Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2010
Лиля Панн
Лиля Панн родилась в Москве, окончила Московский электротехнический институт связи и университут штата Нью-Йорк. Магистр вычислительной техники. Внештатный корреспондент газеты “НРС” с 1990 года. Печатается с 1990 года в газете “НРС”. Автор книг: “Нескучный сад. Поэты, прозаики. 80-е — 90-е.”, “Заметки о русской литературе конца ХХ века”. Hermitage Publishers, 1998. Печатает статьи и рецензии в газетах “Панорама”, “НРС”, “РМ”, “ЛГ”, “Литературный курьер”, в журналах “Время и мы”, “Новый журнал”, “Слово – Word”, “Театральная жизнь”, “Звезда”, “Октябрь”, “Знамя”, “Арион”Живет в Нью-Йорке.
От арзамасского ужаса
к астаповскому “ничего!”
К столетней годовщине смерти Льва Толстого
И холод и сеча ему ничего…
А. С. Пушкин
“Около 2-х часов дня неожиданное возбуждение. Сел на постели и внятным голосом сказал окружающим: „Вот и конец, и ничего!“” — читаем во врачебном протоколе болезни от 6 ноября 1910 года, накануне смерти Льва Толстого. Голос внятный, а сказанные слова по меньшей мере двусмысленны, и всё из-за “ничего”, благодаря тому странному, просто безумному его словоупотреблению, что уже и очаровывает. Слово “ничего” так широко по значению и разнообразно по смысловым оттенкам, что можно было бы с его помощью написать весомую долю предстоящего текста, если бы чисто разговорный, идиоматический язык был уместен в статье о смерти Толстого — пусть и задал нам Лев Николаевич загадку со своим предсмертным “ничего”.
Впервые “ничего” отмечено в Словаре русского языка ХI–XVII веков в значении “это переносимо, можно потерпеть”, и, в общем-то, этот оттенок окрашивает добрую половину словоупотребления. “Страдательно-терпеливый девиз русского народа” услышал в “ничего” один французский путешественник XIX века, ему оказалось по силам разобраться в нашем этикете общения. Приветствие (ну, конечно: “Как поживаете?” — “Ничего!”); ответ на благодарность в значении “не беспокойтесь”; выражение желания получить согласие; согласие в ответ на просьбу; одобрение, утешение собеседника — человек с хорошими манерами тут без “ничего” не обойдется. Словарь Ушакова дает значения: “все равно, несущественно, пускай, ладно, не мешает, не плохо” — и приводит пример как раз из Толстого, не замечая, похоже, выскальзывания толстовского “ничего” из приведенного набора смысловых оттенков: “Наталья Николаевна просила его не простудиться, но он уверял, что ничего” (мол, обойдется). Фирменная негладкость в прозе Толстого совсем простительна на смертном одре. Не уверял ли Л. Н. свидетелей его смерти и, главное, себя самого, что смерть — это не страшно, не плохо или по-толстовски: образуется (в вечности…) — словом, ничего! Такое положительное “ничего!” вполне согласуется с толстовским пониманием индивидуальной смерти как формы жизни Всего. Восклицательный знак к толстовскому “ничего!” добавлен, естественно, не писателем, а врачами ради, надо полагать, передачи экспрессивной интонации, услышанной присутствовавшими.
Если быть еще более дотошным в анализе семантики толстовского “ничего!” (а это необходимо, так как дальше нам предстоит полемика с толстовоборцами, то есть с теми, кому все еще не дает спать спокойно богоборчество Толстого, читай: его учение о Боге, христианстве, церкви), то толстовское “ничего!” надо испытать на разговорную форму “ничто” в метафизическом смысле. Тогда восклицание Толстого надо записать как “Вот и конец, и Ничто!”. Однако словесная экспрессия и, главное, body language (сел на постели) вряд ли бы сопровождали погруженность сознания в подобные глубины метафизики.
