктата, самого благого, какой и излучала из себя поэзия и вообще вся словесность.
Но она же давала и прививку, иммунитет. Который совсем не всегда срабатывал — но систему моральных координат литература выстраивала прежде и больше всех иных искусств, вместе взятых, и всяк знал цену своим делам-делишкам и даже помыслам — даже если и плевать хотел на все оценки, мнения и суды всех инстанций, включая высшую. Но, плюючи, человек чувствовал в себе споткновенье — это все же срабатывал тот, пусть не закон, но все же сигнал. Эта светская, вторая религия приходила на помощь изначально-первой.
Я далек от мысли преувеличивать объем работы, производимой искусством на поле учительства. Самые гнусные из людей “проходили” в своей школе самых лучших все же из нас, хоть и они, небожители, были часто многогрешными. А вот чувство прекрасного, соразмерного — упражнялось гораздо успешнее. Затаскано из Канта — две, мол, вещи меня изумляют — звездное небо над нами и моральный закон внутри нас.
Думаю, что звездное небо красоты тоже — внутри нас. Спиралевидные туманности вкуса, спектральные различения уместного и должного — там же, в нас.
Изумляет то соревнование, что устроено в искусстве: кто гнуснее, гаже скажет и покажет уже и не пороки, а то, что еще дальше даже и пороков, то есть уродств живого, где все нестерпимо, как разложившаяся падаль. Все это предлагается дегустировать. И тот, кто пойдет дальше прочих — тот самый востребованный и успешный. А с форума, где все это смакуют, несется: “Пришли же мне что-нибудь гадкое и прекрасное, пожалуйста!” Это единственная цитата с сайта некоего такого журнало-издательства, которую я себе позволю. Книг этих я не читал — но осуждаю! Кстати (ну, не совсем кстати) скажу, что тот автор реплики, ставшей знаковой, по поводу романа Пастернака, вполне себе советского, высмеян напрасно — именно так и был должен реагировать верный солдат, которому спущен приказ — да еще из главного штаба. Там дали маху — пусть они и отвечают.
Где-то на полях я записал: “Всем лучшим во мне обязан я книгам, прочитанным не”.
Распадение, разложение на составляющие. Распадается все, уединяется, обосабливается. То, что кажется уж крайним краем, снова оказывается лишь чертой горизонта.
Не литература, а уже само слово оказывается не в силах обозначить сущности, которые и не ждут, не жаждут фиксации. Напрасно ловить их образом, как бабочек набоковским сачком. Сущности уходят все глубже в заросли наук, которые умножаются делением.
Век нынешний в поисках своих смыслов, своей добычи двинул в область малейшего, в микрокосм, в стерильные тоннели новых технологий.
Но в художествах все по-старому. Над Стиксом, где перевозчиком — все тот же Харон, есть мостик, висячий мосток, ступить на который дерзают многие, дано пройти шаткий путь назад редким из немногих.
Перила того моста связаны из обрывков аксиом, из нерушимых, но ветхих “законов творчества”, “направлений” и так далее. Опираться на эти перила опасно – и немало было тех, кто ступил на заветный путь, но доверился тем подмогам и полетел вниз, во тьму забвения. Но опасно и не опираться — и было немало других, кто срывался, не поймав опоры.
И с “книжкой небольшой” приходили туда, и тяжело вооруженные творцы почтенного многотомья — ни то, ни другое не принималось в зачет, но и отягощающим обстоятельством не являлось.
Точит меня одна мысль: а ну как нет вовсе уже того перехода, того ничтожного шанса, какой означен в этой моей метафоре.
Ведь единого силового поля русской литературы уже нет. Есть, конечно, обитаемые островки в штормовом море коммерции и всяческих испражнений всяческих свобод. На этих островочках обитают еще существа, отважные, но жалкие. Они почитают себя за победителей — и они таковы и есть. Но это пиррова победа. Да и никто не считает победу — победой, даже склонные писать себя в единомышленники. Гнусь, в том числе и небездарная, неумехи, пустое бесталанье всегда давали огромную сумму, но не были мейнстримом. Один из шестидесятников звонко крикнул: “Нас мало, нас, может быть, четверо, и все-таки нас большинство”. Немногие функционалы неисчислимых множеств способны держать нужный вольтаж всего силового поля.
