Повесть. Журнальный вариант. Предисловие Александра Мелихова
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2010
Приглашение к чтению
Фантаст-авангардист
Вячеслав Рыбаков публикуется в “Неве” уже более двух десятилетий и не нуждается в представлении. Но этим предисловием я хочу привлечь внимание не только к многажды награжденному и все-таки явно недооцененному так называемой серьезной критикой автору, но и — шире — к столь же недооцененному ныне литературному направлению.
Фантастика, исключая штучных знаменитостей, считается жанром, рассчитанным, мягко говоря, на публику непритязательную. И такой взгляд, увы, имел и имеет под собой основания: полвека назад — из-за сугубо малой художественности НФ, ныне — из-за переполнившего книжные лотки вала пестрого, но серого чтива.
Вячеслав Рыбаков начинал как классический фантаст. Но теперь именно этот плацдарм служит ему мало доступным для прозаиков-реалистов средством расширения творческой палитры. Жанр научной фантастики в умелых, умных и достойных руках оказался получше иных способен показать: наш мир отнюдь не исчерпывается бандитскими разборками и интеллигентским скепсисом, метафорическими видениями и мистическими ужасами, политическими дрязгами и семейными коллизиями бизнес-леди с дележом детей после пяти разводов, бездуховностью проституток и духовностью борцов со всеми и всяческими режимами. Наш мир бесконечно богаче и масштабней. В нем реально существуют и, более того, оказывают на него определяющее воздействие и галактики, и фотоны, и культурные традиции, и социальные процессы, и даже те смельчаки, кто старается все это постигнуть.
Профессиональный ученый-востоковед, знаток разнообразия цивилизаций, уникально совместившийся в Рыбакове с тонко чувствующим, страстным литератором-фантастом, вслед за Львом Толстым сумел продемонстрировать, как через наши обыденные поступки, будничные чувства, мысли и решения протекает величественная История. Как борются культуры — в том числе и с помощью своих способностей к научным прорывам.
И, возможно, именно благодаря старой доброй закваске научного фантаста “стругацкой” школы Рыбаков сумел подарить читателю то, на что сегодня почти никто даже не замахивается — Надежду.
Прежде он боролся с бесплодным советским догматизмом — сегодня он борется со столь же бесплодным постсоветским цинизмом. И будем надеяться, что бои эти носят не арьергардный, но авангардный характер.
Александр Мелихов
Вячеслав Рыбаков
Вячеслав Михайлович Рыбаков родился в 1954 году. Окончил восточный факультет ЛГУ, кандидат исторических наук. Печатается как прозаик с 1979 года. Автор книг “Очаг на башне” (1989), “Свое оружие” (1990), “Гравилет └Цесаревич“” (1994), “На чужом пиру” (2000), “Первый день спасения” (2001) и др. Автор идеи книжного проекта “Хольм ван Зайчик. └Плохих людей нет“” (тексты Х. ван Зайчика написаны В. Рыбаковым в соавторстве с И. Алимовым). Лауреат Государственной премии РСФСР им. братьев Васильевых за сценарий фильма “Письма мертвого человека” (1987), награжден премиями “Старт” (1991), “Великое Кольцо” (1993), “Бронзовая улитка” (1993, 1996, 2000), “Интерпресскон” (1994, 1998), “Меч в зеркале” (1995) и др. Живет в Санкт-Петербурге.
Наши звезды*
Се, творю
С благодарностью — Павлу Амнуэлю, от которого
я узнал слово “эвереттика”, и да простит он мне
вольное обращение со строгой наукой
Осколки
1
Горящая синева.
И по сторонам — ослепительно рыжие гряды тяжелых иззубренных гор.