Восклицательный знак, однако, был бы на месте и для передачи отчаяния, звучи оно в словах Толстого. Что если умиравший вовсе и не думал себя утешать, а хотел сказать нечто вроде сократовского “я знаю только то, что ничего не знаю”? Мол, жизни конец, а он ничего самого важного о ней так и не знает, не видит в ней сокровенного смысла, который искал всю жизнь, включая оставшиеся дни в Астапово (“искать, все время искать” — произнес он, по свидетельству дочери Александры, двумя днями раньше, уже после того, как 1 ноября продиктовал ей новую редакцию определения Бога). Вот и сел на постели в “неожиданном возбуждении”. Как прочесть тут язык тела? Кое-кто из поэтов — Анатолий Штейгер (“И ты вдруг сядешь ночью на постели, / И правду всю увидишь без прикрас / И жизнь — какой она, на самом деле…”), Сергей Гандлевский (“…и в собственной кровати садился вдруг во тьме ночной”) проговорился об этом знакомом многим вскакивании в постели под действием внезапной тревожной мысли. Толстой, правда, уже лет тридцать проповедовал свое жизнепонимание, но не смогла ли болезнь за несколько дней разрушить его тело настолько, что мышление соскользнуло в уже отработанную область познания?
Да нет, самые последние слова Толстого (обращенные к сыну Сергею) были: “Сережа! Истина… Я люблю много… Как они…” Кто эти “они”? Должно быть, те мудрецы (Будда, Лао-цзы, Конфуций, Сократ, Платон, Эпиктет, Марк Аврелий, Христос, Руссо, Паскаль, Кант, Эмерсон и многие другие, по его словам), с кем он искал истину и нашел — в самоотречении, освободившись от зацикленности на собственном я, в установке на любовь к множеству других я. Предчувствуя освобождение, не только умозрительное, но и телесное из границ я, Л. Н. незадолго до кончины (согласно В. Г. Черткову, давшему наиболее подробный, хотя и не стопроцентно полный отчет “О последних днях Льва Николаевича Толстого”), еле дыша, произнес: “Все я… все проявления… довольно проявлений… вот и все”. Что за “проявления”? Те самые, должно быть, о которых Толстой более связно — безупречно связно — сказал в астаповской, последней редакции формулы Бога: “Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью. Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует. Бога мы познаем только через сознание Его проявления в нас”.
Не самая сложная метафизика отношений конечного и бесконечного, не говоря об оригинальности, но Толстой всегда подчеркивал универсальность всех человеческих интуиций касательно мироустройства и стремился только найти их общему ядру свое ясное и яркое словесное выражение — и ведь нашел. В любом случае нашел точную формулу своего жизнепонимания и за неделю до смерти ее точнейшую словесную формулировку. Она дает нам ключ к предсмертным словам о “проявлениях”. Человек, умирая, перестает “проявлять Бога” в земной жизни; другие живые я продолжают это “проявление”, а роль земного я сыграна. В земном я присутствует индивидуальное вневременное я (типа атмана индусов) — ему Толстой не уставал противопоставлять Льва Николаевича (“я спасал себя – не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда есть во мне”), писателя земли Русской со всеми томами его художественных книжек, неинтересных не только вневременному я, но и Льву Николаевичу в последние тридцать лет его жизни (исключения в виде “Смерти Ивана Ильича”, “Крейцеровой сонаты”, “Отца Сергия”, “Хозяина и работника” и ряда других художественных сочинений, писавшихся с былым увлечением, как-то ухитрялись подчеркивать правило), Льву Николаевичу, очень огорчившему многочисленных читателей земли Русской: они-то, “восхищаясь художественным творчеством Толстого, думали, что он будет всю свою жизнь только и делать, что писать для них романы” (пристыдил нас Чертков в “Уходе Толстого”). А он нашел для себя занятие поинтереснее – пробиваться к своему вневременному я, кое есть часть Бога, направляющая временное я в земной жизни для помощи Богу в непостижимой для земного я деятельности. После смерти земного я вневременное я сливается с Богом, никакого личного бессмертия нет, но Льву Николаевичу теперь это не очень страшно, это “ничего!”. Тут, пожалуй, “страдательно-терпеливый девиз русского народа” в развитии: — “Как живешь?” — “Ничего!” — “Как умираешь?” — “Ничего!” (Но все-таки почему тогда сел в постели во внезапном возбуждении? Так ведь сел сначала, а сказал “ничего!” потом, согласно врачебному протоколу.)
