Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2010
Галина Ребель
Галина Михайловна Ребель —доктор филологических наук, профессор Пермского государственного педагогического университета
Учитель или пророк?
Пушкин в интерпретации Тургенева и Достоевского
на Пушкинском празднике 1880 года
Как известно, Пушкинский праздник 1880 года, посвященный открытию памятника поэту в Москве, стал общественным событием чрезвычайной важности: “После ряда удушливых в нравственном и политическом смысле лет с начала 1880 года стало легче дышать, и общественная мысль и чувство начали принимать хотя и не вполне определенные, но и во всяком более свободные формы. В затхлой атмосфере застоя, где все начало покрываться ржавчиной отсталости, вдруг пронеслись свежие струи чистого воздуха — и все постепенно стало оживать. Блестящим проявлением такого оживления был и Пушкинский праздник в Москве”1 .
Воспользовавшись формулой Белинского, Пушкинский праздник можно назвать “актом самосознания русского общества”, моментом национальной истины в ее живом, диалектическом предъявлении — истины, опирающейся на художественные свершения Пушкина, обнажающей идеологическую и эстетическую развилку начала 80-х годов XIX века и во многом предопределившей и объясняющей грядущее (вплоть до настоящего момента) духовно-нравственное и социально-историческое развитие страны.
Общеизвестен и тот факт, что главным живым героем праздника, его триумфатором стал, вопреки ожиданиям, Ф. М. Достоевский. Вопреки — потому что большинство участников, включая самого Достоевского, прочили на эту роль И. С. Тургенева. Именно так и было на начальном этапе торжеств — по свидетельству А. Ф. Кони, “в лице своих лучших представителей русское мыслящее общество как бы венчало в нем [Тургеневе] достойнейшего из современных ему преемников Пушкина”2 .
Достоевскому, который на протяжении всей своей “послекаторжной” творческой деятельности полемически отталкивался и заряжался от Тургенева, ситуация предполагаемого публичного противостояния рисовалась эпохально-драматически.
“…Дело идет о самых дорогих и основных убеждениях, — пишет он 19 мая 1880 года из Старой Руссы в письме к обер-прокурору Синода К. П. Победоносцеву. — Я уже и в Петербурге мельком слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов, которые могли бы быть иными сказаны в заседаниях Люб<ителей> российской словесности, взявших на себя всё устройство праздника. Меня же именно приглашал председатель Общества и само Общество (официальной бумагою) говорить на открытии. Даже в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах. Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Но не хочу смущаться и не боюсь, а делу своему послужить надо и буду говорить небоязненно. Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого-то личного мне врага. <…> Но славить Пушкина и проповедовать └Верочку“ я не могу”3 . (Верочка — это В.И. Засулич. Современники, по свидетельству самого Тургенева, усматривали “интимнейшую связь” (ТП 12, 312) между нею и Марианной Синецкой, героиней романа “Новь”, а Достоевский в романе “Бесы” прямо обвинил Тургенева в попустительстве нигилистам и подстрекательстве к бунту.)
Торжества состояли из целого ряда разных мероприятий, в том числе запланированы были двухдневные заседания Общества любителей российской словесности. На первом заседании, 7 июня, выступил И.С. Тургенев, речь которого, свидетельствует А.Ф. Кони, завершилась “бурными овациями”, но Достоевскому не понравилась, о чем он и сообщает жене: Тургенев, по его мнению, “унизил Пушкина, отняв у него название национального поэта” (Д 30, кн.1, 182, 183). На следующий день, 8 июня, состоялось выступление Достоевского, абсолютно затмившего всех остальных ораторов, включая Тургенева, и пережившего подлинный и небывалый триумф.
Как сообщала газета “Молва”, “торжество это превзошло все обыкновенные границы. Оно было лихорадкою, горячкою, упоением, взрывом. <…> Когда Достоевский кончил, вся зала была духовно у ног его. Он победил, увлек, растрогал, примирил”4 .
Сам триумфатор в письме к жене особо отмечал, что всеобщему энтузиазму поддался и главный “конкурент”: “Тургенев, про которого я ввернул (!) доброе слово в моей речи [тут весьма примечательно это “ввернул” — Г.Р.], бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. └Вы гений, вы более чем гений!“ – говорили они мне оба” (ДП 30, кн. 1, 184).
