Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2010
Владимир Кавторин
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования “Первый шаг к катастрофе”. Живет в Санкт-Петербурге.
Человеческий наш чистовик
Мне кажется, что старость — как чердак:
Далеко видно и немного затхло.
Там наконец-то замедляют шаг,
Не торопя обманчивое завтра.
Очень точно по ощущению старости, по пронзительно печальной сути ее. И к этому нечего бы добавить, если б не два обстоятельства. Во-первых, стихотворение вовсе не о старости, а о молодости, о той бесприютной, бездомной любви, которая так часто молодость сопровождает, и особенно — нашу молодость, пришедшуюся на десятилетия особой остроты “квартирного вопроса”:
Вот поцелуйный медленный подъем,
И бесконечно ширятся ступени.
“Пойдем домой, о милый мой, пойдем
Побыть вдвоем!”… Сгибаются колени.
И вот уже – на тусклой высоте,
Где загудит чердак через минуту,
Где напряженно виснет в пустоте
Призыв к теплу, союзу и уюту.
Из этого вот молодого томления неожиданный взгляд в старость — как бросок в другое измерение, в котором открывается вся жизнь, еще непрожитая, но уже увиденная с трагической ясностью в печальной своей завершенности!
И, во-вторых, дата под стихотворением — 1964 год. Автору еще не было и тридцати, и время было еще легкое, бодрившее, обещавшее радостные перемены… Откуда же взялось это, ни возрасту, ни эпохе не свойственное, трагическое провидение?
Впрочем, читая “Избранное” Нонны Слепаковой1, вопрос: откуда это взялось, как она угадала? — возникает настолько часто, что его стоит заменить другим, более общим: в чем вообще секрет поэтического провидения? И еще: чем же, в конце концов, измеряется масштаб таланта? Ведь ни количество прижизненных изданий, ни их успех ничего, оказывается, не значат. Даже масштаб влияния на современников определяется каким-то другим, более сложным путем. Вот например: точно помню, что тюзовский спектакль “Кошка, которая гуляла сама по себе” (пьеса Н. Слепаковой по сказкам Киплинга) я не видел: дочка была уже старшеклассницей, в ТЮЗ не рвалась, идти туда самому было странно… Короче: не видел, не читал. Но почему-то, читая теперь, то и дело спотыкаюсь о фразы, хорошо мне знакомые. И не только о строчки из песенок (“…чего еще нужно тебе, / Когда ты по лесу гуляешь / Свободно и сам по себе?” или “Но сижу и без спроса не двигаю / Ни ногою, ни даже рукой”), — что было бы понятно: можно раз услышать, и врежется в память навеки. Но и обычные, прозаические реплики: “Почему нельзя? Тебя кто-нибудь держит?” (Это, если помните, Мальчик говорит: “Мне дальше нельзя”, а Кошка удивляется: “Почему нельзя?..”) Так вот: я помню, когда впервые услышал эту реплику. Зашел один товарищ, занес подписать письмо-протест против ввода наших войск в Афганистан. Я сказал: “Мне нельзя” — хотел объяснить: я всюду еще на птичьих правах — и на радио, и в журнале, и если что… Но он, не дав рта раскрыть: “Почему нельзя? Тебя кто-нибудь держит?” Мне стало стыдно, и я подписал. Оказалось — можно. Оказалось — мы сами себя держим даже в тех ситуациях, когда никто нас не держит. Просто не умеем гулять “сами по себе”, не приучены. Потому, наверное, песенки и реплики из пьесы о Кошке, которая так гуляла, запомнились, вошли в нашу устную речь, мы перебрасывались ими в самых разнообразных ситуациях, и они, поворачиваясь так и этак, объясняли нам, насколько же мы не свободны.
Вот вам детская пьеса, поставленная только в одном театре (у нас, в Питере), и ее влияние на отнюдь не детские дела.
