Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2010
Никита Елисеев
Никита Елисеев родился в 1959 году в Ленинграде. В 1980 году окончил исторический факультет ЛПИ им. А. И. Герцена. С 1983 года — библиограф в Российской национальной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. С 2001 года — обозреватель отдела культуры журнала “Эксперт Северо-Запад”. Публикуется с 1992 года в журналах “Знамя”, “Век ХХ и мир”, “Новый мир”, “Звезда”, “Нева”, “Постскриптум”, “Ступени”, “Вопросы литературы”, “Новое время”, “Питерbook”, “Новая русская книга”, “Критическая масса”. Автор сборника эссе и критических статей “Предостережение пишущим”. Член редколлегии издательства “Сеанс”.
Борис Слуцкий
и война
“Случайность — логика фортуны”, — писал Набоков. Соседство двух дат: 9 мая — Дня Победы и 7 мая — дня рождения Бориса Слуцкого — не удивляет. “Война сделала его поэтом, — утверждал Илья Эренбург, — война была его школой”. Слуцкий был столь же категоричен: “…мое имущество тогда <начало 50-х годов> умещалось в одном чемодане. Единственным достоянием, настоящими пожитками были четыре года войны”.
Вниз головой по гулкой мостовой
Вслед за собой война меня влачила
И выучила лишь себе самой,
А больше ничему не научила.
Войну против фашизма, как и большинство его сверстников, Слуцкий считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к призывному возрасту, для него много значило, был ли этот человек на фронте. К тем, кто отсиживался в тылу и без кого тыл мог бы обойтись, относился с подчеркнутым неодобрением.
Где же вы были в годы войны?
Что же вы делали в эти годы?
Как вы использовали бронь и льготы,
Ах вы, сукины вы сыны!
Нередко этот взгляд на невоевавших доводил до крайности. Впрочем, с годами понял ущербность такого деления людей на “чистых” и “нечистых”.
В любом стихотворении Слуцкого важен финал. В нем может зазвучать другой голос, и он разом перевернет все стихотворение. Он чаще выступает адвокатом, а не прокурором, оправдывает, а не обвиняет. В “Послевоенном скандале” он дает слово тем, кто был в тылу, но не был тыловой крысой:
Наша квартира была холодна.
Правда, мы там никогда не бывали.
Мы по цехам у станков ночевали.
Дорого нам доставалась война.
Этот подход к людям, адвокатский, а не прокурорский, эта готовность расслышать чужую боль и правду, которые не менее убедительны, чем твои собственные, были главным военным приобретением Бориса Слуцкого. Его поэтический талант, сила мышления, безупречность нравственного чувства все равно сделали бы его поэтом. Но стал ли бы он таким поэтом, каким он стал, не будь войны, это большой вопрос.
Годы, предшествовавшие войне, совпали со временем созревания той поэтической поросли, которая войдет в историю русской литературы как “поэты военного поколения”. Годы предгрозья были наполнены событиями трагическими. Недавно прогремевшие процессы вырвали из рядов активных и опытных военачальников. Как гром с ясного неба, появился Пакт Молотова — Риббентропа — соглашение между Сталиным и Гитлером о переделе Европы. 1 августа 1939 года началась Вторая мировая война. Через семнадцать дней Красная армия перешла польскую границу. Вскоре началась советско-финская война. Первые военные потери понесли начинающие московские поэты: не вернулись с финской добровольцы Николай Отрада, Арон Копштейн, Миша Молочко. Время заставляло молодых поэтов думать и говорить не только о литературе.
Слуцкий был наиболее политизированным в кругу своих литературных друзей. Московский юридический институт, где он учился, был не столько правовым (учитывая неправовой характер государства), сколько политическим учреждением. Политика всегда была интересна Слуцкому как важная область общественных и человеческих отношений.
Впрочем, у всех молодых поэтов, довоенных друзей Слуцкого, “готовящихся в пророки”, было живое ощущение близости войны с фашизмом и исторической роли своего поколения, осознание общности судьбы: воевать и умирать за нашу действительность. Об этом Слуцкий напишет в послевоенной своей балладе “Сороковой год”.