Однако триумф Достоевского вскоре обернулся едва ли не столь же сильным разочарованием и негодованием по его адресу читателей, которые, познакомившись с текстом выступления, опубликованным в газете М. Каткова “Московские ведомости”, почувствовали себя обманутыми и обрушили на писателя новый шквал эмоций, на сей раз — отрицательных. Эти полярные реакции чрезвычайно симптоматичны, ибо они опосредованным, но вполне закономерным образом отразили раскаленную поляризованность сочинений Достоевского, самой его художественной методы, в основе которой лежит тяготение к крайностям, схлестывающимся друг с другом в полемическом противоборстве, — впрочем, с точки зрения Г. Успенского, Достоевский в Пушкинской речи не противопоставил друг другу, а соединил “вещи совершенно несоединимые”5 .
Что касается Тургенева, то он в письме к редактору “Вестника Европы” М. М. Стасюлевичу от 13 (25) июня 1889 года, уже из Спасского, оценил ситуацию следующим образом:
“Не знаю, кто у Вас в “В<естнике> Е<вропы>” будет писать о Пушкинских праздниках, но не мешало бы заметить ему следующее: в речи Ив. Аксакова, и во всех газетах сказано, что я совершенно покорился речи Достоевского и вполне ее одобряю. Но это не так — и я еще не закричал: └Ты победил, галилеянин!“ Эта очень умная, блестящая и хитроискусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия” (ТП 12, 272).
Здесь оборвем цитату (позже еще вернемся к этому письму) и обратимся к проблеме, которая, в силу кажущейся очевидности своего разрешения, практически не рассматривается исследователями или затрагивается как-то поверхностно, вскользь. Несомненность эмоциональной и риторической победы Достоевского над Тургеневым словно сделала ненужным, несущественным сопоставительный анализ текстов их выступлений, а между тем если мы отбросим внешние эффекты и попытаемся вычислить “сухой остаток” сказанного, то есть сравним глубину и проницательность суждений каждого из оппонентов о творчестве Пушкина, то увидим, что сдержанные тургеневские оценки, которые внешне очевидно проигрывают грандиозным авансам, выданным в полном соответствии с ожиданиями наэлектризованной публики в речи Достоевского, в конечном счете оказались во многом более прозорливыми.
Задаваясь ключевым вопросом праздника — вопросом о том, может ли Пушкин называться “поэтом национальным, в смысле Шекспира, Гёте и др.”, Тургенев оставляет его открытым — для Достоевского здесь даже вопроса нет, при этом во главу угла пушкинской народности он ставит “способность всемирной отзывчивости”: “И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт”. Между тем о народности и протеизме Пушкина другими словами, без мессианского пафоса и мессианских амбиций говорит и Тургенев: “Да, Пушкин был центральный художник, человек, близко стоявший к средоточию русской жизни. Этому его свойству должно приписать и ту мощную силу самобытного присвоения чужих форм, которую сами иностранцы признают за нами, правда, под несколько пренебрежительным именем способности к └ассимиляции“”.
Подчеркнем, что перекличка здесь не случайна и не только свойствами поэзии Пушкина продиктована — оба оратора в этом, как и во многих других случаях, опираются на Белинского, причем Достоевский, построивший свою речь во многом на развитии идей Белинского и на полемике с ним, ни разу не назвал его прямо, в то время как Тургенев посчитал своим долгом почтить великого критика “сочувственным словом”.