Это математика правильная. Она возможна и справедлива, только когда есть единое поле. Или, если хотите, сеть, естественно обособленная языковой общностью. Русский язык, заметим попутно, феноменален: на таком громадном пространстве он не разломился на диалекты. Но сейчас происходят и оформляются обособление и разграничивание по содержательному принципу. Одна часть публики радостно купается в “естественных выделениях”, радуясь своей продвинутости, свободная от брезгливости. Другая держит дистанцию, чтобы даже и запахами не запачкаться. В другой — и все большей части пространства, которое уже затруднительно считать культурным, просто делают деньги, и там уже не принимают на себя никаких обязательств искусства. И на том спасибо. Везде свои маяки, свои пароли для входа и номинирования, свои гуру. Да и сам словарный состав текстов — свидетельство тому, что Гондвана языка разломилась, и начался дрейф, и на этом месте будет новая Африка с новой Южной Америкой, напоминающие о едином пространстве только взаимопохожим изломом.
А скорость современных процессов такова, что уже дети наших детей окажутся, боюсь, в новом языковом поле.
И тогда мы — последние из могикан. Почтенные раритеты. Экспонаты музейные. Вот бы сейчас заложить себя в Sothebys и что-то получить, чтобы дотлеть не в нищете, а в приличной бедности. Мечты поэта… Ну их совсем. Лучше мы окинем, так сказать, панораму. Взорлим — и с птичьего, так сказать, полета…
Этот Большой Век классической литературы русской был великолепный. Начался он не со “Слова о полку Игореве” — из этакой древности живым, неокаменелым дошло только одно это “Слово”. Река гармонического строя, гармонического ряда, покинув утесы классицизма, стала течь из поколения в поколение, и казалось, что конца не будет. Но: имеющее начало имеет и конец.
Из века в век течет река Гармония. Силлабика — была, Симеон Полоцкий “центрил” на ее пустынных берегах, где не бродили толпы поэтов и читателей. Пришла силлабо-тоника, сделалась люба и продуктивна. Недолгое время “место было пусто” по-прежнему. Возник Ломоносов, выкрикнул гениальное: “Раскрылась бездна, звезд полна, звездам числа нет, бездне — дна” — и не смог продолжить. Он не родился поэтом, стихи писал по статусному ранжиру. Раньше времени возник великий Державин, но язык как культурный слой не был еще готов для взращивания высоких и мощных дерев, не было культурной экосистемы.
И вот возникло солнце — Пушкин, наше Ра. И потекла река Гармония. Пташки большие и поменьше залетали, читатели пчелками и бабочками запорхали, сбирая нектар пиэтический.
Наступил Золотой Век, широко раскинулся эдем русской поэзии. Скорый, как ядерный взрыв, осуществился Лермонтов. Одышливый трехстопник Некрасова поборол природную свою астму и обрел голос. В междувременье дуплетом выстрелили Тютчев и Фет. И эхом была глухая тишина на десятилетия. Новые тектонические сдвиги еще только копились в подземелье истории, но на потаенную вибрацию уже стали отзываться чуткие существа. Вдруг явились “на одной сумасшедшей площадке” и Блок, и Есенин, и Северянин, и Анненский, Гумилев, Ахматова, Цветаева, Мандельштам — это только начало золотого списка. И если держать в уме одних только поэтов.
Революция не миновала мест сих, большевики пришли и ушли. Ушли, оставив нам Маяковского, “чудовище таланта”, сказания конквистадоров революции и Гражданской войны и другой войны, мировой.
Теперь на тех же брегах разбили свои литературные лагеря мы – кто ближе к мейнстриму, кто подалее. Пишем, бузим и тусуемся, хвалим, ругаемся. Многие матерятся и сорят, их все меньше “модерируют” за это. Наоборот, в иных местах без сквернословия и вообще без всяческой скверны появиться и негоже.
Трава на берегах реки Гармония вытоптана до плешин, основное русло кое-где перегорожено, образовались протоки. Самый широкий рукав сделал Бродский, создатель системы кодов высокого рэпа для интеллектуалов. По этому рукаву сплавляются целые плоты стихов и поэм, сплотки подстилей.
Очевиден, повторюсь, прискорбный факт: берега Гармонии вытоптаны, сама река обмелела. Медоносных трав все меньше, пчелки-бабочки читательские малочисленны, их пора заносить в Красную Книгу.