Не будем говорить о том, как время само меняет в наших глазах масштаб талантов: одни, уходя за горизонт, словно бы тают, превращаясь из гигантов в едва различимые детали литературного пейзажа, другие неожиданно вырастают, и, перечитывая, мы каждый раз как бы открываем их заново, поражаемся их прозрениям, которые раньше нами не осознавались, и не из-за нашей невнимательности, а потому, что само (и наше личное, то есть возраст, и время как смена эпох) еще не открывало нам как прозрения то, что они каким-то образом увидели на десятилетия раньше. Но кроме этой естественной, хотя и довольно сложной причины, изменение масштаба талантов определяется и обстоятельствами более прозаическими: мы просто не знали многое из того, что было уже написано. Только голое ремесло способно полностью вписаться в свою эпоху, слиться с нею. Талант — это то, что так или иначе, но противостоит своей эпохе. Хотя противостояние вовсе не сводимо к оппозиции власти и вытекающим из нее цензурным ограничениям (в пять тощеньких книжек, изданных Нонною Слепаковой при жизни, не вошла большая и лучшая часть ею написанного!), оно включает и ту неслиянность с господствующими идейными и стилевыми течениями, которая ведет к неучастию в стаях, в списках, лагерях, или, как сказали бы нынче, в разных тусовках, что, конечно, способствует творческой самобытности, но мешает известности и тем более популярности, к которым — увы! — идут именно списками. Слепакова же постоянно была
У сильных, как всегда, в полузапрете,
У слабых, как всегда, в полубойкоте…
Своего последнего (и первого более или менее адекватно представляющего ее творчество) сборника (“Полоса отчуждения”, 1998) она не дождалась: ушла из жизни за неделю до выхода книги. Лишь посмертно был опубликован и ее замечательный роман “Лиловые люпины”2, и только в последние годы появился пятитомник “Избранного”, в котором стихи и поэмы занимают два полновесных тома. Что наконец позволило не только увидеть, сколько и на каком уровне было сделано ею, но и проследить в ее творчестве развитие тем, далеко выходящих за рамки отдельных вещей, тем, составлявших, как мне кажется, едва ли не главный нерв ее творческой жизни. Проследить все такие темы — предмет серьезного научного исследования, на что данная статья никак не претендует. Но поговорить о том, что впервые так ясно увиделось в творчестве Слепаковой с выходом “Избранного”, очень, по-моему, стоит. Выбор будет, разумеется, субъективен — по созвучию с собственными размышлениями и настроениями, — иным он быть и не может.
Тема номер один у Слепаковой, как мне кажется, само время — его скоротечность и непоправимость.
Вот лист упал, и синева
Окно вечернее лизнула, —
Как ветер через рукава
Прохладно время проскользнуло…
Как догоню его сама?
Чем возмещу твою потерю?
…Я лучше времени поверю…
Но и поверив времени, нельзя ему полностью подчиниться.
Я говорю по вечерам
С душой моей ранимой,
Всегда, всегда для новых ран
Господом хранимой.
— Душа моя, не убывай!
Плыви своим теченьем!
Сама себя не убивай
Осмысленным леченьем!
Это все еще начало шестидесятых, время еще редко кем ощущалась как стихия, наносящая раны душе, а “осмысленное лечение” души, то есть полная ее синхронизация с надеждами и заблуждениями эпохи, казалось многим необходимой. Да и сама Слепакова спустя четверть века напишет об этой эпохе едва ль не восторженно:
Очищаясь для новой поры,
Мы рвались на простор современный
Из захламленной, послевоенной,
Скопидомной и тесной норы.
Это шли времена очищенья
От казенщины, быта и лжи.
Но даже с “эпохой очищенья” было необходимо держать дистанцию. Не только во имя сохранения души “для новых ран”, но и потому, что такая дистанция обостряет зрение, позволяет вбирать и фиксировать те “мелочи”, которые, собственно, и составляют особость эпохи, ее вкус и аромат. Слепакова замечательно умела ухватить ускользающее время, впитать его и воспроизвести в стихах, сделав его приметы подлинною поэзией. В памяти ее лирической героини навечно отпечатаны те завтраки, когда
Лярд мазала на хлеб и чай пила.
Присаживалась бабушка с угла,
Старательно по блюдцу чашку моя,
И чашкины ворочались бока,
И на боках три выцветших цветка
Под пальцами поскрипывали, ноя.
Потом я через кухню шла к дверям,
Таинственно мерцали керосинки,
А изморозь искрилась по углам,
Как зверя заполярного шерстинки:
Он оставлял их всюду — ну а сам
Он в ванной жил, забитой до починки.
Надо ли говорить, о каком времени речь? Первая послевоенная зима предстает перед нами так вживе, так несомненно!.. Даже в том, что чашку моют не под краном и не в тазике, а на блюдце, то есть экономя каждую каплю воды. И так же несомненно предстает эта эпоха в описании деревенского праздника, на котором все пляшут: “А кто и сидит — так в руках / Без удержу пляшет костыль!..” (поэма “Мста”). Или вот — времена чуть более поздние: люди уже стремятся обеспечить себя витаминами, отчего
В банках майонезных
Лук торчит буграми,
Зелень стрел полезных
Прижимая к раме.
