Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2010
Евгений КАМИНСКИЙ
Евгений Юрьевич Каминский родился в 1957 году. Поэт, прозаик. Автор семи поэти-
ческих сборников. Лауреат премии Н. В. Гоголя. Постоянный автор “Невы”. “Живет в
Санкт-Петербурге.
* * *
Я помню, как все жили полукривдой,
оправдываясь робостью при том.
Ходили, как меж Сциллой и Харибдой,
меж молотом советским и серпом.
И ты, немного белая ворона,
гонимая, мне гостьей дорогой
была отнюдь не в кущах у Кедрона,
а в куцем садоводстве подо Мгой.
Тогда одни горбатились на БАМе,
другим был выбор: водка иль игла…
Лишь ты одна всего пятью хлебами
пять тысяч накормить тогда могла…
Теперь идешь ты, рдея, как девица,
походку переняв у королев,
и клевета в сподвижники стремится,
и ложь в подружки лезет, обнаглев.
До смертных врат — три шага за оградой,
как мухи мрут живущие на мрот…
Себя уныло тешит полуправдой
от правды открестившийся народ.
А ты царишь над миром, как слепая!
Да знаешь ли, о, свет моих очей,
что за тобой, на цыпочках ступая,
твой шлейф несут пять тысяч стукачей?
Идут, кривясь ухмылочками, мимо,
мол, дурочку блаженную не трожь!
Ведь истина, что больше не гонима,
уже не больше, видимо, чем ложь.
* * *
Если дерево всякого нрав узнают по плодам,
то как родину мне понимать в современном формате?
Я ее ненавидеть бы должен. Но жизнь ведь отдам
за калитку скрипящую жальче, чем скрипка Амати.
Наверху — чур меня! — что за чуди расселись теперь?
Как отважилась править бескрайним варягов орава?!
Нет, с дремучими этими: Юрьевец, Вычегда, Тверь —
и суровые ангелы еле справляются, право.
Что за мода пошла на порок и в степи, и в тайге,
на пустую манеру молоть языком моложаво?
Иль нужда с латинянами быть на короткой ноге
выше правды оплаченной кровью твоею, держава?
Чем со всеми быть в стае, уж лучше одной — против ста.
Ибо тем ничего не престало страшиться на свете,
кто, быть может, и жив лишь затем, чтоб стоять за Христа,
с сожалением глядя в глаза удивленной планете.
* * *
К небу расти, на корню
вырвав все, краткости кроме.
Плоть облекая в броню
духа горящего в слове.
Ибо так лучше пока
жадной до блеска земного
жалкой душе игрока,
в небо влюбленной немного,
та╢ящей в бездне стиха
и выносящей оттуда
то осознанье греха,
то ожидание чуда…
Но, может, лучше — не быть,
чем быть у слов под пятою:
рваться бессильно, как нить,
перед любой запятою,
смыслом томиться полдня,
темным, как пятна на Солнце…
В деле добычи огня
нужен талант кроманьонца,
стянутый туго ремень,
плоть, неживая отчасти,
нужен особый кремень
сердца, не знавшего счастья,
фронт наползающий льда,
занавесь белая снега
и о себе навсегда
в бездне забывшее эго.
* * *
Ни кущи Смоленского, ни конформист соловей
под вечер на майские славящий жизнь, а старуха
с лицом покаянным, изрытым грехом до бровей, —
вот светлая весть, проявленье бессмертного Духа.
Вот символ присутствия божьего, вот интерес
к творенью безбожному, горней любви аксиома,
поскольку “подайте!” ее посильнее словес
о долге души христианской отца-эконома.
Поскольку пятак ваш один из, наверное, ста
в старухиной кружке, важней, чем двенадцать, поверьте,
на полке томов об идущих в огонь за Христа,
для жизни души, поврежденной предчувствием смерти.