Для Тургенева Пушкин прежде всего первый русский поэт-художник и создатель литературного языка: “Именно: русский! Самая сущность, все свойства его поэзии совпадают со свойствами, сущностью нашего народа. Не говоря уже о мужественной прелести, силе и ясности его языка, эта прямодушная правда, отсутствие лжи и фразы, простота, эта откровенность и честность ощущений — все эти хорошие черты русских людей поражают в творениях Пушкина”. При этом Тургенев не уверен, что в мировом культурном сознании имя Пушкина станет равновеликим именам Гомера, Гёте, Шекспира, что Пушкин, так же, как они, даст нации в мировом контексте “свой духовный облик и свой голос”. Подчеркнем: Тургенев не отнимает у Пушкина название народного, национального поэта, как утверждает Достоевский в письме жене и как провозглашает Аксаков, выступивший сразу после того, как мало-мальски улеглись страсти по Достоевскому, и начавший с противопоставления: “Еще вчера [то есть под впечатлением речи Тургенева, это камень в его огород. — Г. Р.] могло казаться вопросом — народный ли поэт Пушкин или нет: еще вчера здесь выражалось сомнение, можно ли дать ему имя национального поэта; теперь, слава богу, вопрос этот упразднен, решен окончательно, и собравшиеся здесь, какого бы образа мыслей и какого бы направления они ни были, <…> все должны единодушно признать Пушкина национальным поэтом. Пророческие слова Ф. М. Достоевского, как молния, разрезали волны тумана и разрешили пререкания и сомнения, — больше об этом говорить нечего!” Полемический пафос этого высказывания покоится на ложном основании, ибо обусловлен подменой понятий, точнее, некорректностью их употребления.
Тургенев безусловно признавал Пушкина народным, национальным, внутринациональным поэтом, но выразил сомнение в возможности назвать его поэтом всемирным, национально-мировым гением, то есть столь же значимым явлением в общемировом культурном пространстве, как, например, Шекспир.
Достоевский тоже упоминает великие иноземные имена, но делает это с явным уничижительным оттенком: по его мнению, “громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры” (очень характерно тут нивелирующее множественное число) “никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ним народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин”. И именно в этом, по Достоевскому, уникальность Пушкина и “всемирность и всечеловечность его гения”, что, в свою очередь, является воплощением “всемирности стремления русского духа”.
130 лет, прошедшие с того момента, когда были высказаны эти идеи, подтвердили не пророчество Достоевского, а предположение Тургенева: безусловно являясь гением национальным, сокровенным и непревзойденным в национальном контексте, Пушкин не стал всемирным поэтом. И главным образом именно настоятельно акцентируемая Достоевским всеотзывчивость Пушкина и помешала ему встать в сознании европейцев вровень с Шекспиром, Байроном, Сервантесом, ибо в переведенных на европейские языки произведениях Пушкина национальный колорит во многом утрачивался, а отголоски “чужого”, которое для европейцев было “своим”, становились слышнее. Это и предвидел, вслед за Белинским, Тургенев.
Примечательна та деликатная форма, в которой Тургенев осмысляет проблему: “…как знать? — быть может, явится новый, еще неведомый избранник, который превзойдет своего учителя и заслужит вполне звание национально-всемирного поэта, которое мы не решаемся дать Пушкину, хоть и не дерзаем его отнять у него”.
Но не менее примечательно другое: едва ли не главная интрига Пушкинского праздника состояла в том, что искомый национально-всемирный русский поэт присутствовал здесь же и уже практически состоялся, — это и был оппонент Тургенева, дисгармоничный, чрезмерный, страстный, обнажающий бездны и завирающийся, обольстительный и опасный, безусловно гениальный Достоевский.
Именно он даст нации в мировом контексте “свой духовный облик и свой голос” (Тургенев), то есть будет воспринят мировым культурным сообществом как выразитель русской души, русского менталитета и русского мира. Для этого было много бесспорных оснований в художественном творчестве Достоевского, но в том числе, по-видимому, и те качества, которые с особой силой проявились в Пушкинской речи.
Это, во-первых, парение над реальностью, над ее базисными факторами — “экономической славой”, “славой меча и науки”, — которые Достоевский упоминает в своей речи лишь для того, чтобы от них снисходительно дистанцироваться;
Это пренебрежение точностью, вольное обращение с фактами. Он и Пушкина, между прочим, исказил в своей речи, особенно в той ее части, которая содержит весьма произвольные комментарии к “Евгению Онегину”. Вопреки художественной логике романа, из “беспочвенности” героя-скитальца выводится его невменяемость по отношению к юной Татьяне, которую Онегин якобы “даже не узнал <…>, когда встретил ее в первый раз”. Сама юная Татьяна наделяется “законченностью и совершенством”, которыми она, разумеется и слава богу, не была наделена; а Татьяна зрелая — верностью “старику [?!] генералу” и категорическим неприятием “вечного скитальца”: “даже если бы умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным”, — настаивает Достоевский.