В контексте всего высказанного Толстым за астаповскую неделю (упомянем еще застенографированное “ну, вот, и то хорошо”, “все просто и хорошо”, “хорошо… да, да…”) все предположительно негативные значения “ничего!” прочитываются как незначимые для выдвижения гипотезы о том, что Толстой разочаровался в своем учении. Чертков, не утаивая ничего, включая самые мелкие физиологические подробности, как бы они ни снижали облик мудрого старца в торжественный момент ухода из земной жизни, слышит в “Вот и конец, и ничего!”, как и в реплике “Ну, теперь шабаш, всё кончено!”, досаду на сорвавшийся план начать новую жизнь, провести хоть короткое время перед смертью в тиши с людьми близкими по духу, наконец, в долгожданном уединении. В последние месяцы Толстой иногда просто желал конца жизни, конца трагедии — семейной, но отнюдь не духовной, как бы ни пытались убеждать нас уже сто лет толстовоборцы.
О мимолетном “ничего!” на смертном одре можно было бы и забыть, если бы оно не подводило итог жизненному пути Толстого в статье “Истоки душевной катастрофы Л. Н. Толстого”, которой открывается сборник “Духовная трагедия Льва Толстого”, выпущенный весьма солидной институцией — Подворьем Свято-Троицкой Сергиевой лавры в московском издательстве “Отчий дом”1 .
Автор статьи И. М. Концевич не приводит предсмертных слов Толстого об истине, любви, о Боге и его проявлениях, а из всего сказанного Толстым за астаповскую неделю ставит в центр восклицание умирающего “Вот и конец, и ничего!” — мол, перед лицом смерти Толстой невольно проговорился, что ничего путного не создал, что его учение — ничто, или ничего. Однозначно. А то, что слово “ничего” может употребляться и в других значениях, этот читатель в сердцах и мысли не допускает. “Пройдя долгий путь „богоискательства“, — повествует И. М. Концевич, сам не замаравший богоискательством (без кавычек) свой жизненный путь, — на склоне дней своих Толстой понял, что обманывал себя и других, когда в 80-е гг. вообразил, будто он открыл истину и держит ее в руках”. А в руках-то “ничего”, сам признался, причем так и не покаялся перед смертью, — злорадствует “духовный писатель” (по аттестации составителей сборника).
Злорадствовать не самый большой грех для любого писателя, и всерьез мы придираемся не к пылу толстовоборчества, а к чистоте аргументации отдельных борцов. Мы понимаем, что долг православия, от чьего имени И. М. Концевич выступает, — противостоять христианству Толстого, пока для ортодоксального христианства актуально понятие ереси (как бы оно ни было иррелевантно в других религиях — в индуизме, к примеру).
(Не забыть улыбку протоиерея о. Мих. Ардова, с какой он лапидарно ответил: “Да, мы отлучили еретика от церкви!” — на чей-то простодушный вопрос к священнику (дело было на его литературном вечере в Нью-Йорке): “Скажите, а как же церковь могла предать анафеме Льва Толстого и отлучить его от церкви?!” Эта ясная улыбка, это твердое “мы” мгновенно просветили присутствовавших, что ересь есть ересь и что перед ней все равны и поблажек никому не будет.)
Не стоило бы вообще вспоминать написанную в 1960 году статью И. М. Концевича, если бы ее в качестве ударной не вытащили на свет из эмигрантских изданий продолжатели дела “осуждения еретических исканий Льва Толстого”, выпустив этакую пулеметную очередь в Отлученного: душевная катастрофа! духовная трагедия — и кое-что поубийственнее для человеческой судьбы в оценке виднейшими деятелями Русской православной церкви и видными религиозными мыслителями начала ХХ века: “сатанин сын” (святитель Феофан Затворник), “апокалипсический дракон” (о. Иоанн Кронштадтский), “злой гений России, соблазнитель ее” (Ник. Бердяев) и прочая, и прочая. За что, говоря без всякой иронии, надо сказать спасибо составителям сборника, ибо материал вокруг “Определения Святейшего Синода об отлучении графа Льва Толстого” собран любопытнейший. Но эту бочку чистого меда информации портят две ложки дегтя — нечестный пролог И. М. Концевича к великой человеческой и исторической драме (не трагедии!) и невежественный эпилог В. А. Никитина, современного церковного публициста.