Лишь денежка эта и в силах еще расколоть
гордыни броню, обнажая кровящую мякоть…
Как сладко поплакать тому, чья преступная плоть
до смерти устала кимвалом пред вечностью звякать.
Что кроме могло бы из мрамора выдавить плач?!
Какая еще в этом мире безбожном вещица
так сердце сжимает и вновь разжимает, как врач,
что все оживить мертвеца безнадежного тщится?!
* * *
Такую трель вдруг выдаст соловей,
что в трепете хватаешься за сердце…
В свистульке этой сахарных кровей
откуда столько силы страстотерпца?
Но коль пошли волшебные слова,
забудешь все, у таинства во власти.
О, тающий во рту, как пахлава,
витийства дар — близнец постыдной страсти.
Что, впрочем, эта славит здесь сопля?
Глухой овраг, картофельное поле…
Но, знаешь, для Калуги это “ля”,
что для Парижа память о де Голле…
Но для Торжка и пензенской глуши
оно ценней и яшмы, и агата,
поскольку это — музыка души
с Луны сюда свалившихся когда-то…
Тот, кто не падал, с виду здоровей
и правильней. Но в пятый день творенья
был все-таки придуман соловей
для тех, кто выбрал в вечность направленье.
Тех, плачущих у времени в плену
и рвущихся в тенистую аллею,
откуда их уносит на Луну
трель соловья бессмыслицей своею.
* * *
На державу скорбей, на бурьяном поросшую, вскоре,
на плывущую эту во мраке времен наугад,
неизбежное утро надвинется с миром, как море
на кренящийся влево, волною разбитый фрегат.
И тогда комендоров, стрелявших прямою наводкой
по обителям горним и сгнивших в бесславии уж,
Бог восставит из праха — хотя бы из хлеба и водки! —
для последнего плача средь моря загубленных душ.
Как из грешника, впавшего в жгучую воду крещенья,
вдруг выходит пророк, на восток направляя стопы,
так и целый народ, переросший желание мщенья,
не вмещается больше в дешевые рамки толпы.
Научаясь моленью до пота кровавого, снова
постигая глагол возлюби и шепча: не убей! —
видит свет нестерпимый он грозно встающего Слова
над бурьяном могил, над бескрайней державой скорбей.
* * *
У той черты незримой, за которой
ты пьесы этой больше не герой,
прельстишься вдруг накрашенной коровой,
что страстный Пастернак назвал сестрой.
Уж ею овладел бы, да, радея
во страхе о спасенье за чертой,
лишь пялишься с тоской прелюбодея
на прелести филейной бабы той.
А помнишь, как, робея, не однажды
она к тебе скреблась, но не к тому,
чтоб с ней твоя любовь не знала жажды,
а чтоб явить вдруг истину саму:
что ты здесь не умней безмозглой птицы
и столь же прав, сколь море и гранит…
Когда-то ражий, ныне — бледнолицый,
ты хоть запомнил жар ее ланит?
Опять себя найти не может слово:
скрипит перо, не ведая стыда.
Хотел соврать: “Мы все родимся снова!”,
а вырвалось: “Исчезнем навсегда…”
* * *
Когда материя первична, когда сознание — ничто,
поэт с бутылкою “Столичной” приходит в кожаном пальто.
Одних стихов с ним граммов триста и два соленых огурца,
а вам с лицом алкоголиста играть негоже молодца.
И водка пусть не лезет в глотку, но глаз уже зажглись огни:
нырнул в блаженство, как в пролетку, и ямщику кричишь: “Гони!”
И вот уже гудит округа, чадит разгульного угар,
пока вас в медный лоб упруго не поцелует тротуар…
Лежишь. Луна играет в прятки, наружу просятся харчи,
снуют патрульные “девятки” как волки серые в ночи.
А где поэт? Исчез. Как в Лету нырнул, явив свое нутро.
Зачем, доверившись поэту, вы пили водку у метро?!
С поэтом дружба — гильотина, ведь даже маленький поэт —
большая, в сущности, скотина, держать не склонная ответ.