Сороковой год.
Пороховой склад.
У Гитлера дела идут на лад.
………………………………
Мы скинулись, собрались по рублю,
Все, с кем пишу, кого люблю,
И выпили, и мелем чепуху,
Но Павел вдруг торжественно встает:
— Давайте-ка напишем по стиху
На смерть друг друга. Год — как склад
Пороховой. Произведем обмен баллад
На смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет,
Когда взорвет
Пороховой склад
Сороковой год.
Но “в первый же раз в лоб предложенный историей вопрос <об участии в войне> поверг почти всех нас в смущение”, о чем вспоминал Давид Самойлов…
Из знаменитого содружества на финскую “незнаменитую” войну пошел добровольцем один Наровчатов. Не пошел на ту войну Павел Коган, чья храбрость ярко проявилась в большой войне. Не собирались идти Кульчицкий, Самойлов и Львовский. Ближе других к решению пойти повоевать был Слуцкий. Он дошел до добровольческого батальона, но передумал. Ушедший из добровольческого отряда зимой 39 года, он, не задумываясь, ушел добровольцем летом 41-го…
О том, как и когда Слуцкий отправился на Большую войну, он описал сам в очерке “Вещмешок”: “На следующую войну я буду собираться умнее. Но 13 июля 1941 года, когда я городским транспортом поехал на Курский вокзал, в моем чемодане были вещи только ненужные: однотомник Блока в очень твердом домашнем переплете… однотомник Хлебникова в твердом издательском переплете… Эти два толстых и твердых, как железо, переплета обесценили мой вещмешок… как подушку. Проще оказалось подкладывать под голову полено… Две прекрасные капиталистические рубашки, привезенные мне за год до этого <другом > из Западной Украины. До войны я их не носил, жалел. А на войну взял с собой. Это было едва ли не самое нравящееся мне имущество. Вещмешок достался через несколько дней противнику. Книги мои выбросили, а рубашки поддевал под китель какой-нибудь немец. И похваливал. Так мне и надо было. За глупость”.
До ухода на фронт Слуцкий успел сдать экзамены в Литинституте. Сдавать выпускные в МЮИ не посчитал нужным. Студенческой отсрочкой не воспользовался. Военкомат назначил его секретарем дивизионной прокуратуры. В этой должности выехал на фронт.
В первый месяц под Москвой он был тяжело ранен. “Вырвало мяса на две котлеты”, не без шика отшучивался, рассказывая о ранении Самойлову.
Борис писал с фронта часто, несмотря на то, что писать письма не любил. “Я великий нелюбитель отвечать на письма,— в письме к другу не скрывал Борис, — но тебе писать буду”.
В ноябре 1941-го Слуцкий уже в строю. Но оставался в тылу на формировании перед отправкой на фронт. В 1942 году Слуцкий снова на фронте, в войсках, действовавших на южных направлениях летнего наступления немцев. В разгар боев на сталинградском направлении в его письмах нет и намека на сомнение в нашем окончательном успехе: “В надежде славы и добра я по-прежнему смотрю вперед без боязни, что в большей мере, чем раньше, свидетельствует о моем врожденном оптимизме…” (28 июня 1942 года).
1942 год оказался переломным в военной судьбе Слуцкого. Ему удалось порвать с военной юриспруденцией, с военной прокуратурой, с той ролью, что была ему навязана военкоматом. Эта роль осталась в его человеческой и поэтической памяти. Он был первым поэтом, кто вспомнил в стихах об Отечественной войне о таком непоэтическом учреждении, как трибунал. В первом своем и самом знаменитом поэтическом сборнике “Память” он опубликовал стихотворение, вызвавшее наибольшие критические нападки, “Последнею усталостью устав…”. Именно там была одна-единственная строчка: “В тылу стучал машинкой трибунал…”, которая возмутила всех ревнителей патриотического благочестия. Стоит ли писать о трибуналах? К чему и для чего? Пусть бы даже Слуцкий после крамольной строчки и написал про то, что солдат и без грохочущей машинки трибунала пошел бы в бой — все одно, даже упоминание о таких некрасивых вещах, как трибунал, должно быть элиминировано.