А вот и совсем иная эпоха:
Ты звонить мне пыталась, но в каждой попутной будке
Не хватало не только дверных и настенных стекол,
Но удавкой висел там кольчатый шнур без трубки,
Вероятней всего исправный, то есть под током…
Узнали? Да, конечно, конец 80-х, перестроечная разруха… Слепакова не зря называла себя “певцом дров, дворов, кирпичей, керосина”. Под ее пером все это становилось подлинною поэзией именно потому, что она сознавала:
…Дешевое дело
Помнить дела да слова.
Важно, чтоб только гудела
Временем вся голова!
Этот гул постоянно ускользающего, постоянно меняющегося времени, слитное его ощущение не уловить и не передать без упорных размышлений о коренных вопросах бытия, о судьбах народа, о тех сложных и подчас ложных путях, которыми шла Россия.
В биографии бедной нашей
Были только Он и Она.
Их обоих мы съели с кашей
На дальнейшие времена.
Всяко звали Ее — Великой,
Грозной, Праведной — несть числа.
Самой крупною земляникой
По воронкам Она росла.
………………………….
Ну, а Он, Он был чародеем:
Больше Бога, ближе отца,
Ледовитым родимым змеем
Наши сдавливал он сердца.
Вместе с Ним мы творили чудо
И от чуда ползли в углы
К размышлению из-под спуда,
К личной жизни из-под полы.
И при нем так тепло и сладко
В толще мощного ледника
Беззащитной семьи лампадка
Золотилась исподтишка.
Прошу простить за обилие длинных цитат, но Слепакову нельзя цитировать иначе. У нее нет проходных, необязательных не то что строф — строк! Каждое стихотворение разворачивается, как тугая пружина, любой пропуск — невосполнимая потеря. Вот и здесь: как разделить, какие строки вырвать, если “ледовитый змей” нерасторжимо слит с тем, что “вместе с Ним мы творили чудо”, а чудо творилось “в толще мощного ледника”, где самообман был так велик, что нам действительно было “тепло и сладко”? В одночасье вырваться из этих самообманов было не то чтоб трудно, но — невозможно! А жизнь…
Покуда мы клоним чело
К терпеливому черновику,
Жизнь поспешно, навек, набело
Лыко всякое ставит в строку.
Черта с два, если вдруг захотим,
Переправить хоть слово, хоть миг.
Скорострелен и необратим
Человеческий наш чистовик.
Эта скоротечность и необратимость “человеческого чистовика” требует защиты человека от многих стихий — не только природных и властных, но и от стихии времени, ведь каждая новая эпоха выдвигает свои ориентиры поведения, а каждая следующая выявляет их если не полную ложность, то, по крайней мере, неполноту и неточность.
Тесно связанной с темой меняющегося времени, даже непосредственно вытекающей из нее, видится мне и еще одна сквозная тема Нонны Слепаковой, которую можно обозначить как “стихия, власть и творец”. В петербургском контексте стихия естественно выступает как наводнение. Впервые Слепакова обращается к этой теме еще в 1960 году. Здесь и замечательная изобразительность: “Округленными языками / Прорвалась на асфальт вода…”, и точность психологических реакций: “В этом выкрике “Наводненье!” / И в раздутом моем плаще / Было что-то от дня рожденья / И от праздника вообще”. Но сюжет в целом еще развивается по классическим канонам соцреализма: осознав масштабы беды, люди объединяются, чтоб спасти животных в зоопарке, то есть укрощают стихию. Уже через год в поэме “Мста” рассматриваемая оппозиция неузнаваемо меняется. Неукротимая стихия принимает здесь облик реки, которая “течет, как хочет”, и послевоенного сельского праздника на ее берегу, где
…чей-то стоялый каблук
О землю ударился вдруг,
И, яростно вспыхнув, подол
Над икрами кругом пошел!
А кто и заплачет на крик
От все еще жгучей беды –
Гармони ликующий рык
Не слышит такой ерунды!
Власть не укрощает эту стихию — она присутствует в ней опосредствованно, но грозно, кроваво — как изба, которой сторонятся односельчане. Старики, живущие в ней, ни в чем вроде бы не повинны, просто сын их служит в Москве.