Может, они скалистыми, будто мозолистыми, ладонями заботливо поднесли долину к живительному заливу, полному синего света и синего ветра. Может, опасаясь неверности, сдавили ее, чтоб не загуляла с соседями (“Ты перед сном молилась, Дездемона?”). А может, наподобие простецки наложенной шины из двух туго стянутых небом и морем рыжих дощечек, зафиксировали ее, чтобы, как заподозренную на перелом кость, избавить от дальнейших превратностей.
Говорят, в сорок девятом году прошлого века, когда армия обороны Израиля пробилась сюда, к Красному морю, командир подразделения, первым зачерпнувший ладонями соленой водички, направил в штаб телеграмму: “Мы дошли до края карты. Что делать дальше?” Ответ история то ли не сохранила, то ли засекретила, то ли не оказался он исполнен бравой боеготовности под стать вопросу, и оттого не вошел в легенды; судя по дальнейшему, в ответе этом предписывалось глушить моторы.
С тех пор и свисает текущая молоком и медом страна, точно вывешенный на просушку пионерский галстук, через пустыню Негев на крайний юг, к полосе прибоя, узким длинным клином раздвинув соседей, между грядами медно-рыжих раскаленных гор, что поднесли ее к лучистому заливу натруженными отцовскими ладонями. Мол, освежись, маленькая.
Полтора часа неспешной прогулки направо — и вот вам Египет за поворотом, стой. Час прогулки налево — и даже поворачивать никуда не надо, вот она, Иордания, опять граница, опять ходу нет, и далеко впереди, обесцвеченный и задымленный мутным расплавленным зноем, медленно извивается в горячем ветре на штыре высотой чуть ли не с Эйфелеву башню иорданский флаг — говорят, самый большой флаг на планете Земля.
Говорят, если взгромоздиться на самую величавую и самую красивую в округе гору, носящую имя царя Соломона, по-здешнему — Шломо, а по сути — тезки Семена Кармаданова, то в качестве бонуса за усилия и еще одну страну дополнительно можно увидеть за Иорданией — Саудовскую Аравию. Все тут сошлись, не сговариваясь, как буренки на водопой.
И самая роскошная гостиница на протянувшейся от границы до границы у ног Шломо гламурной набережной называется “Царица Савская”; куда же Шломо без какой-нибудь царицы…
Эйлат.
Шабат.
Шабат в Эйлате.
На пляже яблоку негде упасть, и гвалт страшенный, как на восточном базаре. Приятно посмотреть — нормальные же люди, оказывается, кричат, хохочут, перебивают друг друга и размахивают руками. Кажется, после священнодействий эрев шабат (в конце второй недели отпуска тезка царя Соломона уже настолько просветлился, что знал: в переводе эти слова значат “вечер субботы”, а приходится эрев шабат аккурат на вечер пятницы) вся страна, проснувшись, махнула с утреца оторваться на юг. Ведь Средиземноморское побережье только для диких, еще не весь снег с ушей стряхнувших северян может служить курортом; нормальному человеку там холодно, иногда просто в дрожь кидает, и вообще там города. Если видишь на тель-авивском пляже в ноябре человека в купальном убранстве — знай, он из Вологды откуда-нибудь, а если в пальто — здешний; тоже, может, из Вологды, но уже лет не меньше чем десять тому.
А вот у подножия “Царицы Савской” и прочих фешенебельных угловатых громад люди все голые, загорелые, белозубые, с лохматыми плечами, а то и спинами (про грудь и говорить не стоит) и орут друг другу, неистово жестикулируя, порой чуть ли не с одного края пляжа до другого, потому как компании большие, на двух-трех-пяти лежаках нипочем не поместиться, а треп явно общий.
И кушают, кушают, кушают. А потом кушают еще. Потому что жизнь прекрасна.