Давайте же и мы “переплывем на тот берег реки и отдохнем в тени деревьев”. Ах, некстати вспомнились слова умирающего вояки. Но — “слов печальных не смываю”… Нам так хочется отревизовать накопленные богатства, запустить растопыренные пальцы в золотые, высшей пробы, монеты.
Гармония. Тяга к прекрасному, гармоничному — как инстинкт. Как система координат. Как свод законов, которые чует нутром даже и преступающий, даже и вовсе отвергающий. Репликой в сторону бросим: всякий творческий акт есть пере-ступление, но от этого сама гармония не терпит урона – она делается богаче. Так было. Так не есть уже. Дисгармония всегда появляется после гармонии и вторична потому, но сильна и порой впечатляет своей мощью, а потом у нее сплин, декаданс. И новый виток — и не по кругу, но и не вперед и вверх, а как-то по-особому, в своем измерении.
Но. Произошел разрыв в цепи. Нет тока, сигналы не проходят. Что случилось? — слышу я вопрос. Надо прощупать магистраль — может, еще все обойдется? Найти разрыв, зачистить концы, восстановить связь времен.
Спокойно. Сначала поймем, что мы, что такое случилось. Человечество (точней, золотой миллиард — на самом деле больше) дорвалось до благополучия. Любой скудобедный житель владеет богатствами большими, чем средневековые короли. Разве это пустяки — волны, нескончаемые валы музыки, омывающие нас. Миллионы книг, всяческих роликов и кадриков; и число все время умножается, многие из коих вовсе не обязательно покупать, чтобы владеть. На все это работают полчища пишущих, музицирующих, представляющих в лицах, и им в подмогу — делатели масок и покровов, и множество раздирающих покровы, иначе рекомые: разоблачители, и тех, чей хлеб — срывать маски.
Вдруг откуда ни возьмись появилось много новых искусств и жанров, и с ними — их творцы лукавые, искусные. Старые же услаждения и зрелища изменились до новизны. Фильмы и представления, шоу, перформансы с инсталляциями. Выставки, “проекты”, фестивали. “Мосты”, круглые столы, конкурсы — все валом пошло, как легионы, завоевывать читателя-зрителя-слушателя. Стали допускать к этим богатствам (частью, и все большей, сомнительным) даже и без платы, просто так, только ты, голубчик, “зарегистрируйся”, да и этого требуют не везде.
Стремительность переодеваний, с каким сами законы стали давать гастроль, непристойно подмигивать, украшать себя блестками и перьями. Карнавал, всемирное Рио — и все это ужасает, но и тот ужас дурашлив и весел, сам — игра.
Я помню, я понимаю — сколько уж раз, особенно на сломах времен, поколению, убывающему “в молитвенную сень”, хочется побрюзжать на племя и время младое. А уж какими страхами сопровождались решительные новации! Подумать только — первый паровоз стал пыхать черным дымом и белым паром всего-то менее двух веков назад. Испытание локомотива мистера Стефенсона вызвало бурю слов и чувств. В возбуждение необычайное пришли адепты паровой тяги. Они предвидели, например, что у всякого джентльмена возле дома будет стоять свой паровоз, король же, Его Величество, сможет путешествовать по Англии, не покидая дворца, ибо сам дворец будет поставлен на колеса и снабжен большущей паровой машиной, размеры коей будут приличествовать монаршей особе.
Среди противящихся новым, очевидно бесполезным и опасным игрушкам, выделяется некая дама, взявшая особенно высокую ноту. Поскольку скорость пятнадцать миль в час нельзя не признать чудовищной, то ужасная махина разорвет связи пространства и времени, и в образующиеся бреши, открывшиеся в сем континууме, хлынут орды варваров, вернутся из небытия римские легионы. И непобедимая Англия будет побеждена, рухнет, падет!
И вот я раздумался себе: не похож ли я на ту леди, опламененную страхом за прочность колеблемых устоев мира? И вот я, эсхатолог-самоучка, беседую тут с вами, гоню пургу.
Может быть, и так. Почему прогнозы так редко сбываются? Ведь среди современников уж точно есть те, кто хорошо и отлично понимает раскладку сил, состав фигурантов процесса. Так. Но всегда есть скрытые силы, еще не явленные — или такие, какие известны в принципе, но слишком трудно вычислить, так сказать, вольтаж и сложение сил, а от этого многое зависит.