А служба вроде б нетрудна:
Всего два раза в месяц.
Кругом ночная тишина,
На небе светит месяц.
Ворота скрипнули — идут
Тридцать три солдата,
Они предателя ведут,
Иуду, супостата.
А впереди, а впереди —
Наш сын с медалью на груди!
Под ним танцует белый конь,
В руке сверкает шашка,
И вот командует: “Огонь!” —
Мой сын, Васильев Сашка!
Потому “вы не берите яблоки… у них!” — советуют сельчане пришлым. Но — и только!
О Мста-река, сестрица,
Проточная водица!
Кому-то все простится,
Кому-то отомстится!
Конфликт остается неразрешенным. Еще через два года (в поэме “Мойка, осмой час утра”) рассматриваемая оппозиция вновь трансформируется. Сюжетом здесь становится анекдот (в старинном смысле этого слова, то есть исторический эпизод, сохранившийся в предании) о посещении Николаем I квартиры умирающего Пушкина. Стихия присутствует в ней ослабленно, снято, всего лишь как гипотетическая возможность:
Вот Мойка. Называть ее рекою —
Премного чести… Нищенски узка,
Однако своевольна, прихотлива
И даже, как заправская река,
Таит в себе опасности разлива…
И не она страшит императора. Хотя “организованные камни” вдоль реки не везде еще подчинены “благодатной прямизне”, это дело поправимое. Но где-то здесь
Близехонько, рядышком, в полуверсте,
Слова возникают на белом листе,
Какие — не знаю. Но шорох пера
Мешает и не предвещает добра.
Какая-то таинственная связь мерещится (или угадывается?) императору меж тихим шорохом поэтического пера и “чернотой империи огромной”, которую
…не обогнуть, не миновать,
Нельзя тобой манкировать — и надо
Прилежно предусматривать, следить…
И, осажденный в крохотных столицах,
Я тщусь рукой теченье преградить
И удержать в границах.
Не движение — всякое движение давно подавлено, но “теченье” — таинственный остаток той Божьей стихи, с которою “царям не совладать”! И потому мысль, что поэт уже, вероятно, мертв, смягчает императорскую душу, он готовится быть добрым, милостивыми. Ведь
…много сложится преданий,
Как Я возник среди рыданий…
Но все оказывается не так. Поэт еще жив, хоть “очень труден”. И неожиданное смятенье, даже робость охватывают всесильного императора:
Он жив еще — и вострым глазом
Глядит. И речь его жива, —
Какие скажет он слова?
Он обречен — и безнаказан.
Разумеется, нравственное поражение власти — дело временное. Поэт только потому и безнаказан, что обречен. И все-таки никому не подвластная стихия творчества выступает как серьезная оппозиция кровавой стихии власти.
Идут годы, а старый сюжет не уходит из души поэта. Жизнь поставляет слишком много материала для размышлений на эту тему. Российская власть редко когда дает забыть о себе. И в 60-е не давала: то друга сошлет, куда Макар телят не гонял, то танки в Прагу введет, то саму Слепакову начинает тягать в тот дом, откуда
Бежала прочь пугливою побежкой,
И мне казалось — было все кругом
Забито отчуждением и слежкой.
И в 68-м она пишет поэму — “Гамлет, император всероссийский”. О Павле I — самодержце, который пытался быть добрым и справедливым и потому был особенно жесток и несправедлив:
Пускай тебе и хочется добра,
Увы! Преобразует самовластье
Благодеянье, данное вчера,
В сегодняшнюю смуту и несчастье…
А еще через год на бумагу ложатся всем знакомые слова:
Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Неслыханная дерзость — начинать собственную поэму пушкинскими строчками. Но, с другой стороны:
Как скажешь иначе, когда,
Грозя классическим оградам,
Бунтует невская вода
И поднимется?
Пожалуй, начать по-другому тоже было бы дерзостью. Но — ученической, а Слепакова была мастером. И не только как версификатор, нет! Она ощущала себя равноправным участником философского диалога с Пушкиным; она стремилась осмыслить другую историю, но — на пушкинской глубине, нащупать, как и он, ту точку, где сходятся конца и начала. Поэтому ее “последняя петербургская поэма”, начатая то ли как подражание, то ли как пародия, очень скоро переходит на иные рельсы, обретает иное дыхание. Ее герой — также, естественно, Евгений — современный интеллигент-неудачник, гонимый наводнением и воспоминаниями о былой любви, также оказывается на площади. Только площадь — другая. За нею не высится грандиозный храм, нет!