Множественное равномерное жевание царило кругом; из-за ритмичного движения всех окрестных челюстей казалось, будто попал внутрь громадного часового механизма. Кушают — и время от времени, уж конечно, запивают. Жуют и хохочут с набитыми ртами. И горланят. Идешь к своей лежанке, и с той же частотой, с которой где-нибудь на Клязьме долетает “блин”, тут со всех сторон летит непонятное и в загадочности своей еще более звонкое и манящее “алакефак!”, “тафсиквар!”, “мамаш магнив!”, “ма ихпатли?”; поразительно красивый язык, гортанной придыхательностью своей и обильным цоканьем похожий то ли на грузинский, то ли вообще на какой-нибудь ацтекский с его Кецалькоатлем, Уицилопочтли и Тескатлипокой…
Впрочем, порой и нечто более понятное донесется — но, несмотря на формальную понятность или, вернее, благодаря ей, по сути-то еще более загадочное. “Когда я работал председателем колхоза на Южном Урале…” Или: “После этого Эфрос совсем обрусел. Как, скажи на милость, он в таком состоянии мог совладать с Таганкой?”
А стоило только, подстелив мохнато-мягкие пляжные полотенца, блаженно растянуться на лежаках — по соседству, будто стремглав слетевшаяся на куст воробьиная сходка, сгрудилась и загалдела стая молодых. Лоснящихся от загара, мускулистых, уверенных. Энергично отдыхают и столь же энергично чирикают по-своему…
И то и дело: ха-ха-ха.
— О чем они? — вполголоса спросил Кармаданов.
Собственно, он не знал, как вести себя с Гинзбургом. Они уже встречались за дружественным столом и даже успели, посреди круговерти яств тети Розы, съесть пуд не пуд, но нешуточное количество соли; и теперь доверительный, товарищеский тон казался Кармаданову самым верным. Ведь только товарищи могут сцепиться всерьез, а потом — будто и не было ничего.
Гинзбург, однако, лишь досадливо сморщился и не стал пояснять.
Ладно, подумал Кармаданов благодушно. Разве можно что-то достоверно понять в чужой жизни, подглядывая в замочную скважину шириной в двенадцать дней? Лучше и не пытаться.
Однако Гинзбург передумал.
— Веселятся и гордятся, — сообщил он тоже вполголоса и тоже доверительно. Как свой своему. — Мы, мол, придем и всем покажем. В ЦАХАЛ призвали, отрываются напоследок.
— Цахал… — нерешительно повторил Кармаданов.
— Цва хагана ле Исраэль, — пояснил Гинзбург по-преподавательски терпеливо (“Видите? Я терплю. Я очень терплю! Все поняли, какой я терпеливый?”). — Армия наша.
— А-а! — уразумел наконец Кармаданов. — Призывнички-новобранцы!
— Именно.
— Надо же. И без пива.
— Ну, — уклончиво сказал честный Гинзбург, — день впереди еще длинный…
Сима размягченно обвалила одну ногу с лежака, потом другую. Чувствовалось, ее припекло.
— Пойду окунусь, — сказала она.
— За ограждение не заплывай, смотри, — сонно, как кошка на припеке, на рефлексе наказала Руфь.
— Конечно, мама, — со столь же автоматической, ничего не означавшей кротостью ответила Сима и пошла к воде — тонкая, невесомо гибкая и безукоризненно гармоничная в каждом мгновенном переливе, будто пламя субботней свечи.
Нет, Кармадановы уже немало успели увидеть в замочную скважину.
Конечно, Иерусалим. Господи, Иерусалим!