При этом Онегину гневно переадресовывается аттестация “нравственный эмбрион”, которую, по логике рассуждения Достоевского, именно Онегин и дал Татьяне: “Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за └нравственный эмбрион“. Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно…”
При настоятельном, последовательном выведении из-под объективации чужим словом собственных героев — тоже, между прочим, “скитальцев” — Достоевский-публицист выносит бесспорный приговор герою пушкинскому, к тому же за “преступление”, которого тот не совершал: это не Онегин, а Белинский назвал Татьяну нравственным эмбрионом, имея в виду ее очевидную в момент первой встречи с Онегиным наивность, незнание жизни и книжность личного опыта; с Белинским и спорит, через голову Онегина и “сквозь него”, Достоевский, не особенно церемонясь при этом с пушкинским первоисточником. До мелочей ли (какая разница, старик или не старик муж Татьяны), когда речь идет о национальном спасении, о спасении человечества.
И мессианские упования Достоевского, которые стали апофеозом его речи, безусловно тоже являются одной из существенных граней духовного облика нации, которая в XX веке, хотя и под другим идеологическим знаменем, устремилась “ко всеобщему воссоединению со всеми племенами великого арийского рода” (выключение из человечества неарийских племен тоже оказалось востребованным социальной практикой XX века).
“Стать настоящим русским, — утверждает Достоевский, — стать вполне русским, может быть и значит только <…> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите”.
В уже цитировавшемся выше письме Стасюлевичу Тургенев очень точно парирует эту вселенскую претензию:
“И к чему этот всечеловек, которому так неистово хлопала публика? Да быть им вовсе и нежелательно: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Опять все та же гордыня под личиною смирения” (ТП 12, 272).
Социально-историческая практика XX века позволяет с прискорбием констатировать, что братство “всечеловеков” арийского племени вполне может означать и уничтожение неарийских “недочеловеков”.
Презиравший и третировавший царство меры, как и реальное его воплощение — Европу, Достоевский сулил ей спасение русским “окончательным словом великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону”. “Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю └в рабском виде исходил, благословляя“, Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его?”
Для выполнения этой миссии нужны не только всечеловеки — нужен пророк — и он был явлен потрясенным слушателям. Только ведь и здесь произошла подмена: назван пророком был Пушкин, а явлен пророком был Достоевский. И это была совершенно сознательная, тщательно спланированная акция, увенчавшаяся успехом. Накануне своего главного выступления, на литературно-музыкальном вечере, Достоевский декламировал пушкинского “Пророка” — примеривался. А. Ф. Кони вспоминает: “…стихи были сказаны им прекрасно и производили сильное впечатление, особенно в том месте, где он, вытянув перед собой руку и как бы держа в ней что-то, сказал дрожащим голосом: └И сердце трепетное вынул!“”6 После главного своего выступления Достоевский рассказывает о реакции на него в письме жене и настоятельно подчеркивает: “…например, останавливают меня два незнакомые старика: └Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и примирились. Это вы нас помирили, вы наш святой, вы наш пророк!“ — └Пророк, пророк!“ — кричали в толпе” (Д 30, кн. 1, 184). Корреспондент газеты “Молва” Василевский описывает впечатление от речи Достоевского, вольно или невольно ориентируясь на стилистику и образы пушкинского “Пророка”: “Жар и блеск ее жег и ослеплял. <…> Когда Достоевский кончил, вся зала духовно была у его ног”7 .
А ведь Пушкин, написавший своего “Пророка” в минуту сложнейшего жизненного и душевного перелома, ровно через год, в 1827-ом, возвращается к этой же теме и в стихотворении “Поэт”, текстуально нарочито восходящем к “Пророку”, и делает принципиально важное разъяснение и уточнение, а именно — категорически разводит человека и художника — автора “биографического” и автора “имманентного”, — первому указав его рядовое место среди других людей:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
А второму, то есть художнику, предписав для свершения его миссии отрешение от житейской суеты и всецелое подчинение своему гению:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
И это всего лишь один из тех глубоких, мудрых уроков, которые содержатся в поэзии Пушкина и которые дали основание Тургеневу завершить свою речь словами: “В поэзии – освободительная, ибо возвышающая, нравственная сила. Будем <…> надеяться, что в недальнем времени даже сыновьям нашего простого народа, который теперь не читает нашего поэта, станет понятно, что значит это имя: Пушкин! — и что они повторят уже сознательно то, что нам довелось недавно слышать из бессознательно лепечущих уст: └Это памятник — учителю!“”
Пророчествовавший Достоевский, разумеется, не мог удовлетвориться таким скромным определением.
