Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2010
Ирина Чайковская
Ирина Чайковская -— автор рассказов, повестей и пьес. Критик и публицист. Родилась в Москве. С 1992 года на Западе: сначала в Италии, с 2000 года — в Америке. В 1991 году в Москве вышла повесть “Завтра увижу”. В Америке были изданы книга статей, рассказов и эссе “Карнавал в Италии” (2007), книга прозы “Любовь на треке” (2008) и книга публицистики “Какие нынче времена” (2008). В 2010 году в московском издательстве “Аграф” вышла книга рассказов о русских писателях, их женах и подругах “Старый муж”, а в питерском “Алетейя” книга рассказов и пьес “В ожидании чуда”. Живет в Бостоне.
Волна на волну
Набегала
эмигрантская малая проза последних двух десятилетий
Приятельница из другого штата прислала мне залежавшуюся у нее книгу эмигрантских рассказов. В заголовке значилось: “Третья волна. Антология русского зарубежья”. Книга была издана в 1991 году издательством “Московский рабочий”, составитель Агнеш Геребен. А дня через два позвонил Игорь Михалевич-Каплан, поэт и издатель из Филадельфии, с радостной новостью: вышла антология рассказов писателей русского зарубежья (“На побережье”, M-Graphics, Бостон, 2009, составитель и редактор И. Михалевич-Каплан). В его возбужденной речи звучало: никогда прежде… ничего подобного… впервые. Игорь явно не знал о существовании “Третьей волны”, вполне осязаемом свидетельстве того, что в 90-е годы уже выходило что-то подобное нынешнему сборнику. И вот тогда-то и возникла у меня мысль сравнить эти две антологии, между которыми пролегла временная дистанция в двадцать лет. Посмотреть, что случилось за эти два десятилетия, поменялись ли имена авторов и темы рассказов, а также услышать то послание, что адресуют читателю представители этих “набегающих” друг на друга волн.
Понятно, что прежде чем писать о прозе “третьей” и “четвертой” волны, хорошо бы определить их временные рамки и хотя бы примерно понять, что они собой представляют1 . Точности в этом вопросе нет, придется самой выстраивать парадигму. Третья волна хронологически приходится на 70–80-е годы, когда через узкое игольное ушко — право на выезд за границу — советские власти пропускали “еврейского” и “немецкого” верблюда. Тогдашняя эмиграция, таким образом, может быть названа “этнической”, но в сознании современников она закрепилась как “диссидентская”: люди уезжали навсегда, долго ждали своего часа, находясь “в отказе”, писали петиции и угоняли самолеты, их лишали советского гражданства и бессовестно требовали заплатить за него деньги, всячески третировали и унижали на таможнях, не давая увезти семейные реликвии и накопленные ценности. Хотя и об этой “героической” эмиграции говорят по-разному. Совсем недавно в одной из интернетных статей глумливый автор не постеснялся назвать ее “колбасной”. Что ж, люди в 70-е жили бедно, из городов только столицы могли похвастаться наличием в магазинах колбасы. Именно тогда сложился бесхитростный анекдот: идет интеллигентный мужчина с набитым портфелем. Знакомый сосед понимающе спрашивает: “Докторская?”, на что тот отвечает: “Нет, любительская”. Для молодых: каламбур построен на игре слов, обозначающих диссертацию и сорт колбасы. Интеллигентный мужчина нес в портфеле не диссертацию, как можно было бы предположить, а колбасу. Бесспорно, в числе тех, кто устремился “за море” подальше от родных берегов были и те, кто в первую очередь мечтал “улучшить качество жизни”, в том числе питания, но не думаю, что их в той волне было большинство. Люди уезжали в никуда из обжитого, хоть и убогого и лишенного воздуха угла, отъезд пах потерей последнего, какая уж тут колбаса?
Есть и такие, кто “колбасной” называют четвертую эмиграцию, начавшуюся с “перестройкой” (после 1985 года). Имеются и иные названия. В уже упомянутой мною статье глумливый автор назвал эту последнюю (или не последнюю?) волну российской эмиграции “погромной”. И в том, и в другом прозвище есть резон, хотя и недостаточный. У миллионов людей, покинувших родину в эти 25 лет (четверть века!), были разные причины совершить этот, прямо скажем, нелегкий шаг. Да, ворота страны с “перестройкой” приоткрылись; кто устремился в проем? Уезжала в основном интеллектуальная элита — ученые, музыканты, не могущие найти себе применения в стране с развалившейся экономикой. Уезжали этнические группы, боящиеся за жизнь детей, ибо слово “погром” висело в воздухе (именно тогда активно заявила о себе черносотенная “Память”), а иногда и овеществлялось, как в Сумгаите (1988)… Нельзя забывать и того, что из России испокон веку бежали из-за отсутствия воздуха, из-за чиновничьего произвола и нежелания терпеть унижения.
Если сборник 1991 года прямо назван “Третья волна” и представляет творчество уехавших в основном в 70-80-е годы, то антология 2009-го включает рассказы не только постперестроечных эмигрантов, но и авторов из других “волн” (Василий Яновский, Аргус (Михаил Айзенштадт) — “первая волна”, Борис Филиппов — “вторая волна”, Александр Генис, Генрих Габай, Елена Литинская, Филипп Берман, Игорь Михалевич-Каплан – “третья волна”).