На въезде пролетели мимо пятачка земли, стиснутого провонявшей выхлопами магистралью и навалившейся сверху горой; из пятачка торчали три, кажется, палки и один веник с одинаково хилыми листьями, а выше, на забранном в тесаный камень крутом склоне помпезно сообщалось на четырех языках, что это “Сады Сахарова” — каждому воздастся по трудам его; и вот уже откуда ни возьмись строгая, светлая гробница царя Давида. Да нет, ладно, что говорить о храмах, синагогах, мечетях, о золотых куполах и тем паче об изобильных магазинах и лавках, заполонивших весь гипермаркет, по старинке называемый крестным путем; что говорить о красотах рукотворных — человек издавна умел сделать красиво и богато, сам при том никак не переставая быть полным чучелом. Кармаданова пронзило иное: застекленный квадратный иллюминатор, глядящий в самую известняковую глубь Голгофы. Наверху — блещет золотом и художествами неизбывно лукавое человечье рукоделье, а по ту сторону стекла — невзрачная молчаливая основа, пополам взломанная той трещиной, которая сотрясла холм, когда отошел Иисус. Как хочешь относись к этой сомнительной истории, но когда видишь вот так, перед носом, тот самый камень, по которому ходили, возможно, те самые ноги, на который лились, коли уж так, те самые слезы — мурашки все ж таки бегут по коже, волосы встают-таки дыбом, и никакая позолота, никакие ухищрения тщеславных поздних гениев с этим камнем не сравнятся. Это — настоящее… О таком и сказано: и камни возопиют.
А пустыня в Тимна-парке, уже здесь, неподалеку от Эйлата! Она тоже была потрясением. Совершенно неожиданным, надо признаться; ведь что уж может быть такого в пустыне, пустыня — она пустыня и есть, там пусто, и шабаш. Вот наш, мол, шелестящий и щебечущий лес или, в конце концов, взволнованное море…
Ан нет.
Розовые скалы раскаленными айсбергами всплыли из бескрайней глади жареного солнцем песка. Угловатый горизонт знобит зноем. Исступленная синева небес летит над обомлевшей планетой. И космическая тишина. От нее кружится голова, а уши будто кто-то высосал. Ничто не движется, ничто не звучит. Вечность. Наверное, это похоже на Марс, думал Кармаданов, торопливо уводя Руфь и Симу подальше от двухэтажного туристического автобуса, который, беспардонно рокоча мотором вхолостую, глушил божественное безмолвие. За полкилометра было слышно, как скрипит песок под ногами туристов, оставшихся позади; даже голоса уже погасли, даже моторный рокот затерялся в бездне — но скрип песка… А если бы вон там, далеко, козявочка в джинсах и футболке не вздумала переступить с ноги на ногу, даже этот мимолетный скрип не нарушил бы молчания подлинной планеты. Ничто не нарушило бы. Какие русские, какие евреи! Какие, прости Господи, европеоиды, монголоиды, негроиды! Для этого песка, для этих скал даже кроманьонцы, наверное, были не более чем суетливыми выскочками; прибежали на прослушивание с утра пораньше, но и рта толком не успели открыть, лишь протянули, собираясь с мыслями, невразумительное “Э-э…”, а председатель приемной комиссии уже заломил страдальчески бровь и с разочарованным вздохом промолвил в который раз: “Достаточно. Следующий!”
Конечно, Кармадановы не сами катались туда-сюда по незнакомой стране. Их возили. Гостеприимная и энергичная тетя Роза мобилизовала целое сонмище родственников возраста Руфи и моложе, те в свою очередь взяли в оборот друзей и подруг, так что порой на трех туристов приходилось шесть-семь гидов, каждый из которых тянул в свою сторону и добросовестно рассказывал свою версию событий, происходивших вот на этом самом месте при, скажем, Деворе.