В сочинении В. А. Никитина “Богоборчество и богоискательство Л. Толстого” всем знакомая толстовская ересь предстает порой неузнаваемой. Оказывается, “из всех мировых религий Толстому ближе всего оказался иудаизм”. Не опечатка ли? Не имелся ли в виду индуизм? Нет, утверждает автор, Толстой “остается целиком в Ветхом Завете” (со всем своим непротивлением злу насилием?), поскольку считал Иисуса лишь человеком. И именно поэтому же “Толстой был подлинным атеистом” (со всем своим представлением, что “истинно существует только Бог”?). Ничего себе, монотеизм и атеизм в одном флаконе! Остается загадкой, отчего подворье Свято-Троицкой Сергиевой лавры окормляет богословское невежество, а также греховные приемы полемики автора “Истоки душевной катастрофы Л.Н. Толстого”.
Слухи о “душевной катастрофе” Льва Толстого сильно преувеличены. Обрывая цитирование пространного толстовского определения Бога на первом предложении, И. М. Концевич замечает свысока: “В Астапово, одной ногой в могиле, Толстой будет диктовать дочери пантеистические тезисы”. Но если религия Толстого всегда была, по мнению И. М. Концевича, разновидностью пантеизма, то как тогда религиозная твердость перед лицом смерти свидетельствует о “душевной растерянности” вплоть до катастрофы?!
В кучке компромата на душевное состояние Толстого, собранного И. М. Концевичем, помимо несколько раз повторенного в статье восклицания “Вот и конец, и ничего!” (звучащего лейтмотивом отчаяния Толстого перед разбитым корытом), еще есть слова “искать, все время искать”. Легко услышать здесь вовсе не душевную растерянность, а любимую Толстым мысль кого-то из китайцев о том, что человек должен искать смысл жизни заново каждый день. Восклицания же “не понимаю, что мне делать” и “бежать, надо бежать” относятся, скорее всего, не к философским исканиям (как разумеет И. М. Концевич), а к сугубо житейской ситуации: что делать? — продолжать ли объяснять близким ненужность своего свидания с Софьей Андреевной (о чем Л. Н. послал телеграмму из Астапова) или лучше всего просто “бежать” (это уже переживание в полубреду свершившегося наконец ухода).
Смысл предсмертных слов Толстого не только важен, чтобы защитить дорогую смерть от клеветы толстовоборцев, но еще и просто интересен хотя бы потому, что автор “Смерти Ивана Ильича” придавал особое значение последним словам умирающего и вообще внутреннему душевному состоянию в предсмертные дни, часы, минуты и секунды. У Ильи Львовича, из всех сыновей самого чуткого к закруту эмоций в отце, создалось впечатление, что Льву Николаевичу всегда было попросту безумно интересно, как же наступает смерть: “Это величайшее таинство интересовало его до такой степени, что интерес этот был близок к любви”.
Толстой видел много смертей вплотную и знал, что болезнь, предсмертный бред, агония могут оказаться сильнее сознания и ничего “интересного”, содержательного гаснущее сознание не успеет отметить. 17 октября, после тяжелых припадков, за 10 дней до ухода, он писал Черткову: “Я ясно, живо представил себе, как я умру в один из таких припадков, и понял, что, несмотря на то, что такая смерть в телесном смысле, совершенно без страданий телесных, очень хороша, она в духовном смысле лишает меня тех дорогих минут умирания, которые могут быть так прекрасны. И это привело меня к мысли о том, что если я лишен по времени этих последних сознательных минут, то ведь в моей власти распространить их на все часы, дни, может быть, месяцы, годы (едва ли), которые предшествуют моей смерти; могу относиться к этим дням, месяцам так же серьезно, торжественно (не по внешности, а по внутреннему сознанию), как бы я относился к последним минутам сознательно наступившей смерти”. Толстой ушел из дому умереть так, как ему хотелось, когда увидел, что бедная Софья Андреевна невольно может помешать.