Слуцкий с самого начала не боялся “некрасивых вещей”. Другое дело, что поначалу он писал об этих “некрасивых вещах” совсем не так, как впоследствии. Его недаром называли Харьковский Робеспьерист. Пройдет время, и он напишет про себя: “Я был либералом. При этом гнилым. Я был совершенно гнилым либералом…” Но для этого должно пройти время. Для этого надо было набраться впечатлений непростого бытия и хорошенько их отрефлектировать. В стихах, которые Борис Слуцкий прислал с фронта своей знакомой, а может быть, и любимой девушке, Виктории Левитиной, видны отчаянные, едва ли не истеричные попытки опоэтизировать то, что поэтизации не поддается, во всяком случае, не поддается человечной поэтизации:
Эпиграф к книге “Атака осужденных”
Пока не мучит совесть километр,
От первого окопа отделяющий,
Не время ли с величьем “Шах-наме”
О казненных сказать и о карающих.
Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам — вежливые волки — трибунал,
Вам — дерзкие волчата из Особого.
Я сам мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненых воронов республики.
Пусть я голодный, ржавый
и ободранный
С душой, зажатою,
как палец меж дверей,
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не из писарей.
Слуцкий никогда не печатал это стихотворение. Он не давал его никому читать. Оно было из зачеркнутых, из отброшенных вон. Впервые оно было напечатано в 1993 году Викторией Левитиной. Благодаря этому стихотворению становится ясно, от чего уходил, от чего отталкивался Харьковский Робеспьерист. Благодаря этому стихотворению становится понятно, каким был молодым поэт, о себе самом сказавший: “Я не был молодым поэтом ни дня…” Не был для других, для дальних, для себя и ближних он был молодым поэтом. Заносчивым, эпатажным, романтическим, едва ли не ницшеанским.
От той прежней, заносчивой, “багрицко-сельвинской” “Атаки обреченных” Борис Слуцкий оставит один-единственный отрывок. Его он пустит в поэтический оборот. Его он будет числить среди “самых сильных и бравых”, рассчитанных на книгу “без поправок”. Это стихотворение опубликует в 1989 году Юрий Болдырев.
Статья 193 УК (Воинские преступления)
Спокойней со спокойными, но все же —
Бывало, ждешь и жаждешь нервной дрожи,
Сопротивленья матерьяла ждешь.
Я много дел расследовал, но мало
Встречал сопротивленья матерьяла,
Позицию не помню ни на грош.
…………………………………………….
А если немцы очень допекали,
Мы смертников условно отпускали —
Гранату в руки и — на фронт! Вперед!
И санитарные автомобили
Нас вместе в медсанбаты отвозили,
И в общей,
В братской,
Во сырой могиле
Нас хоронил
Один и тот же
Взвод.
Отсюда, от этого образа смертников, отпущенных на фронт в атаку, гибнущих вместе с судьями, началось движение Бориса Слуцкого к человечности, к “гнилому либерализму”. Он ведь не мог не видеть, что не всегда, далеко не всегда “в общей, во сырой могиле нас хоронил один и тот же взвод”. Он видел вопиющую несправедливость приговоров. Он фиксировал ее в печальных, совсем неробеспьеристских стихах.
Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерег.
Не выдержал. Не смог. Убег.
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
Он доказать не смог суду,
что взвода общую судьбу
он избежал совсем случайно.
Унес в могилу эту тайну.