Да и само общение с гидами оказалось отдельным удовольствием и тоже — неожиданным. Оказалось, они все как на подбор свои в доску. Свои, родные, из светлого прошлого, так и не ставшего светлым будущим. Они порой лучше Кармаданова и Руфи помнили советские анекдоты и сплетни, в детстве и в молодости они читали те же книги и смотрели те же фильмы, что Кармаданов и Руфь, с любым из них можно было от души поговорить о том, кто в каком классе в первый раз посмотрел “Солярис”, прочел “Процесс”, и что при том подумал, и кто как шпаргалил на вступительных; те давние переживания и воспоминания остались с ними во всей полноте и красе. Новые не вытеснили их и не расплющили, не отфильтровали так, как, цедясь сквозь выверты меняющейся, но несмененной жизни, профильтровались и изогнулись юные впечатления и ощущения Кармаданова. Былое осталось у них само по себе, в отдельном гнезде, в старом шкафу; рядом с ним при перемене страны просто поставили новый, и там с нуля начали копиться совершенно иные впечатления и ощущения. А в старом все осталось неизменным. Встречаясь с этой неизменностью, Кармаданов будто и сам возвращался в молодость. Русскоязычные иностранцы, с которыми его и его семью на несколько часов или дней сводила в поездках по Израилю судьба, были те самые удивительные младенцы шестидесятых, подобных которым никогда не было и никогда больше не будет. Теми, кого в России почти не стало (а кто и остался — изменился непоправимо) и кого Кармаданову не хватало до удушья…
И, конечно, их беспрерывно потчевали.
И отказаться было невозможно. Во-первых, вкусно, во-вторых, очень вкусно, а в-третьих — пальчики оближешь. Русскому кошерное только подавай! Да и обижать хозяйку никак не хотелось. Сладостный процесс обжорства ни по каким статьям не поддавался контролю.
Серафима была счастлива. Ей впервые открылся простор совсем иного мира; вот какие, оказывается, есть еще на белом свете горы, долы, берега, пальмы, сикоморы, смоковницы — и восторг сквозил в каждой ее реплике, в каждом движении. Она носилась, как гончая, будто хотела за один приезд протереть до дыр весь так непохожий на Родину край.
Руфь расцвела. Поведение ее не изменилось, она была все так же сдержанна и скептична, но страна делала свое дело. Жене будто легче стало дышать. У нее в зрачках будто зажгли по маленькому задорному солнышку. Ее губы налились, помолодели; по губам судя, Руфь только и делала, что минуту назад с кем-то взасос целовалась. И Кармаданов обмирал от тревоги, которую нельзя было ни в коем случае не то что высказать, но даже намеком обнаружить, даже тенью слабой, потому что будет только хуже; ведь женщина всегда захочет жить там, где она красивее. Это уже не идеи, не национальные дела, это физиология в чистом виде, и чтобы против нее идти — надо быть просто-таки доктором Менгеле. Но как-то утром, на пятый, что ли, день или на шестой, Руфь после утреннего душа долго молча оглядывала себя в зеркало с недовольным видом, левым боком поворачивалась, правым, снова левым, хмурилась без объяснений и наконец заключила ворчливо:
— Надо поскорей ноги уносить.
Кармаданов торопливо сунулся в ванную. Будто не расслышав, переспросил:
— Что?
Руфь повернулась к нему. Чуть улыбнулась. Спела коротко:
— А я в Россию, домой хочу… — снова помрачнела. — Нет, серьезно. Я прибавляю здесь по полкило в день. Это смерть. К концу отпуска у тебя рядом вместо женщины с относительно приличной фигурой будет одно сплошное брюхо на тоненьких ножках.
У Кармаданова будто гора с плеч свалилась.
Именно в тот день оказался приглашен к ужину Гинзбург.
То ли Израиль воистину страна маленькая, то ли люди тут очень общительные и все друг друга знают если и не прямо, то через одного. Отыскать ученого не составило большого труда — еще бы, один из самых почтенных и любимых молодежью преподавателей Техниона; и не только отыскать труда не составило, но и усадить с Кармадановым за один стол, на соседних стульях, чтобы могли поговорить без помех.
— Михаил, — представился Гинзбург, внимательно и спокойно глядя на Кармаданова.
— Семен, — в тон ему ответил Кармаданов. И добавил автоматически, не очень-то понимая, уместно это сейчас говорить или нет: — Очень приятно.
Гинзбург усмехнулся.
— У Розы Абрамовны не бывает неприятно, — сказал он.