Например. Эстетическое чувство — это инстинкт. Есть не у всех? Не у всех. Но и инстинкт продолжения рода тоже ведь не всеобщ. Итак, эстетический инстинкт может пропадать, может искривляться, но вдруг возьмет да и окрепнет и будет, как побег, прободающий камень в своем росте, в тяге к солнцу, выпрямлять себя в нас, в народе. В народах. И тогда все (ну, не все, а многое), что видится уродством и отклонением от нормы, будет лишь уклонением, и выстроится новая гармония – еще, может быть, краше прежней.
Коммунизм, о необходимости которого так долго твердили большевики, свершился. В виртуальном пространстве, на присутствие в коем надо так мало лепт, за фильмы, книги, “музон” можно платить, а можно и не платить. Присутствовать на любом зрелище, видеть необозримо многое, читать всё, слушать — всё. Искусство должно принадлежать народу — строго воздымала перст диктатура пролетариата. И вот оно принадлежит именно ему. Настолько принадлежит, что уже и сотворяется тоже им самим все больше и больше.
Рассмотрим — как было и — как стало. Прежде сообщество профессионалов образовывало ядро, когда туманное ничто в космосе в некий миг вечности сгущается в некоей точке. История народа закручиваются в спирали, и возникает светило с иерархией астероидов и планет. Ярость и спокойствие, терпение и нетерпение пожирают друг друга, ищут и находят схваты, линии равновесия, никогда не окончательного. Малое, малые и безымянные собираются в большое тело, в большие тела истории.
Язык — гравитационное поле утверждающейся системы. Оно сословно расслаивается, оставаясь единым. В искусствах (у нас на Руси более всего — в словесных) эта сила, эта воля и закон являют свою мощь — и делают это порой столь явственно, столь победительно, что эманации воображений самых могущественных из творцов делаются вот уж воистину живее всех живых.
Голограммы писательских выдумок оживают, они теперь многомерны, они вмешиваются в судьбы и в само течение истории. И властно владеют нашим воображением. Именами их создателей маркируются поколения и эпохи. И гоголевская птица-тройка, отстраняя другие царства-государства, летит сквозь русскую галактику, и что нам за дело, что сидит в ней Чичиков.
Точечная структура таких систем очевидна. Звезды, их спутники, малые, тянущиеся, хоть и тайно бунтующие, к большим, образуют и держат всю конструкцию.
Царит величественный строй, порядок.
Гармония.
Как вдруг пришли новые времена, и новые силы явились, однажды и почти нечаянно разбуженные пентагоновским заказом на распределенное хранение штабных карт.
Прошло времени совсем чуть — и Человек типографский стал старый, из него ныне сыплется песок. Гутенбергово чудо не исчезнет вовсе, но превратится в экспонат, в украшение, в статусную вещь. И в частный случай Гипертекста — неустанные муравьи оцифровки трудятся над этим.
А человек сидит в Сети, и ему нет дела до того, что он — точка в пространстве виртуальном. Он — господин всесущего, — и бог, и царь, и герой. “Гипертекст, с его разбегающимися во все стороны путями и тропинками, есть модель нашего стремления к независимости, демократии и свободе”, — ликуют философы, адепты Сети. Уныло и в сторону бросаю: ура, нас поймали — следовательно, мы свободны, радуются шпроты. Это замечание мое — тоже суть ворчание, на которое вряд ли кто и внимание обратит. Да и вправду — степени свободы таковы, что человечество скребет в затылке: что с этим безобразием делать. Свобода потихоньку становится проклятием и обузой. Тот, кто молод, впадает в подростковое детство. Безграмотность сама себя вышучивает и наслаждается собой. Пародия стала главным жанром. Дурить, прикалываться и впрямь соблазнительно, правда весело.
Ну и что, и пусть — окорачиваю я свой пафос. Человечество наконец получило свои купоны, свою ренту с машинной цивилизации. И теперь оно впадает в детство, тусуется, придумывает себе все новые игрушки. Творит кумиров, наряжает их в перья и блестки, выпихивает под свет прожекторов. Скорость ротации своих увлечений, устареванья мод все быстрее, гламур все больше балаганней, кичеватей. И отстаньте все от нас, отруби и мудрецы хреновы, ваниль, со своими нотациями!
Новому наставшему, собственно, почти безразличны тревоги “о судьбах искусства”. Ему, новому времени, больше интересны развлечение и еще, пожалуй, дизайн.