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан…
Нет, в этом случае вовсе не хочется кричать: “Люблю карательные органы из фанатиков, а не из писарей”. В этом случае вовсе не хочется эпатировать кого бы то ни было утверждениями вроде: “помпалача в глазах широкой публики” или “военный следователь, из ворон, из вороненых воронов республики”. В этом случае хочется с печальной, безжалостной иронией объяснить публике, пусть и не широкой, почему душа бывает, словно палец, зажатый “меж дверей”.
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота…
…………………………………
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
Я теперь мечтаю, как о пире
духа,
чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
анекдота
со свету сживали.
Яростное, ницшеанское, романтическое прославление “вежливых волков” из трибунала и “дерзких волчат” из Особого сменяется насмешкой над самим собой, попытавшемуся, по всей видимости, объяснить какому-то дерзкому или вежливому, что неправильно “гробить человека за три анекдота”.
А уж следом за этой насмешкой над самим собой приходит понимание чужой боли и отказ от права судить кого бы то ни было.
Пристальность пытливую не пряча,
С диким любопытством посмотрел
На меня угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
…………………………………..
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.
В декабре 1942 года Борис Слуцкий уходит в батальонные политруки. Друзьям сообщает: “Я начал службу с начала. Получил гвардии лейтенанта (не юридической службы!) и ушел на политработу… Замкомбатствовал. Повидал много кой-чего. Сейчас — старший инструктор политотдела дивизии”.
Если отбросить время на госпитальной койке, в команде выздоравливающих и на формировании, то в должности следователя на фронте Слуцкий пробыл не более полугода. И все одно: это короткое пребывание, начавшееся заносчивой декларацией в письме к девушке: “мистификатор и шпион”, оставило мучительный, болезненный след в душе Бориса Слуцкого, выдавило из этой души удивительно сильные, безжалостные по отношению к себе строчки:
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Больше Слуцкий никого не судил. Никогда. Он забыл о своем юридическом образовании и ни разу, даже в пору полной послевоенной своей неустроенности, не пытался устроиться по юридической специальности. Не то что в суд, прокуратуру, в нотариат. Никуда.
Во время войны Слуцкий написал немного стихотворений. Ему еще предстояло поэтически переработать военный, фронтовой опыт. Гораздо больше он написал писем. Живой интерес к судьбе своих друзей и близких знакомых — едва ли не наиболее яркая черта его писем с фронта. О себе писал мало. Все больше спрашивал о товарищах или сообщал добытые им сведения об общих друзьях и знакомых.
В письмах чаще других упоминается Миша Кульчицкий. Из всех молодых поэтов предвоенного московского кружка, с которыми Борис дружил, ближе других ему был Михаил Кульчицкий. Для Бориса Кульчицкий был не только наиболее зрелым поэтом, близким по мировоззрению, но и земляком, харьковчанином, другом детства, “хорошим Растиньяком”, с которым Слуцкий мечтал покорить литературную Москву.
В начале марта 1942 года Слуцкому посчастливилось быть “дня два” в Москве. Он встретился с Мишей. Прежде, встречаясь, они читали друг другу стихи… В те два дня Миша не читал вовсе, и “это само по себе было важнее всего прочего, потому что стихи были его главным свойством, как зелень у травы… Моему другу было плохо — тоскливо, одиноко, голодно. Он понимал, что надо ехать на фронт. Помню, что, глядя на него, я думал о том, что на передовой Миша — не жилец… Разговоров же… не припомнил… точно припоминается только одна фраза: └Мой отец — раб, моя мать — рабыня“, — сказал он мне об оставшейся <в Харькове > cемье, — и видно было, что он думает об этом беспрестанно”.
Это была их последняя встреча. В начале 1943 года Кульчицкий погиб под Сталинградом. Его гибель была для Слуцкого не только потерей друга, но и самой большой потерей русской поэзии на войне.
О том, как Слуцкий чувствовал себя в положении политработника в новом офицерском коллективе, он подробно пишет брату 28 марта 1943 года.