Имена многих представленных в “Третьей волне” сейчас хорошо известны читателю. Иду в порядке оглавления сборника: Георгий Владимов, Сергей Довлатов, Анатолий Гладилин, Юрий Мамлеев, Сергей Юрьенен, Эдуард Лимонов, Ирина Ратушинская, Саша Соколов, Людмила Штерн, Фридрих Горенштейн, Владимир Марамзин, Василий Аксенов. Можно даже сказать, что знакомых имен в этом сборнике больше, чем малознакомых. А ведь в предисловии к книге (Агнеш Геребен) сказано, что, когда начиналась работа над антологией, “ни один из ее участников не публиковался в Советском Союзе”. Сказано не вполне точно: даже на основе приводимых в книге биографий я насчитала, по крайней мере, шестерых, начавших печататься еще в Союзе. Василий Аксенов, например, начал аж в 1959-м, в возрасте 27 лет. Уехал через 21 год после и вследствие неприличной шумихи вокруг “Метрополя”. Но гордость составителя “Третьей волны” понятна: уехав неизвестными, авторы сумели докричаться до российского читателя из своего “далека”, сумели сделать себе имя и в зарубежье, и на родине.
Действие большинства рассказов “Третьей волны” происходит в Советском Союзе. Ответить на вопрос, почему пишущие не могли уйти от этой темы, мешает отсутствие дат под рассказами. Все же одно дело, когда “российские кошмары” было невозможно обнародовать на родине, и другое, когда они преследовали людей, уже акклиматизировавшихся на чужой земле. Могу предположить, что здесь работают оба варианта: настолько жгут темы, затронутые в рассказах. И начать мне хочется с произведения неизвестного мне автора — Олега Кустарева — “Кристина”. Рассказ о фантасмагории сталинщины и чем-то напомнил мне “Софью Петровну” Лидии Чуковской; а если учесть, что написанная в 1939 году повесть Лидии Корнеевны была опубликована в журнале “Нева” лишь через пятьдесят лет, в 1988 году, то легко понять, что в 70-е сочинение Кустарева в России напечатано быть не могло. В страхе властей перед открытием “всей правды” о чудовищном времени лично мне видится причина неизжитого в народе “культа Сталина”. Причем “государственный” страх перед правдой остался до сих пор, недаром архивы того времени пока еще закрыты…2
Итак, “Кристина”… В центре молодая чешка, в 1938 году переехавшая с мужем-инженером в СССР, — помогать строительству счастливого общества. Зная историю, легко предположить, что случилось спустя небольшое время с оказавшимся в Ленинграде “иностранным специалистом”. Но рассказ посвящен не ему — его жене, только что родившей ребенка и радостно включившейся в новую жизнь. Вначале исчез приятель. В его квартиру незнакомые люди вносили свои вещи… Потом исчез муж — не вернулся с работы, и испуганная Кристина, взяв ребенка, начинает “объезд” друзей, чтобы узнать, что случилось. Но люди молчат. Некоторые, особенно женщины, плачут. Рассказ одновременно и абсурден, и правдив, что напоминает Кафку, чьи фантасмагории, в сущности, вполне реальны. Люди знают или подозревают правду, но страх, выражаясь словами псалма, “прилепляет их языки к гортани”, они боятся за свою жизнь, за жизнь близких, боятся пострадать от доноса, боятся осознать чудовищную реальность и в итоге — боятся открыть рот… Вспоминается сцена из недавно увиденного фильма Анджея Вайды “Катынь”, где польский офицер, чудом спасшийся от расстрела 1940 года, устраивает дебош в послевоенном варшавском кафе, крича в лицо посетителям: “Вы все об этом знаете!” (имеется в виду правда о том, кто расстрелял поляков в Катыни). И ведь действительно — знают, но удобнее и привычнее молчать, тем самым поддерживая лживую сфальсифицированную “версию”. Мы перестаем осознавать некоторые вещи. Там, в Катыни, как и в подвалах Лубянки, как и во многих других тюремных подвалах по всей стране, людей расстреливали из пистолета выстрелом в висок! Тысячи, сотни тысяч людей — по одному, выстрелом в висок. И были те, кто стрелял, “выполняя палаческий приказ”. И есть сегодня те, кто, как один известный кинорежиссер, пафосно восклицают: “Вайда не отвечает: зачем это было сделано и кто это сделал”. Сказать ли? На последний вопрос ответила история, а вот вопрос “зачем” действительно так и будет отзываться эхом над кладбищем миллионов. Зачем? Зачем? Художник может лишь пропеть реквием по погибшим, а все мы, те, от кого так долго скрывали правду, можем склонить головы над убиенными, проклиная убийц и призывая их к ответу…
Но я отвлеклась. Рассказ “Кристина” не достиг бы такой пронзительной силы, если бы не некоторые детали. Например, пейзаж: “Черный вымерзший город страшен, как могила, как неживая природа…” И еще образ “человека в плаще”, которого два раза встречает несчастная женщина в своих скитаниях по страшному городу, по его бесконечным лестницам, темным дворам и бесчисленным мостам. Она “поняла”, кто это был, и громко позвала, но человек не оглянуся, “Бог не спас” — и Кристина вместе с младенцем бросается с моста в огромную черную реку. Тяжкий закономерный финал и одновременно некая проекция на мир без Бога и Богородицы, где безликая государственная машина (а кто ее направлял, мы сегодня знаем) разобщает, расчеловечивает и убивает людей.