Стеклянно, голо-интерьерно
Сияет кубик — вход в метро.
Теплом резиновым продуто
Благословенное нутро…
И где ж еще искать приюта
В такую ночь, в такой момент?..
Туда! Но тут, над головою,
Средь площади, перед Невою
Евгений видит Монумент.
Монумент другой, ибо эпоха — другая. В ней
…Медный Всадник должен стать
Гигантским Медным Пешеходом:
Так он понятнее народам —
Как будто свой, а не достать.
И это — не новая эстетика, а иная суть, иное качество власти. Про кумира новой эпохи не скажешь, что он “над самой бездной, / На высоте уздой железной / Россию поднял на дыбы” — он не укрощал стихию. Ни природную, ни народную (две эти стихии, как помним, давно соседствуют и даже подменяют друг друга в творчестве Слепаковой) — он всего лишь “бухгалтер мятежа”, сумевший воспользоваться их разгулом. И потому Евгений, так же вылепленный новой эпохой, бросает обвинения ее кумиру “без гнева, но с едкой живостью”, понимая относительность и власти, и вины “смертного, назначенного богом”:
Тебе внимала острым слухом
Страны голодная тоска…
И многим подведенным брюхам
Казалось, что не высока
Цена грядущего куска…
А чем расплачивались? Духом!..
Еще не виден был вдали
Тот коллективно-физкультурный,
Безликий и многофигурный
Порядок сталинской земли,
Но ты, на Господа восставый,
Хитроприщуренный, лукавый,
Ты в Октябре как раз туда
Качнул страну…
Замечу, что и сама интонация поэмы, несмотря на всю свою гибкость, по сути сходна с монологом Евгения: “без гнева, но с едкой живостью”. Обличительным пафосом строки ее так и не зазвенят. Поистине: во многой мудрости много печали, но гнева мало. Кстати, тогда, в конце шестидесятых, обвинения, формулируемые слепаковским Евгением, к кумиру обращали еще очень немногие. И не столько от излишней робости, сколько – от неполноты понимания происшедшего со страной. Куда типичней были надежды именно на стихию:
Вот, вот сейчас поток могучий
Очистит все, оздоровит!
Но Слепакова видит иное качество стихии, как природной, так и глубоко родственной ей народной.
Волна зачем-то норовит,
Асфальт обшарив и обхлюпав,
Нащупать свищ, подземный ход,
И, разом сбросив крышки с люков,
Смешаться с жижей сточных вод!
И в долгожданный миг свободы
Доселе скрытое дерьмо,
Вдруг поощренное, само
Всплывет перед лице природы,
Наверх! Из грязи да в князья!
Евгений новой эпохи, как и пушкинский, бежит в смущении и страхе, но гонится за ним не бронзовый кумир, который никак не реагирует на его обличения, а разбушевавшаяся стихия — “погоня сзади так и плещет”. Поблуждав в темноте, он вновь оказывается у подножия монумента, и “вот вершины пьедестала / Достиг Евгений и устало / Присел под бронзовой полой…” Спасаясь у ног Кумира, Евгений, как истинный интеллигент-шестидесятник, продолжает свои “чудачества над бездной” — обличения и самооправдания. Он даже полагает, что Всевышний потому его и спас, что “сделал ставку на меня, растущий дух во мне ценя”. Но в чем он абсолютно уверен, так это в том, что и отсюда может дерзить Кумиру:
Легко ты мог бы сощелкнуть
Меня в пучину с пьедестала, –
Но неизменен жест металла:
Тебе рукой не шевельнуть —
Она указывает путь.
Итак, все остается на своих местах: “Недвижим Вождь. Невидим Бог. Евгений жив, хотя простужен”. Как, собственно, все и оставалось после бурь шестидесятых. Но автор увидел не только слабость Евгениев новой эпохи, но и иную природу власти — ее демагогичность, ее глухоту и неподвижность, в которых не просто слабость, но предвещение скорой гибели, а также опасную двойственность той стихии, которая только и может к этой гибели привести. И все это написано за два десятилетия до того, как произойдет в действительности, и за три — до того дня, когда поэма будет наконец-то опубликована. Как грустно!..
А спустя полтора десятилетия Слепакова еще раз обратится к той же коллизии — в стихотворении “Рисунок Александра Бенуа к └Медному всаднику“”. Приведу его целиком — оно невелико, хоть и нагружено смыслом сверх всякой меры.