“Сегодня вернулись из очередной └экскурсии“ в батальон. Мы по-прежнему воюем на подступах к реке. Бои довольно интенсивные. Постепенно привыкаем к маневренной войне, о которой почти забыли под Гжатском и Ржевом. Держимся хорошо. Местное население здесь больше всего на свете не любит └евакулироваться“, и в километре от переднего края можно заметить какую-нибудь старуху. Это очень расцвечивает войну… Живу я очень интересно, но настолько хлопотно, что не успеваю оглядываться по сторонам. Получил └гв.<гвардии> старшего лейтенанта“. Относятся ко мне хорошо. Политотдельцы не менее культурный народ, чем юристы, но совершенно без некоторых профессиональных гримасок…”
В этом письме Слуцкий впервые обнаруживает интерес к тактике действий, к вопросам чисто военным: “привыкаем к маневренной войне, о которой почти забыли”.
Он в самой гуще военных действий своей дивизии, непосредственно в батальонах первой линии. Он пишет брату: “…наша связь еще некоторое время будет носить нерегулярный характер… <Нахожусь> в боях довольно ожесточенных. Смотри о нас сообщение Совинформбюро от 30 марта (в сообщении говорится: └на одном участке Сев. Донца соединение генерала Тихонова отбило все атаки гитлеровцев… наши бойцы неоднократно переходили в контратаки и нанесли противнику большие потери“. О боях в этом районе Совинформбюро сообщало в сводках до середины апреля. — Н. Е.).
…Воюем мы, по многим отзывам, хорошо. После июля и декабря 1941 года я попал в бои, имеющие узловое значение для Отечественной войны. Политотдельцы воюют процентов на 300 пехотнее, чем лица моей прежней профессии…”
“Сегодня, 16 марта, несколько поутихло. Передовая приняла колхозный вид. Две бурных недели марта прошли без нарушения моей физической целости. За это время были: марш километров на 150; два дня я был комиссаром отдельного лыжного батальона; бои… митинги перед атаками…”
Об этом Борис Слуцкий писал в своих стихах, пожалуй, больше, чем о своем военно-следовательском прошлом:
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной прямотой
Ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года:
Сорок второй и два еще потом.
Комиссарский опыт был важнейшим в поэзии и судьбе Бориса Слуцкого. Не только он называл себя комиссаром. Его и другие называли комиссаром. Вопрос не в том, насколько он был комиссаром, а насколько хотел им быть или, по крайней мере, казаться. Лучше всего эту ситуацию понял Иосиф Бродский, чрезвычайно внимательно относившийся к поэту, после стихов которого стал сам рифмовать всерьез и надолго: “Борис Слуцкий, которого я всегда считал лучше всех остальных, — какое количество печальных глупостей он натворил, вписываясь в свой образ мужественного политработника”.
Образ этот был трагическим, особенным, не таким простым, как это можно понять по первому процитированному стихотворению. Борис Слуцкий, тот, каким он появился перед читателем, сформировавшийся поэт, не знавший откровенного, видимого читателем периода становления, обладал одной удивительной особенностью. Он был принципиально, сознательно противоречив. На каждое “да” в его поэзии всегда найдется свое “нет”.
Поэт, сформулировавший “мыслить лучше всего в тупике…”, не мог так уж сильно радоваться тому обстоятельству, что “им хлеб не выдан, им патрон не додано”, так что остается только одно — выпустить перед ними комиссара, чтобы он им напомнил про Родину. У такого поэта волей-неволей появится картина, пафос корректирующая:
Словно именно я был такая-то мать,
Всех всегда посылали ко мне.
………………………………………..
Я военно-неграмотным был. Я не знал
В октябре сорок первого года,
Что войну я, по правилам, всю проиграл
И стоит пораженье у входа.
…………………………………………..
Не умел воевать, но умел я вставать,
Отрывать гимнастерку от глины
И солдат за собой поднимать
Ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
Но бросались за мной.
Это было
Моей персональной войной.