Ах, так легковесно! Какая безвкусица! Кич! — бросает убывающее настающему. А оно, настающее, почти наставшее, могло бы в ответ: Да ладно! — помнишь, как вы своих-то кумиров воздвигали и какие ужасы творили им во славу. Кто больше навалит трупов — тот и гений, и герой, и объект обожания.
И много чего еще это новое этому прежнему могло бы сказать — если бы хотело. Но оно только обидно и звонко смеется и спешит мимо. А мы, пожалуй, задержимся на минутку на этом интересном пункте.
Именно на том, что моды, сам мейнстрим стремительно меняются. Словно бы плиты земные все время в движении — и русла рек покидают свои берега и образуют новые. В природе так бывает тоже, но редко, а в сообществах людей — часто. Даже, может быть, постоянно.
И то новое, что и поражает, и тревожит, тоже, вослед тектоническим сдвигам, — по зову сил еще неведомых — либо тех, что уже явили себя, но еще не сложились в новые сочетания. Благие? Надежды питают не только юношей… Да, вся, выходит, надежда, что то, что быстро настало, прямо-таки навалилось, так же быстро и сгинет… А ну как вослед придет такой всесветный недуг, что этот нынешний будет как легкий насморк?
Катастрофических сдвигов было немало. Собственно, катастрофы сцеплены друг с другом наподобие вагонов поезда. А мы — внутри. Мы сидим и мчим, пьем чай, лупим яйца, выходим в громкий сквозняк тамбура — покурить.
Многие с упоением читают. Ну, и мы тоже. Вот Бердяев, “Кризис искусства” сочинение 1917 года — судя по всему, Октябрьская революция еще не случилась. Катастрофических подвижек было и без нее довольно. Пласты и основания земли пришли в движение, и не чувствовать это было затруднительно. Машинная эпоха наращивала свои милитарные зубы, учинив большую европейскую войну.
Некоторые места поразительно созвучны дням нашим. Можно просто “сбросить ссылку”, но нет сил избегнуть искушения привести кой-что из этой стародавней работы:
“Кажется, что в самой природе, в ее ритме и круговороте что-то бесповоротно надломилось и изменилось. Мир меняет свои покровы. Материальные покровы мира были лишь временной оболочкой. Ветхие одежды бытия гниют и спадают”.
“Совершается как бы таинственное распластывание космоса <…> Нарушаются все твердые грани бытия, все декристаллизуется, распластовывается, распыляется. Человек переходит в предметы, предметы входят в человека, один предмет переходит в другой предмет, все плоскости смещаются, все планы бытия смешиваются”.
Наш философ ужасается (но любуясь при этом, втайне восторгаясь) раннему Пикассо, манифестам футуристов, возглашающих скорость как нового героя мира и творчества.
Апокалипсические прогнозы не сбываются потому, что история — и культура как ее частный случай — питаются энергией сдвигов. Когда пласты Земли и истории приходят в такое движение, словно они решили заняться любовью, искусству только того и надо. Оно внедряет свои буровые долота вглубь и тянет оттуда скрытые до времени силы. Как буровая вышка. Или как комар, потому что откуда же еще, как не из крови человеческой и лимфы земной взять себе сил, художество? — ты ведь из породы кровососущих. Но в этом-то и залог. И то, что представлялось катастрофой, становится источником энергичных новых сил, черно-чумазыми цистернами горючего, которые время подтягивает по своим железным путям. Во всяком случае, там было прежде, всегда. Навсегда ли?
До сих пор дурные эсхатологичные сны не сбывались. Но опять скажем: то, что имело начало, будет, как возвещено, иметь и конец. Не такова ли и твоя участь, о Гармония?
Но, может быть, не все потеряно, не все пропало.
На человечество надежды нет: оно самые любимые, самые дорогие свои игрушки ломает охотней всего.
И я надеюсь только на мироздание — у меня надежда, что гармония лежит в самом основании вселенной — и потому не имеет начала, в котором, как игла в яйце, таится и скончание?
И я в шуме времени жажду расслышать ответ. Народ не безмолвствует — напротив: школьничает, галдит. И звезда с звездою говорит — все звезды со всеми разом. И все памятники соскочили со своих постаментов и с тяжелозвонким скаканьием надвигаются на меня, человека вопрошающего, как на бедного Евгения.