Пожалуй, этот рассказ — самый сильный в сборнике, в нем трагическая тема раскрыта с наибольшей художественной полнотой. В то же время с трагическими и “запрещенными” в советской стране сюжетами встречаемся мы здесь на каждом шагу. Молоденький солдат, сын убитого старшего лейтенанта Соколовского, попав в плен, сталкивается со своим отцом, не погибшим, а ставшим “власовцем”. Для капитана Смерша оба — и сын, и отец — “вражья сила”, достойная только пули, а перед читателем разворачивается психологическая драма, в которой в равной степени вызывают жалость и расстрелянный смершевцами отец — “власовец”, и его мальчишка-сын, изрешеченный немецкими автоматами (Анатолий Шепиевкер. “Вражья сила”).
Рассказ Александра Журжина “Сон” об убежавшем из лагеря на Оби зэке, в которого стреляет киргиз-охранник, заканчивается так: “…бригада разошлась по балкам. Было 10 августа 1978 года”. Эту дату легко можно поменять на 1938. По-видимому, автор хочет сказать, что в лагерных порядках за время, прошедшее с тех самых кромешных лет, ничего не изменилось. Не уверена, что сильно изменилось и сейчас3.
“Шпион Никодимов” Ильи Суслова начинается как обычная очерковая зарисовка: аспирант-филолог из столицы заброшен своей “аспирантской темой” в захолустный Зареченск и в бесплодных поисках фольклора мается и скучает. Живет он у пьяницы Никодимова, работающего на местном насосном заводе. Желая подшутить над хозяином, подозрительно относящимся к его занятиям, москвич сочиняет целую историю: он — американский разведчик и прислан узнать “тайны насосного завода”. И чудо: Никодимов верит — и за бутылку водки приносит “разведчику” масляную тряпку, которой обтирал станок. Дальше больше — студент за ту же бутылку спиртного поручает Никодимову “убрать” напарника, якобы предавшего организацию; в качестве орудия убийства слесарю выдается бутерброд с килькой… Смешно? Все это было бы смешно… Конец рассказа поначалу ошеломляет. Шутник Леша схлопотал полтора года тюрьмы за “злостное хулигантство”, а Никодимов, чистосердечно донесший милиции о кознях “американской разведки”, получает аж пятнадцать лет — за измену родине. Почему-то веришь, что в действительности все именно так и было, с подлинным — верно. Шутейная ситуация обернулась кошмаром. Абсурд? Но ведь так и бывает в жизни, особенно российской. Кто не слышал об отсиживающих срок научных работниках — “шпионах”, вся вина которых состояла в передаче иностранным коллегам материалов, напечатанных в научных журналах… Это ли не абсурд!
Рассказы “Не обращайте внимания, маэстро!” Георгия Владимова, “Запорожец на мокром шоссе” Анатолия Гладилина, “Тянитолкай” Владимира Марамзина — продолжение того же абсурда, но веселого, выставляющего в комичном виде и систему, и ее незадачливых служителей. Гротескны сами ситуации: для слежки за “неугодным” писателем в квартиру интеллигентной еврейской семьи подселяют агентов КГБ, мужчину и женщину. Эта пара вольготно располагается на чужой площади, развлекается друг с другом, слушает песни Окуджавы и Высоцкого, рассуждая на тему, какой бард лучше, но и про дело не забывает: шпионит за писателем и его гостями, фиксируя имеющимися техническими средствами где, кто и с кем. Испуганный “интеллигент-филолог”, от лица которого ведется рассказ, предается рефлексии: “неутомимые эти труженики… собирают нашу историю — по крохам, по щепоткам, по обрывкам из мусора, по следам на копирке, а то и целым кипам бумаг — при удачном обыске. Мы что-то могли потерять — у них ничего не потеряется. Все будет упрятано в бронированные сейфы, в глубину подвалов”. И опять дивишься неумираемости ситуаций: собирание компромата на неугодных властям писателей, подглядывание в щелку для последующего шантажа, а также запрятывание важнейших исторических материалов, архивных документов подальше от глаз общественности… Нельзя без смеха читать “профилактические” телефонные разговоры Коли-агента с “диссидентурой”, как важно называет диссидентов Колин шеф. Из “абонентов” Коли не угадала только некоего Чемоданова, а Лидия Корнеевна и Наталья Евгеньевна, которых по-дурацки “вразумляет” поклонник Окуджавы, легко прочитываются как Чуковская и Горбаневская.