Признав себя венцом творенья, поэт на многое горазд,
он за минуту вдохновенья и мать, и родину продаст.
Но только так и может этот Иван, не помнящий родства,
освоивший подлунный метод слов вдохновенных колдовства.
Но так и должен по науке жить тот, чьей проклятой душе
нужны невинных агнцев муки и слов восторженных клише.
* * *
Мальчишки запускают самолет:
смех озорной и крики бабы вздорной.
Из рук подкрылки вырвутся вот-вот!
Бензином пахнет дым… и вдруг пахнет
в лицо восторгом воли беспризорной.
Под небом без обеда дотемна —
не больше ль жизни это проживанье
всех этих, в ком — ни капельки ума?
Когда еще изрежет лик сурьма
и форму одолеет содержанье…
Когда еще, уж больше не храним
Архангелом, их мир, в огне желаний
сгорев дотла, рассыплется, как Рим,
когда еще судьба навяжет им
свою игру и скрутит в рог бараний.
Пока ж они все знают наперед
и все у них сбывается, как в сказке.
…Привязывают к леске самолет
и с криком отпускают. И поет,
поет душа, не ведая развязки.
* * *
Я прогулку любил за процесс
растворения частного в общем,
за вполне ко всему интерес,
но особо — к небесному, впрочем.
Было мне всех причалов милей
разливанное море отваги
в лобовую летящих шмелей
и тропинок, скользящих в овраги.
Если нос мой алел от вина —
в Левашово меня заносило,
там не водка лечила меня —
подорожников горькая сила.
Там ничком средь древесных начал,
обливаясь слезами печали,
я, бывало, часами молчал,
и стрекозы меня обличали.
Но свой шип у меня из груди
смерть тащила с ленцой святотатца,
и я видел: вся жизнь впереди,
но страшился еще проболтаться.
Разве слово уместно, пока,
несмотря на размах и размеры,
как младенцы, лежат облака
в голубой глубине стратосферы?
* * *
Под кирзовый сапог имперского колосса,
отрезанный ломоть с ухмылкой наглеца,
какая власть тебя влечет, как под колеса,
пока на всех вокруг от страха нет лица?
По нашим временам бесстрашия не нужно
войти в себя и там гасить бесшумно свет…
Но вдруг покинуть зал, когда фальшивит дружно
оркестр, что навязал вам аккомпанемент?!
Тамбовских злых волков лохматая порода!
Какие жгут тебя словечки изнутри,
когда в окрестной мгле от имени народа
мартеновских печей лютует попурри?
Когда они горят представить в нужном свете
народам суть вещей, что лезешь ты под нож,
как родиной своей обманутые дети,
которым смерть не так мучительна, как ложь?
Ушел бы ты в себя — что пыжиться в гордыне?! —
покуда этот век, карманника ловчей,
всю душу из тебя в каком-нибудь Надыме
не вывернул под смех румяных сволочей.
* * *
Для умника все горе от ума,
а в дураке не водятся печали:
зеленкой лишь бы лоб не помечали,
а чтобы жить, сойдет и Колыма.
А чтобы выжить, нужен вещмешок,
где в банке от тушенки пачка чая
на черный день… На лай не отвечая,
гуляй, стянув потуже ремешок.
Увы, в тысячелетии чумном,
где все ясней прогресса ахинея,
жить по-дурацки все-таки честнее
и менее противно, чем с умом,
в особенности — после сорока.
В истории, где, с правдой чем-то схожий,
царит обман, пылая сытой рожей,
что может быть всерьез для дурака?!
Но нет еще, похоже, не хана —
трещит щепой осиновой буржуйка,
ты лучше свою пайку пережуй-ка,
пока охоты нет у пахана,
пока тебя за глотку не берут
кривые пальцы с синими перстнями,
ты пики их спокойно бей червями,
хранясь во глубине сибирских руд.