Понимаю: несчастный безумец
Что-то вякнул кумиру в сердцах
И спасается, преобразуясь
В раскоряченный, сплюснутый страх.
Но зачем триумфатор надменный
Так спешит растоптать червяка,
Что скакун задыхается медный,
Тяжело раздувая бока?
Знать, какое-то общее лихо
Приковало железным кольцом
К драной пятке бегущего психа
Царский взгляд под лавровым венцом.
Знать, бессилье — всесилию ровня:
Так и сводят друг друга с ума.
Бег постыдный, постыдная ловля,
Хорошо хоть — ненастье и тьма.
Ненастье и тьма хороши, потому что стыдно. Стыдно, ибо в уловленном здесь глубинном родстве двух враждующих, но взаимообусловленных стихий всей русской истории и лежат самые глубокие корни того в нашей жизни, за что бывает невыносимо стыдно, хоть ты лично ничем и не виноват. А стыд этот, который и есть, по-моему, истинный патриотизм, был в высшей степени свойствен Слепаковой:
И стыдно стало мне, как будто это я
Тлетворным ветерком в лицо тебе дохнула.
Я дверь в парадную поспешно распахнула —
И стыдно стало мне, что лестница моя
Лет семь не метена и семьдесят не мыта,
Что дверь щербатая и внутренность жилья
Неподготовлены для твоего визита.
И стыдно стало мне за улицу, район,
За город, за страну, за все мое жилище,
Где жизнь любви — да что?! — любви последний стон
Обставлен быть не мог красивее и чище.
Таковы “сквозные сюжеты”, увиденные мной в посмертном “Избранном” замечательного петербургского поэта — Нонны Слепаковой. Вероятно, другие, прочитав “Избранное”, найдут в нем сюжеты иные. Даже наверняка найдут, ибо их много. Что-то, возможно, вызовет и полемику. Вот, например, автор предисловия Д. Быков говорит о “религиозной лирике” Слепаковой, называя в качестве примера цикл “Преддверие”. Я же, высоко ценя стихи этого цикла, никак не могу назвать их религиозными. Мне кажется, что бытовые и библейские сюжеты аукаются и взаимопроникают здесь не по логике веры, а по логике той глубинной человечности и больной совести, которые неизменны на протяжении веков. Она гордилась тем, что ничто не могло совладать с ее “старинной тягой к равенству Христову”. Думается именно в этом был корень веры ее, и нынешнее полуофициальное, полунасильно внедряемое православие, столь же далекое от “Христова равенства”, как и канувший в Лету официальный коммунизм, вряд ли бы ее вдохновило. И вообще
…когда мое особое мненье,
За которое смолоду я держалась,
Стало общим — в гневном недоуменье
Я признать, принять его воздержалась.
Но — оставим полемику на будущее. Как и многое другое, о чем не успел (или не сумел) я сказать и о чем, безусловно, стоило бы поговорить в связи с выходом пятитомника Нонны Слепаковой — об ее яркой и своеобычной драматургии, об ее озорных и остроумных пародиях, вообще о смеховой, почти скоморошьей стихии многих ее стихов, об особом ее протеизме, включающем в себя способность к изменению не только как к самосовершенствованию, но и как воображаемую трансформацию в иную личность, даже в иного поэта, — она ведь создала, по крайней мере, трех совершенно непохожих друг на друга стихотворцев: Олега Сюркова, Галину Букалову и Евгения Булкина. И, по крайней мере, два из них зажили своей особой, неподвластной создателю жизнью. Вы можете встретить стихи и песни Галины Букаловой, а поэма Евгения Булкина “Лука Мудищев XX века”, написанная в соавторстве с Львом Мочаловым, уже не раз переиздавалась совершенно воровским способом, без всяких ссылок на подлинного автора и попыток его отыскать.
Все это, безусловно, интересно, но главным в творчестве Нонны Слепаковой мне все же показалось иное — философская лирика, вобравшая и выразившая ее глубокие размышления о времени и судьбах страны.
1 Слепакова Н. Избранное. В 5 т. СПб.: Геликон Плюс, 2006–2010.
2 В свое время я посвятил этому роману довольно объемную статью (Человек и его время // Нева, 2000, № 8), поэтому вновь обращаться к нему не буду. Тем более, что разговор о стихах Ноны Слепаковой кратким получиться никак не может.