На ту же тему неувядающе смешной и чуточку зловещий “Тянитолкай” Владимира Марамзина. Писатель вволю посмеялся все над той же организацией, обострив ситуацию до гротескового предела: некий полковник из органов зазывает к себе “писателя Марамзина”, чтобы поведать свой план “спасения русской литературы”. Спасение в том, чтобы все новонаписанное (естественно, не гладкописателями, а фрондирующими авторами) шло сразу в фонды КГБ, где кое-что лежит “еще со времен Бенкендорфа”. И как же все до сих пор узнаваемо: полковник говорит словами и оборотами “фрондеров”, попугайски копируя их оценки людей и явлений — еще бы ему их не знать: ведь он прослушивает их разговоры и перлюстрирует переписку. Из новейших примеров на эту тему смотри книгу Дмитрия Быкова о Булате Окуджаве, где приводится секретное донесение Андропова, составленное на основе прослушки домашних разговоров барда и его жены… Что до освоения “структурами” “демократической лексики и фразеологии”, то нас и этим не удивишь: можно сказать, воспитаны на противостоянии слова и дела. О том, как серьезно литература воздействовала на тогдашние умы, поведал сам Марамзин в “Рассказе с продолжением”. В “Тянитолкае” гэбист-полковник носит модный серенький пиджак поверх мундира. И вот вам реальность: некий гэбэшный чин, выступая перед “творческой интеллигенцией” Лениграда, специально вывернул свой модный пиджак, показывая, что под ним нет погон. Забавная деталь, говорящая и о вхождении литературы в жизнь, и об уровне ее постижения некоторыми “прототипами”.
Сатирический очерк Анатолия Гладилина “└Запорожец“ на мокром шоссе” один из немногих в сборнике имеет в конце дату — 1976 год и место написания — Париж. Небось уже сидя за рулем какого-нибудь “рено” или “вольво”, приступил автор к своему “опыту технического исследования”, чтобы рассказать о похождениях отечественной выделки “запорожца” по прозвищу Красавец. Тридцать четыре года прошло с тех пор, а похождения эти очень и очень напоминают сегодняшние будни отечественных “скакунов” и их озабоченных, но не теряющих куража владельцев. Во всяком случае, слушая по “Эху Москвы” выступления Александра Пикуленко, знатока “автомобильных дел”, понимаю, что качество произведенного отечественным автопромом по-прежнему угрожает жизни, что “втулок” по-прежнему “на всей территории, на которой могут разместиться три Франции плюс один Люксембург, — ни одной штуки”; что до “пробок”, то сама свидетель: ни на Садовом кольце, ни в других местах столицы не рассосались они, а только увеличились. Пафос рассказа понятен, он не столько в описании “хождения по мукам” простого советского автолюбителя, сколько в осмеянии лживого слогана: “Советское — значит отличное”. Автор претендует и на большее, вставляя в рассказ изыскание о “Варяге” — русской народной песне. Помните: “Врагу не сдается наш гордый └Варяг“”? Оказывается, песня вовсе не русская, написана немцем Шмидтом в 1906 году и впоследствии переведена с немецкого. Ни в одном песенном сборнике об этом не упоминается, а переводчика Арго, докопавшегося до истины, партийные органы быстренько приструнили. Знакомая песня?
И вот я вспоминаю критика Белинского, который в 30-х годах позапрошлого века громко провозгласил: “У нас нет литературы”. Следом за тем — литература появилась, и какая! Очень важно освободиться от шор фальшивого патриотизма и взглянуть на вещи глазами мальчика из андерсеновской сказки. Это отрезвляет и дает точку отсчета…
Скажу еще о двух рассказах — противоположных по своей исходной посылке: “С кошелочкой” Фридриха Горенштейна и “Косынка в белый горошек” Филиппа Бермана. Первый развивает как раз ту самую “колбасную” тему, о которой мы говорили вначале. На примере пенсионерки Авдотьюшки, спешащей со своей кошелочкой “добыть”, “достать”, “перехватить” самые обыкновенные продукты питания, писатель исследует феномен и сложившегося советского менталитета, и “советского магазина”. Вы думаете, это магазин, и все? Нет, “это и история, и экономика государства, и политика, и нравственность, и общественные отношения”. И, конечно же, дефицит продуктов, как и дефицит втулок, как очереди и как пустые полки — все это было не только следствием бедности и слабого развития промышленности, но и средством манипулирования и установления диктата над народом “продавцов”, “управдомов”, “участковых” и прочих “служилых людей”, как величает их Фридрих Горенштейн. И если в современной России — слава тебе, Господи! — очередей больше нет, то “диктат чиновников” только усилился и перерос в системную коррупцию, разъедающую государство.