Тургенев, размышляя об изменениях, происходивших в восприятии пушкинского творчества в разные эпохи, говорит о необходимости “естественных границ”8 , в которых призвана упрочиться поэзия и в рамках которых она не будет выполнять не свойственные ей задачи, но и не будет совсем устранена “с арены”, — Достоевский предельно расширяет эти границы, прямо провозглашая поэта пророком (“Пушкин есть пророчество и указание”9 ) и всей логикой, всем пафосом своей речи возводя поэта (уже в собственном лице, в соответствии со взятым тоном и размахом упований) в ранг мессии.
Достоевский трактовал Пушкина в полном соответствии с идеологической установкой, сформулированной в письме к К. П. Победоносцеву: “Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений…” (Д 30, кн. 1, 156).
А Тургенев как раз старался избежать крайностей и в речи своей был сдержаннее, чем в частной переписке, где неоднократно признавался, что “всегда <…> проникнут нашим единственным поэтом” (ТП 10, 221), где настаивал – как, например, в письме М. М. Стасюлевичу: “Вас Пушкин не может занимать больше, чем меня — это мой идол, мой учитель, мой недосягаемый образец — и я, как Стаций о Вергилии, могу сказать каждому из моих произведений: └Vestigia semper adora“”10 (ТП 10, 213).
В речи этот пафос прозвучал приглушенно.
По-видимому, именно из-за стремления Тургенева быть максимально корректным и объективным. Объективности, между прочим, хватило даже на то, чтобы, не приемля идеи оппонента, отдать должное его красноречию: в том же письме Стасюлевичу Тургенев оценил речь Достоевского как “действительно замечательную по красивости и такту”, что, впрочем, не отменяло его убеждения в том, что “эта очень умная, блестящая и хитро-искусная речь всецело покоится на фальши” (ТП 12, 272).
Фальшь заключалась не только в том что Достоевский, опасавшийся “поношений”, специально “ввернул” доброе слово о Тургеневе, в том, что весьма произвольно распорядился героями Пушкина, и не только в возведении русских в ранг всечеловеков, но, главное, в том, что за страстным, безусловно искренним утопическим упованием о всеобщем примирении в нем самом клокотала яростная непримиримость к оппонентам и готовность к гармонии и согласию только на его, Достоевского, условиях, что с обезоруживающей искренностью высказано в “Дневнике писателя” в “Объяснительном слове” по поводу Пушкинской речи.
В отличие от гения безмерности Достоевского, Тургенев был гением меры.
Пушкин, по определению Мережковского, “дал русскую меру всему европейскому”, Тургенев – “всему русскому европейскую меру”11 .
Но именно поэтому не Пушкин и не Тургенев стали всемирно-национальными поэтами, национально-всемирным русским поэтом стал безудержный и безмерный Достоевский.
Уравновешивающее и гармонизирующее пушкинско-тургеневское начало, к сожалению, не стало пока движущей силой национального бытия, но, возможно, это еще впереди.
1 Кони А.Ф. Избранное. М.: Советская Россия, 1898. С. 135–136.
2 Там же. С. 138.
3 Достоевский Ф. М. ПСС в 30 т. Т. 30. Кн. 1. —Л.: Наука, 1988. С. 156.
4 Василевский И. Ф. Газета “Молва”, 1880, 14 июня, № 162.
5 Ф.М. Достоевский в русской критике: Сборник статей. М.: ГИХЛ, 1956. С. 241.
6 Кони А. Ф. Избранное. М.: Советская Россия, 1898. С. 167.
7 Василевский И. Ф. Газета “Молва”, 1880, 14 июня, № 162.
8 Тургенев И. С. Речь по поводу открытия памятника А. С. Пушкину в Москве / Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем в 28 т. Сочинения в 15 т. Т. 15. М.; Л.: Наука, 1968. С. 66–76.
9 Достоевский Ф. М. Пушкин (Очерк) / Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений в 30 т. Л.: Наука, 1984. С. 136–149.
10 “Следы его всегда почитай” (лат.).
11 Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М.: Республика, 1995. С. 478.