У Черткова создалось впечатление, что Толстой умер в сознании, но оно уже было полностью отстранено от присутствующих. “Судя по тому, что до самых последних часов своей жизни, лежа на спине с закрытыми глазами и затрудненным дыханием, Л. Н., к удивлению врачей, проявлял признаки сознательности, отстраняя, например, руку доктора, собиравшегося произвести ему подкожное впрыскивание, отворачиваясь от подносимого к его лицу света, и т. п., — судя по этим признакам, можно допустить, что в эти последние часы и минуты он сознательно готовился к приближавшейся „перемене“, переживая то предсмертное духовное состояние, которое ему так хотелось испытать”.
Многолетние скитания Толстого по ничейной полосе между жизнью и смертью завершились победой над страхом смерти не только на словах, но и на деле. В деле — и так можно сказать: ведь преодоление страха смерти стало для него действительно делом, не только личным, но и общим. Лишить человечество страха смерти — такое это было дело. Вообще-то это дело всех религий, так ведь Толстой и создал еще одну, метафизику взяв у индуизма, а этику у христианства — так Восток и Запад сошлись в толстовстве, парадоксальном симбиозе “неделания” и подвижничества.
О том, что преодоление страха смерти было делом его жизни, он проговаривается в письме к детям Сергею и Татьяне 1 ноября из Астапова, где, объясняя им исключительную важность присутствия рядом с ним в критический момент Черткова, оценивает свое время служения их общему делу в 40 лет. Почему же 40, а не 30 лет, как принято исчислять новую эру жизни Толстого после духовного переворота — с “Исповеди” (1879)? 40 — красивое число в известном мифопоэтическом контексте, но к истине ближе тот биографический факт, что 40 лет назад и прихватил его арзамасский ужас, это черное солнце т о л с т о в и а н ы. В Арзамасе в 1869 году Толстой впервые пережил страх смерти с силой неконтролируемой паники, точнее, страх не столько смерти, сколько жизни без понятного, разумного смысла, завершающейся бессмысленной смертью. Личное и общее дело Толстого состояло в снятии страха смерти жизнью с таким смыслом, что смерть становится не страшна, “ничего!”.
После переворота Толстой описал арзамасский ужас в повести “Записки сумасшедшего” (1884). Гоголевское название он, возможно, обыграл с целью иронически подчеркнуть, что у Гоголя герой был действительно больной, а у него сумасшедший лишь в глазах общества, которое само сумасшедшее, если разобраться. Героя ужас перед сумасшедшей, то есть бессмысленной, жизнью охватывает не только в Арзамасе, но и в Москве, а затем в лесу, где на лоне матери-природы на него “нашел весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше” (любимый руссоизм не на все вопросы отвечает). Однако в толстовиану вошел “арзамасский ужас”. Звучит как-то страшнее, чем “московский ужас”, не правда ли? Да и выражен “арзамасский” в повествовании, сказать по правде, “в сто раз больше”, потому как впервые. Ничего подобного на тему о страхе перед жизнью без смысла в русской литературе, включая Достоевского, раньше не было. Разговоров было много, но вот увидеть “жизнь — какой она на самом деле”, в экзистенциальной сути и сутью этой обязать заниматься на полную мощность свое словесное искусство — тут понадобилась экстремальная антропология Толстого, этого n-кратного увеличителя самосознания: кто я? зачем я?