Филипп Берман от материального уходит далеко в сторону, его рассказ метафизичен и неспешен. Под ним стоит неожиданная дата 1985 год — начало “перестройки”, хотя то, что происходит в заброшенной среди сопок алтайской деревне, куда дождливым вечером случайно занесло лошадку героя по фамилии Антонов, могло случиться в любой российской глубинке. “Косынка в белый горошек” — это единственный в книге рассказ о любви или, скажем так, о возможной, едва-едва начавшей зарождаться любви. Пишущий в манере Андрея Платонова писатель ищет своих героев среди людей простых, немудрящих, живущих естественными бесхитростными чувствами в обстановке не просто бедности — нищеты. Босоногая Настя, мать двух детишек “от разных мужиков”, увидела в Антонове “своего мужика”, свою надежду “на синее небо” и на “косынку в белый горошек”. Почему-то вспомнилась мне героиня бунинской “Деревни”, что подаренную ей косынку износила с другой стороны. Не было, видно, у нее случая покрасоваться в обновке, приберегала “красоту” для праздника, которого так и не случилось… Вот и жизнь бермановской Насти проходит в труде и заботах, в непраздничных буднях, и “косынка в белый горошек” становится знаком неосуществимой мечты о счастье, семье, мужчине в доме. Можно сказать, что бермановский рассказ “вневременен”, своей аполитичностью и обращенностью к “вечным ценностям” он резко выделяется из всего представленного в антологии. А ведь вечные ценности — любовь, сострадание, стремление к счастью — всегда были главной темой литературы. Думаю, что концентрация политической прозы в сборнике, его “диссидентский” уклон порождены ненормальными условиями, в которых жила страна и, следовательно, ее литература. Знаменательно, что эта “диссидентская” проза увидела свет в Москве в эпоху “перестройки” (1991). Не будем забывать, что “перестройка” как поворот России к Западу и к западным ценностям готовилась с двух сторон – не только самиздатом и “внутренними диссидентами”, такими, как академик Сахаров и Лидия Чуковская, но и работой радиостанций — “вражеских голосов”, прибывающим из-за границы тамиздатом, вольной русской печатью, обосновавшейся, как во времена Герцена, за пределами страны. Публикация сборника в 1991 году в России была как бы данью признательности тем, кто готовил “перестройку”.
Сейчас ситуация внутри страны резко поменялась. Где они — демократия и гласность?4 Задаюсь вопросом: мог бы в сегодняшней России быть издан этот же самый сборник? И кажется, что нет: слишком схожи проблемы, слишком язвителен тон обличений и слишком велика нелюбовь к “диссидентам” у властей предержащих… С другой стороны, мы наблюдаем, что в нескольких оставленных “на развод” демократических органах печатаются и говорятся весьма крамольные вещи. Любопытный феномен, свойственный, кажется, только сегодняшнему дню: полное равнодушие властей (реальное или показное?) к высказываниям радикальных журналистов, обличающих, ловящих за руку, взыскующих ответа5 . Те, кто наверху, внимают обличающим речам с равнодушием богдыхана, покачивающего головой в изначально заданном ритме. Можно их уподобить и басенному коту Ваське, который — знай свое дело — слушает, да ест. Не уподобляются ли в этом случае обличающие тому, кто хочет “укоротить” обжорливого Василия? Не уверена, что такая позиция верхов доведет до добра. Все же в народе зреет гнев, и Россия не раз показывала, что ответом на бездействие или “неадекватные действия” властей может стать стихийно возникшее возмущение, “русский бунт”. И вот этого хотелось бы избежать.
* * *
Прежде чем приступить к разбору антологии эмигрантской прозы 2009 года, озаглавленной “На побережье”, — не в перекличке ли с популярным ежегодником “Побережье”, издаваемым Игорем Михалевичем-Капланом? — останавлюсь на двух пропущенных мною произведениях первого сборника. Это “Васильковое поле” Людмилы Штерн и главы из повести Сергея Довлатова “Иностранка”. Пропустила их не случайно: оба посвящены Америке и русским эмигрантам, переселившимся “за бугор”. Эта тематика отличает их от основного корпуса рассказов “Третьей волны” и сближает с антологией “На побережье”. Переселившиеся в Америку Штерн — в 1976-м, Довлатов — в 1978-м, оба довольно быстро вписались в американский ландшафт и начали писать о бывших россиянах-эмигрантах. “Васильковое поле” (1981), в сущности, развивает тему “американской мечты”: недотепа-кинокритик из Москвы, ставший в Америке швейцаром, после нескольких “подножек” судьбы в конце концов обретает надежду и на капитал (наследство полузнакомого одинокого американского еврея), и на личную жизнь (поселившаяся рядом соседка с романтическим прошлым). “Иностранка” Сергея Довлатова — написанное в блестящей довлатовской манере жизнеописание Маруси Татарович, это еще и рассказ о первых шагах на чужой земле, о попытках врасти в ту почву, что зовется “русской Америкой” и на территории Нью-Йорка ограничена пределами Бруклина. Как всегда у Довлатова, это еще и сочный рассказ о бруклинских “типажах”, об “аборигенах” и новеньких эмигрантах, с их разношерстными судьбами и характерами. Два эти рассказа — словно пролог к антологии 2000-х годов, где речь в основном ведется о людях, уже ассимилировавшихся за границей, считающих ее своим домом.
Составитель сборника6 сформулировал свою задачу так:“…собрать наиболее характерные и интересные произведения, созданные прозаиками зарубежья на темы нашего бурного времени…” В книге сорок авторов, представляющих все четыре волны эмиграции, и пятьдесят рассказов. Итак, что поведают эти авторы и эти рассказы “о нашем бурном времени”? что откроют в нем нового? чем удивят?