“Военно-неграмотность” комиссара этого стихотворения вносит известный корректив в его же “уполномоченность от имени России”. И этот корректив — трагический. Следовательский опыт Бориса Слуцкого был “особенный и скверный”, но опыт комиссарства был опыт трагический. Кроме всего прочего, опыт этот научил его не бояться очевидных поражений. В начале пятидесятых, когда очевидно было, что следующий вал сталинских репрессий обрушится на евреев и на тех интеллигентов, что остались верны интернационализму, Слуцкий написал: “…но верен я строительной программе. Прижат к стене, вишу на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке”. В конце шестидесятых, когда очевидной сделалась ползучая ресталинизация и неудача демократизации режима, Слуцкий формулировал: “Крепко надеясь на неудачу, на неуспех, на не как у всех…” И все это были не пустые риторические декларации. Это была осознанная позиция, к которой Слуцкий пришел после того, как понял, каким он был “военно-неграмотным в октябре сорок первого года, не знавшим, что стоит пораженье у входа”.
Крепко веря в послезавтра,
твердо помню позавчера.
Я не унижусь до азарта:
это еще не большая игра.
А вы играли в большие игры,
когда на компасах пляшут иглы,
когда соборы, словно заборы,
падают, капителями пыля,
и полем, ровным, как для футбола,
становится городская земля?
1943 год принес новое изменение в служебном положении Слуцкого. Начальство заметило его и перевело из дивизии в политотдел армии. Он гвардии капитан “на руководящей работе в одной экзотической, романтической, казавшейся ему интересной отрасли”. Зная способности и эрудицию Слуцкого, нетрудно было догадаться, что ему предложили работу в отделении, которое занималось разложением войск противника… Слуцкому предстояло “вещать” на противника.
В автобиографии Слуцкий писал: “Был во многих сражениях и во многих странах. Писал листовки для войск противника, доклады о политическом положении в Болгарии, Венгрии, Австрии, Румынии. Написал две книги для служебного пользования о Югославии и Венгрии. Писал текст первой политической шифровки └Политическое положение в Белграде“… В конце войны участвовал в формировании властей и демократических партий в Венгрии и Австрии. Формировал первое демократическое правительство в Штирии (Южная Австрия)”.
Но работа в политотделе не удовлетворяла Слуцкого. В письме к другу он писал: “За последнее время я предпринял некоторые шаги для перехода на к.-л. более пехотную должность. Что выйдет — не знаю”.
Говоря о стремлении Слуцкого “занять более пехотное положение”, стоит вспомнить его же стихотворение: “Хуже всех на фронте пехоте!”.
Если в оценке человека для Слуцкого много значило, был ли тот на фронте, то для оценки фронтовика такую же роль играла степень “пехотности” его положения в войсках. Службу в армейском политотделе он, по-видимому, рассматривал как тыловую, кабинетную. Ему хотелось быть в гуще, там, где он может говорить “от имени России” со своим солдатом, а не с немецким, где опаснее и рискованней. Между тем работа на МГУ была опасна, как всякая деятельность вблизи переднего края. Так что “более пехотного положения” искать не нужно было.
На завершающем этапе войны Борису Слуцкому выпало больше “экзотики”, чем его друзьям, воевавшим на западных направлениях. Его военные дороги пролегали через Балканы. Ему стали доступны мемуары вождей русской контрреволюции и либеральных деятелей — эмигрантов первой волны, осевших в славяноязычных странах. До войны он читал и ценил изданные до эмиграции, добытые у букинистов сборники Цветаевой и Ходасевича. Теперь он познакомился с их (и не только их) поэзией эмигрантского периода. В поисках стихов он перерыл многолетние подшивки десятков эмигрантских изданий. В Москву он привез множество стихов неизвестных нам авторов. С его легкой руки, например, пошло по Москве знаменитое стихотворение Алексея Эйснера “Конница” (“И поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова”).
Как вел себя на войне Борис Слуцкий? В пору его болезни стало кое-что известно от его фронтовых начальников и сослуживцев, принявших близко к сердцу его состояние и оказывавших ему поддержку и помощь.