Арзамасский ужас пережил не один Толстой (“кто ты, что ты?” — так вопросительно тикали часы-ходики для Марьи Афанасьевны, няни его детей, к величайшему умилению Льва Николаевича), в меньшей или большей степени сходное переживание знакомо многим людям с подвижной психикой чаще всего при переходе из молодости в зрелость и числится в психологии как “осознание конечности бытия”. Не сознание, а о-сознание, на уровне откровения. Сознание конечности жизни до поры до времени не волнует, тлеет в подсознании и вдруг вырывается на поверхность с силой извержения вулкана. Толстовской кисти оказалось в самый раз зарисовать распадающийся пейзаж души, и хотя про Толстого нельзя сказать: “он пугает, а мне не страшно” (право упрекать Леонида Андреева у него бесспорно было), становится-таки не страшно — не за книгой, а в жизни. Психотерапевтам стоило бы попробовать лечить пациентов с синдромом арзамасского ужаса чтением Толстого. Не только “Записок сумасшедшего”, а вообще Толстого, особенно второй половины его жизни, когда реализовалось “единство его исповеди и проповеди” (Вит. Шенталинский) — как бы ни относиться к проповеди. Сгодится многое и из публицистики, но еще лучше экзистенциальную тоску ослабит художественное. Беспроигрышный вариант — “Хозяин и работник” (Сергей Довлатов, если кому интересно, считал этот рассказ Толстого 1895 года лучшим рассказом в мировой литературе…). Не обязательно, но желательно сначала усвоить азбуку — “Исповедь” и “В чем моя вера?” — не для того, чтобы перейти в его веру, а чтобы судить художника по установленным им самим законам эстетики, от этики у Толстого неотделимой. Почему искусство Толстого помогает лучше транквилизаторов (без побочных действий, проверено на опыте многих) — не то чтобы загадка, но тема отдельная.
Рецепт Достоевского — “полюбить жизнь раньше смысла ее” — не работал в случае Толстого, клейкие зеленые листочки он видел и обонял, как никто, но ему необходимо смысл жизни именно что полюбить. И тогда понять: ибо “все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю”. Эти слова умиравшего Андрея Болконского остались в силе до конца жизни и для его создателя. Но как насчет других слов князя Андрея: “любовь не понимает смерти”? Так было до Арзамаса (куда писатель отправился по помещичьему делу, освободившись от “Войны и мира”) и еще около десяти лет, но со времен “Исповеди” любовь стала понимать смерть. Какой там арзамасский ужас! Толстой писал Стасову о смерти: “Только она, то есть мысль о ней, выносит в такую область мысли, где полная свобода и радость”. Что-то изменилось — не смерть, а любовь.
К новому пониманию смерти он шел долго, но в конце концов вышел по пути короткого замыкания — через самоотречение. Если твоего я уже нет при жизни (как бы нет), то смерть уже случилась, а ты меж тем продолжаешь жить — и жить лучше — бессмертным: в других я (бессмертие во времени постигается на бессмертии в пространстве). Решение уравнения жизни-смерти было не трудное, но тяжелое. Решение оказалось попросту тривиальным, но тяжело было его внедрить в жизнь. Надо было идти против природы, как-то притушить огонь любви к эго. “Я Дорку (собаку) полюбил за то, что она не эгоистка. Как бы выучиться так жить, чтобы всегда радоваться счастью других?” Не некрофобия (которую иногда приписывают Толстому), а эгофобия — вот болезненное душевное состояние, которым Толстой пополнил коллекцию “фобий” человеческих…
Похоже, у него произошла типовая децентрация сознания, только с необычной — обычной для Толстого-увеличителя — силой. Децентрация — это не страшно (“ничего!”), это на самом деле высшая стадия в развитии психики человека, нужны только благоприятные обстоятельства (к которым можно отнести хоть какое-то везение в жизни, полноту прожитых лет — в прегрешениях и раскаяниях, в богатстве впечатлений, переживаний, страстей, в любви). Приобретает смысл евангельский парадокс “имущему дастся, у неимущего отымется” — если самоотречение видеть как прибавление. Решающую роль в децентрации сознания Толстого, помимо особого богатства благоприятных обстоятельств, сыграло близко к уму принятое индуистское представление об иллюзорности я, а также библейская заповедь о любви к ближнему, то есть другому я. Вопрос был только в том, как действительно полюбить ближнего.
“Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю” — эти слова князя Андрея автор “Исповеди” не повторяет, но после многих страниц со саспенсом на уровне хорошего детектива (“Исповедь” и есть детектив, находящий главное преступление в жизни — то, без чего она невозможна! — эгоизм), автор вдруг признается, что в выработке нового жизнепонимания спасительную роль сыграла “какая-то странная физическая любовь к настоящему рабочему народу”. Так и сказано: какая-то странная! Причем физическая. Тогда понятно, что за постижением непостижимого (смерти, бесконечности etc.) после всех своих любимых “Соломонов и Шопенгауэров” он пошел к тем, кого любил странно и физически (к жене и детям не было любви странной). Потому что именно с такой любви часто начинается та любовь, что преображает сознание, выводя на ощущение — не только мысль о — равносущности твоего я и всех прочих я. Вл. Соловьев в “Смысле любви” децентрирующую функцию отводит эросу, и толстовская “какая-то странная физическая любовь к настоящему рабочему народу” (преимущественно крестьянам, земледельцам) — тоже проявление эроса, “строителя мостов” (pontifex, как видели эрос древние римляне). Люди его класса и барская жизнь, уродство неработающих, которое он стал видеть вокруг себя на каждом шагу (в еде, одежде, привычках, занятиях и даже в бесконечных безумных терзаниях совести), мучили эстетическую чувствительность (сверх-чувствительность) Толстого. Работающий народ был красивее, дарил физическую любовь к себе, оплодотворял сверхчувствительную, но бессильную без любви толстовскую совесть. Далее в игру вступает “преображенный эрос”, начиная наводить метафизические мосты, и вот уже следует признание: “Я полюбил этих людей”. Не народ, а тех его людей, что красивы стали казаться ему в образе жизни не только физической, но и душевной, и духовной. Опрощенчество Толстого в единстве эстетики и этики видится на расстоянии века как “большой взрыв” глубинной поэзии его вселенной. “Может быть, это точка безумия, / Может быть, это совесть твоя – / Узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия”, — сказано Мандельштамом и о нем, если посчитать за “безумие” толстовскую странную любовь и если страдательный залог обратить в действительный: сам узнал себя и развязал для бытия в той красоте, какой думал спасти мир.
Толстовство — отсюда. Отсюда — работа на преодоление насилия в обществе, на создание “любовной ассоциации людей”2 , непостижимо нужной в высших инстанциях существования, истинного, а не иллюзорного. Отсюда – смысл жизни. Дошло дело и до любви к смерти, то есть до нового понимания, и вот своему князю Андрею с его предсмертным “любовь не понимает смерти” он возразил в главах “Любовь” и “Страх смерти” книги “О жизни” (1887). Правда, любовь тут неузнаваема, не горячая, а холодная — если измерять температуру стандартным методом. Любовь к смерти (как и все толстовские любови после переворота, включая любовь к умершим детям — Ванечке и Марии, включая любовь к Богу) — это не чувство, это мысль о немыслимо сложной реальности. Да нет, это и то, и другое в их нераздельности, это “отношение к реальности — обычно кого-то конечного к чему-то бесконечному” (так определил любовь Иосиф Бродский в эссе “Altra Ego”, совершенно на толстовском языке).
За день до смерти он обратился к дочерям: “Только одно советую вам – помнить, что на свете пропасть людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва”. Если спросить Google, кто теперь наиболее востребован из людей по имени Лев, то в меняющемся каждую минуту списке Лев Толстой появляется чаще всего на первом месте. Бывает, список наиболее востребованных десяти Львов возглавляет другой Лев. К примеру, Лещенко. Случается, кто-то еще. Какое-то время (могу ручаться за три недели в октябре 2009 года) лидером востребованности среди Львов был не так давно ушедший от нас поэт Лев Лосев. Многие годы он читал в Дартмутском университете курс “Лев Толстой и проблема смерти”. Лев Лосев написал несколько стихотворений о своей приближающейся смерти, в одном из них — “С детства” — происходит встреча двух Львов.
Кошмаром арзамасским, нет, московским,
нет, питерским, распластанный ничком,
он думает, но только костным мозгом,
разжиженным от страха мозжечком.
Ребенку жалко собственного тела,
слезинок, глазок, пальчиков, ногтей.
Он чувствует природу беспредела
природы, зачищающей людей.
Проходят годы. В полном камуфляже
приходит Август кончить старика,
но бывший мальчик не дрожит и даже
чему-то улыбается слегка.
1 Сборник вышел в 1995 году, но все еще широко востребован, судя по ссылкам на него в Интернете.
2 Любовной была и ассоциация с В. Г. Чертковым (судя хотя бы по переписке В. Г. и Л. Н. вплоть до последних дней), у бедной Софьи Андреевны были основания ревновать; но не было оснований обвинять платоническую любовь в противоестественном характере.