Начну с первого и последнего рассказа, с начала и окончания книги. Получилось, “как по заказу”: принцип размещения авторов по алфавиту дал книге окольцованную композицию. Начинают и заканчивают ее представители первой волны эмиграции: Аргус (М. К. Айзенштадт, 1900–1970) и Василий Яновский (1906–1989). Первый — великолепный юморист, два его рассказа, “Как я учился английскому языку” и “Как стать американским гражданином”, невероятно смешны, полны того самого юмора — хочется назвать его “еврейским”, — когда тебе простодушно рассказывают вещи дикие и нелепые с точки зрения здравого смысла. Идет этот юмор еще от Шолом-Алейхема, с его бессмертным началом “Мальчика Мотла”: “Мне хорошо, я сирота”, и затем прослеживается у нескольких поколений российских писателей-эмигрантов, назовем того же Аргуса, братьев Шаргородских, Сергея Довлатова и даже Александра Гениса, представленного в антологии великолепно сработанными комичнейшими “Овцой Долли” и “Княгиней Гришкой”.
Замыкает ряд писателей-эмигрантов, достойно завершая антологию, Василий Яновский, чей безыскусный маленький рассказ “Жизнь и смерть студента Курлова” возвращает нас к вопросам вечным. Смерть в 26-летнем возрасте трагична всегда — будь ты гений или неприметный ассистент физики у профессора Лэйе. Нет, не дожить честолюбивому русскому юноше, оказавшемуся в заморском университете, до звания профессора, как не найти жизненного продолжения той математической формуле, что он для себя вывел: А (ассистент) так относится к 26 годам, как П (профессор) к 46. Последний день жизни студента прошел для него неосознанно, и за мыслями об экзамене он так и не понял для себя “главного”. А времени уже не осталось. Тут же на экзамене он упал, потерял сознание и чуть погодя умер. Смерть его оплакал только молодой экзаменатор, плакавший “крупными слезами южанина”, “видя, как просто умирает человек”… Сам по себе рассказ лишен трагического антуража и пафоса, однако и решенная в “минималистском ключе” тема “жизни и смерти” не может не взволновать.
Между этими двумя полюсами — комедии и трагедии — располагаются в пространстве сборника все прочие рассказы, чья тональность по большей части очерково-бытовая. Укорененность авторов в американской жизни такова, что некоторые рассказы вообще обходятся без “русских” тем и героев, разве что написаны они на русском7 . Петр Ильинский во “Встрече” и Юрий Розвадовский в “Ночном блюзе” рассказывают “американские истории”, и если в первом рассказе для понимания психологической подоплеки происходящего между мужчиной и женщиной на ночном хайвее мне не хватило каких-то авторских подсказок: кто они, откуда родом, почему общаются и по-английски, и по-французски, и даже по-немецки, — то миниатюра Розвадовского, где муж ночью уходит от жены, а затем, словно приманенный нарастающим воплем короля ночного блюза Джимми Брауна, с его призывным рефреном “Пли-и-и-з! Гоу хоум”, возвращается домой, показалась мне художественно яркой и убедительной.
Особая тема — межнациональные отношения в Америке, стране, которая, казалось бы, создавалась эмигрантами и для эмигрантов. И все же… Вот Лана Райберг приводит вопли бывшей “аристократки”, а ныне полусумасшедшей нью-йоркской старухи, обращенные к художнику-китайцу: “Китаец! Пошел вон из Нью-Йорка! Что ты делаешь в этом городе! Этот город не для тебя!… Пошел вон в свой Китай” (“Старуха”). А вот Александр Торин в местами неудержимо веселом и все же грустном рассказе “Особенности международной рыбалки” “переводит с английского” высказывание инспектора рыбнадзора: “Развели всякую мразь, — в сердцах выругался инспектор, оттолкнув катер от берега. — Иностранцев, геев, жидов”. А позже, в ночном кошмаре, тот же американец-инспектор представляется герою-рассказчику “в нацистской форме со “шмайсером”. Есть, есть в сегодняшней Америке эти проблемы, есть ксенофобия — не на поверхности, не в “мейнстриме”, — в подполье, спрятавшаяся до благоприятного случая, до оказии, которой нынешняя власть с черным президентом во главе ну никак не предоставляет.
А вот интересно: рассказ “Итальянец” Марка Растанного поначалу тоже кажется посвященнным теме межнациональной неприязни. Владелец нью-йоркской кондитерской, кругленький итальянец в белом фартуке, выскакивает из своего заведения, чтобы прогнать чужака-музыканта: “Нечего здесь петь на твоем языке! Это не Россия! Ты не в Сибири! Давай по-итальянски, это итальянское место!” Но тот же итальянец, верный человеческому и мужскому братству, подтверждает алиби малознакомого русского парня, схваченного нью-йоркской полицией: “…увидев меня (в наручниках. — И. Ч.), макаронник сделал удивленное лицо… и вдруг пронзительно, строго, серьезно и зло посмотрел мне в глаза”. Рассказ, вначале показавшийся поверхностным и слегка бессвязным, под конец приобретает психологическую глубину и редкий для маленькой вещи драматизм.