Генерал Георгий Карпович Цинев, начальник политотдела 57-й армии, где служил Слуцкий в последний год войны, говорил, что “в его памяти Слуцкий сохранился не только как высокий профессионал — он занимался разложением войск противника и анализом политической обстановки в полосе армии, — но и как человек смелый, надежный товарищ, инициативный офицер. Для работы с МГУ (громкоговорящая агитационная установка) он выбирал позиции, не считаясь с опасностью. Во время Яссы-Кишиневской операции на МГУ, возглавляемую Слуцким, вышла группа немцев, пытавшихся вырваться из окружения. Слуцкий и находившиеся под его командой бойцы не дрогнули. Немцам не удалось прорваться. Часть нападавших была пленена, а один из немецких солдат перешел на нашу сторону и до конца войны активно помогал в агитационной работе против фашистских войск”. (Об этом солдате, Себастьяне Барбье, Слуцкий пишет в “Записках о войне” и в стихотворении “Себастьян”.)
Офицер политотдела 57-й армии Алексей Михайлович Леонтьев вспомнил, как они с Борисом выполняли ответственное задание: используя связи с венгерским антифашистским подпольем и помощь местного населения, отыскали в районе Надьканижа проложенный немцами трубопровод. Поиски пришлось вести на неосвоенной нашими войсками местности с риском наткнуться на противника. Задание было выполнено. Трофейным горючим был заправлен фронтовой мотоциклетный полк…
Алексей Михайлович вспоминал Бориса как хорошего товарища, его доброту, ум, остроумие. Говорил, что он был душой офицерского коллектива.
Писал ли Слуцкий стихи на фронте?
В письмах военной поры нет ни одной стихотворной строчки. В январе 1945 года он писал: “…стихов не пишу более трех лет. Для всех тут я человек с литературным образованием… и все. Никакой не поэт”.
Стихи, написанные до войны и, возможно, во время войны, были для Слуцкого пройденным “отброшенным” этапом. Он не хотел оставлять эти стихи в своей поэзии и своей жизни. Впрочем, одно стихотворение, написанное во время войны, Борис Слуцкий все же оставил. Это знаменитая, ставшая хрестоматийной “Кёльнская яма”.
“Я по-настоящему, — вспоминал Слуцкий, — написал одно стихотворение за войну. Дело было в Югославии, когда брали Белград… Однажды ко мне подошел партизан, боец русской партизанской роты. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кёльном, в котором сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кёльнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров… Рассказ он начал словами: └Нас было семьдесят тысяч пленных“. Потом помолчал и сказал: └В большом овраге с крутыми краями“.
Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: └Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями“, мне показалось, что это начало стихотворения…”
Это было не просто началом стихотворения. Это было начало того Слуцкого, чей голос невозможно было спутать ни с каким другим. Прежние довоенные и военные стихи, при всей их талантливости и яркости, могли быть приписаны любому другому поэту. “Кёльнскую яму” написал не похожий ни на кого, повлиявший на многих поэт.
Вернувшись с войны, Слуцкий хотел писать о войне всю правду. Он обнаружил, что “у Твардовского в новой поэме и у Исаковского во └Враги сожгли родную хату“, эта правда наличествует”, а у его учителей, “у Сельвинского в частности, отсутствует”. Но он понял еще и то, что для него правда войны требует иной поэтики, чем поэтика Твардовского и Исаковского.
Он выработал эту поэтику. Она оказалась пригодна не для одной только военной темы. О ней, об этой поэтике, Илья Эренбург в самой первой статье о творчестве Бориса Слуцкого писал так: “Кажущаяся └неуклюжесть“ строк └Кёльнской ямы“ потребовала большого мастерства, позволила поэтично передать то страшное, что было бы оскорбительным, кощунственным, изложенное в гладком стихе аккуратно литературными словами”. Спустя много лет после статьи Эренбурга поэт Иосиф Бродский отдаст должное поэту Борису Слуцкому: “Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов. Он с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорит языком ХХ века… Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил”.