Странно было бы не найти на страницах сборника “тему России”, она в нем присутствует — в свете прямом и отраженном. Двенадцатилетняя американка, снимающаяся в кино, думает написать пьесу о “маленьком Чехове”, а потом сыграть в ней заглавную роль. Девочка понимает по-русски, но не говорит и не читает, ее бабушка по материнской линии в войну бежала вместе с немцами, а бабушка по отцовской — будучи еврейкой, пряталась в подвале у соседей, а потом воевала в Красной армии. Все эти “доисторические дела” подростку столь же интересны и понятны, что и “китайская грамота”, по-настоящему ее интересует только Чехов, причем маленький (Нина Большакова. Маленький Чехов). Рассказу, как кажется, не хватает точности в воссоздании психологии двенадцатилетней девчонки: она рассуждает слишком по-взрослому; хромает и композиция рассказа, но его замысел представляется весьма любопытным.
В центре нескольких рассказов — “Старые часы с боем” Евгении Гейхман, “Сервиз Гарднера” Семена Каминского, “Китайская тарелка” Игоря Михалевича-Каплана — некий предмет быта, “овеществляющий” память о прошлом и связующий это драгоценое для рассказчиков прошлое с настоящим. Любопытную, прямо-таки авантюрную композицию предлагает Семен Каминский: малышка Маруся, дочь эвакуированных москвичей, потерялась в уральской тайге, ее нашел соседский мальчик Андрей, получивший в награду от родителей девочки прекрасную фарфоровую чашку из привезенного ими гарднеровского сервиза. Юная американка Аня уже в наши дни на чикагской выставке фарфора обнаруживает чашку, похожую на чашки “бабушкиного сервиза”. Русский юноша Игорь рассказывает, что чашка досталась ему от деда, получившего ее в подарок. Как звали деда? — Андрей. Концы сходятся… Чашка волшебным образом (вспоминаются античные и средневековые истории о нахождении младенца “по предмету”) соединяет поколения, страны и, вполне возможно, судьбы двух молодых людей.
Для Евгении Гейхман “старые часы с боем”, чудом переправленные за границу, — олицетворение “семейного гнезда”, чье начало было положено еще в Киеве и чей “постоянный статус” обретен в Америке. У Игоря Михалевича-Каплана “китайская тарелка”, разбитая в России, отысканная и вновь разбитая в Америке, связана с памятью о маме и о неразгаданной тайне ее жизни.
В этот же ряд рассказов, связанных с темой памяти, поставлю и свою “Лючию”8. Важная ее составляющая, которую почему-то не заметили критики, писавшие, что рассказ посвящен судьбе “простой итальянской женщины”, — это тема “корней”, оставленной, но незабытой родины, России — “мертвой царевны”, прикрепленная к образу русской знакомой Лючии — Аллы.
Любопытно, что в рассказе Александра Торина Россия противопоставляется Америке с положительным знаком как страна привычного, “немодернизированного”, милого сердцу (на расстоянии?) уклада и природно-географических условий. Один из его героев, русский американец, выплескивает накипевшее: “Надоело! Ненавижу эти чертовы выжженные горы, работу, дороги с вечными пробками, магазины с кондиционированным воздухом, озера с крокодилами, гремучих змей, кубики с аборигенами внутри, эти компьютеры. Домой хочу, снег хочу, не могу больше! (“Особенности международной рыбалки”). Но такой подход — исключение.
Как правило, в малой прозе сборника Россия уступает Америке по всем пунктам. В рассказе “Две жизни” Филиппа Бермана, одного из старейших прозаиков зарубежья, единственного участника обеих антологий, заведующая российским детским домом, побывав в Америке, признается: “…теперь я ненавижу своих, что мы так плохо живем, что же сделали они с Россией!”, и дальше: “И я ненавижу вас за то, что вы так хорошо живете, что у вас такой дом, и у вас два автомобиля и гараж с автоматически открывающимися воротами”. Носителем “духовного”, “человеческого” выступает в повествовании американец Сэм Джордан. Рассказ посвящен популярной ныне теме усыновления русских детей американцами, но написан в свойственной Берману притчевой манере, так что не может служить “практическим руководством” в деле усыновления. Сильно сомневаюсь, что “в России есть закон не отдавать детей, которым не исполнилось еще шесть (сохраняю грамматику, — И. Ч.) лет”, что приемные родители получают их “голыми”, что в придачу к одному ребенку могут дать другого, без рук; хотя очень похоже на правду то, что детей “покупают” за деньги (и даже на кредитную карточку), что российским чинам за все нужно давать “бакшиш” и что русская пара, в чьем доме Сэм поселился, водопроводную воду по капле собирает по ночам… Бедняки хозяева, близкие по своим душевным качествам Сэму, — вот чем по-прежнему сильна Россия, страна, в которой бал правят люди нечестные и корыстные, — таков один из печальных выводов, вытекающих из бермановской прозы. Обидно, что рассказ, о котором я уже писала9 , так и остался неотредактированным и попал в новую антологию в том же виде, с теми же ошибками: “старший был почти дважды выше младшего”, “они появились в его жизнь”…
Русские авторы любят Америку и даже описывая ее “социальные язвы”: двух неухоженных бомжей, проводящих время в библиотеке (Елена Литинская. “Эд и Джон”), “бездомного”, которого подкармливает рассказчик (Игорь Михалевич-Каплан. “Чашка кофе”), каким-то чудесным образом приводят события к “хеппи-энду”: бомж встречает свою юношескую любовь, “бездомный” преображается из “мужчины средних лет” в “молодого человека” и платит рассказчику за добро ответной чашкой кофе.
А как же любовь? Есть ли среди эмигрантских рассказов “любовные”? Скажу о двух, принадлежащих женщинам; автор одного из них — москвичка Оксана Онисимова (“О любви”), а второго — писательница и издатель из Чикаго Виктория Ле Геза (“Одри”). Оба рассказа выделяются из ряда своей пронзительной нотой, хотя писательницы не настаивают на трагедии и о героях пишут с добродушным юмором. Любовь, описанную в рассказах, хочется назвать “транзитной”: женщина-мотылек Одри, “летучая птица на тонких ногах”, на миг залетевшая к недотепе Павлику, оставившая ему ребенка и отбывшая по своим “мотыльковым” делам в Сан-Франциско, и молодая женщина-россиянка, брошенная возлюбленным, но летящая к нему, уже женатому, в Гамбург по его настойчивому призыву. Оба рассказа воспроизводят, увы, уже ставшее привычным распределение ролей в любовной паре: слабый, неспособный на поступок мужчина и женщина, которая все решает сама и рассчитывает только на себя. Любовная история в обоих случаях кончается расставанием, но у “покинутого” остается нечто, дающее ему надежду и даже делающее счастливым, в отличие, скажем, от героев чеховского рассказа “О любви”. Малышка Одри-Жаклин, покинутая “легкокрылой” матерью, но осветившая жизнь Павлика и его родителей и еще не родившееся дитя молодой россиянки, которое навсегда освободит ее от одиночества…
Подводя короткий итог моим затянувшимся штудиям, скажу, что эмигрантская малая проза 90-х отличается от таковой же 2000-х своей тематической направленностью: вектор первой ведет к России, второй — к странам зарубежья, ставшим для пишущих “родным домом”. Однако это не отменяет присутствия России в сегодняшней эмигрантской прозе.
В забавном рассказе Александра Синдаловского “Письма из Индии” герой, чья речь стилизована под Афанасия Никитина, описывает в письмах к родителям свое пребывание в Индии, но по отдельным деталям читатель догадывается, что герой попал вовсе не в Индию, а в Америку. Такой своеобразный Колумб № 2.
Мне хочется использовать этот образ “просвечивания” одного через другое. Во многих рассказах, написанных на зарубежном материале, “просвечивает” Россия — как часть сознания автора, как его воспоминания, как место притяжения-отталкивания его эмоциональной памяти, как его язык, наконец… Представленная в антологиях проза — законная часть современной русской словесности, но часть весьма своеобразная, заставляющая взглянуть на проблемы с другой — иногда противоположной — стороны, что, на мой взгляд, полезно и важно для российского читателя.
1 Напомню, что “первой волной” русской эмиграции считается послереволюционная, “второй” — послевоенная (после 1945-го). Понятно, что и из дореволюционной России люди нередко эмигрировали, например, религиозные сектанты или евреи, придавленные “чертой оседлости” и погромами, самый громкий из которых — кишиневский (апрель 1903-го) — привел не только к их массовому исходу, но и к возникновению “сионизма” на российской почве ( см. о Жаботинском).
2 Надеюсь, что недавнее открытие “катынских архивов” станет первой ласточкой в деле рассекречивания документов советской истории.
3 Есть интересная работа на Интернете: сопоставление высказываний о лагере Варлама Шаламова и Михаила Ходорковского. Вот Ходорковский (2009): “Лагерь — это антимир”. “Если сотрудника лагеря поменять местами с его обитателями, ничего не изменится”. “Жизнь — штука очень дешевая”. “Немало тех, для кого честь реально дороже жизни”. “Люди! Так жить нельзя, если мы — люди”. Это сегодняшний лагерный опыт заключенного из Краснокаменска. А вот что понял Варлам Шаламов, проведя 17 лет в сталинских лагерях на Колыме: “Убежден, что лагерь — весь — отрицательная школа, даже час провести в нем нельзя — это час растления”. “Горжусь, что никого не продал, никого не послал на смерть, на срок, ни на кого не написал доноса”. “Легче всего, первыми разлагаются партийные работники, военные”…
4 “Я против гласности, — сказал Дмитрий Медведев во время визита в Норвегию, — должна быть свобода слова”. Что это — “спор о словах”? Гласность — ведь это и есть свобода слова…
5 Приведу свидетельство Александра Мелихова из недавней статьи в “Иерусалимском журнале”: “Как заместитель главного редактора журнала └Нева“ могу засвидетельствовать, что за все годы моего редакторства даже самые острые публикации ни разу не вызвали ни малейшей реакции власти”.
6 Сборник сформирован на основе ежегодника “Побережье”, выходящего в Филадельфии вот уже более пятнадцати лет .
7 Произведения двух авторов: Максима Д. Шраера и Майкла Дж. Никласа — даются в переводе, так как изначально написаны на английском языке.
8 Приходится писать о сборнике, в котором принимаю участие как автор, что не вполне этично; причина тому одна: никто из “посторонних” за эту работу не берется.
9 Ирина Чайковская. Побережье: первые пятнадцать лет. Нева. 2008, № 4.