Он был лет на пятнадцать старше Кармаданова. Крепкий и поджарый, густобровый и лысый; мощный череп его напоминал купол восточной гробницы.
Кармаданов совсем не силен был в дипломатии. Несколько раз он репетировал про себя этот разговор, но вот так нежданно встретившись с Гинзбургом лицом к лицу, тарелка к тарелке — совершенно стушевался.
Когда не знаешь, как себя вести — непроизвольно начинаешь шутить.
Шутка — нечто вроде приглашения к снисходительности. Мол, не судите строго, я говорю одни пустяки. Иногда она с успехом заменяет позу покорности. Беспомощные люди — самые улыбчивые на свете.
Впрочем, нет, сообразил я. Чаще всего улыбаются и шутят предатели.
Но, собственно, что такое предательство, если не предельная степень беспомощности?
Губы Кармаданова сами собой сложились в улыбку, и сам собой заговорил язык.
— Да, собственно… — сказал он. — Знаете, как в советское время приходили с черного хода к директору магазина, чтобы получить дефицит… Я от Иван Иваныча.
— Припоминаю, — ответил Гинзбург выжидательно и серьезно. Он улыбаться не собирался, да и не имел к тому ни малейших поводов.
— Вот и я к вам от Бориса Ильича, — сказал Кармаданов. — Просто с приветами, наилучшими пожеланиями и общими воспоминаниями.
— И какой же дефицит вам нужен? — спросил Гинзбург.
Кармаданов никак не рассчитывал вести этот разговор при всех, между двумя ложками вкуснятины. Он наколол на вилку блестящую черную маслину из одного из салатов и вкупе с куриным сердечком отправил в рот. Медленно разжевал. И решительно брякнул:
— Вы.
Более всех всполошилась, натурально, тетя Роза. Она даже руками всплеснула.
— Семочка, вы намерены увезти Мишу обратно?
Кармаданов пожал плечами.
— Михаил не дефицитный микроскоп, — сказал он. — Как я могу его увезти? Просто академик Алдошин просил меня огласить таковы слова: передайте привет, а если у него сохранилось хоть малейшее желание работать в российской космической отрасли, то и самое любезное приглашение. Мы со своей стороны ждем Мишу Гинзбурга с распростертыми объятиями.
Повисла пауза. Гинзбург смотрел теперь уже явно мимо Кармаданова, куда-то в межпланетную даль, и машинально чертил по столу вилкой.
— Ну, а что такого? — спросил Кармаданов. — Пожили там, потом пожили здесь, теперь опять поживите там. Недалеко же.
— Корпорация “Полдень”, — задумчиво произнес Гинзбург и наконец снова стал смотреть прямо на Кармаданова. — Частный космос…
— Скажите, Михаил… Вы, я смотрю, немножко следили за нашими делами? Интерес, стало быть, какой-то сохраняется?
— Какой-то — сохраняется, — не очень понятно, но многозначительно сказал Гинзбург. — Но мне надо бы знать подробнее…
— Ну, я и сам подробностей не знаю, я же бухгалтер, а не конструктор. Я всего лишь… это… посол мира. Насколько мне известно, начальный этап программы — попытка простого удешевления уже существующих носителей. И параллельно — теоретическая отработка и оценка перспективных направлений. Вот с прицелом на этот второй этап Алдошин и старается собрать всех, до кого еще можно дотянуться. Нужен какой-то прорыв в космической технике. Качественный скачок. Всему миру нужен.
— Это-то очевидно… — протянул Гинзбург, похоже, думая при этом о чем-то своем.
Да, он думал о своем.
Вдруг высунувшаяся из тумана Россия, с которой было, казалось, покончено, настигла его мягкой и на сей раз, что греха таить, по-человечески вполне обаятельной лапой в гостеприимном доме на тихой Сдерот Ерушалаим, где Гинзбург бывал до сих пор лишь дважды, но неизменно дружески и по-доброму, без брони, которую отращивает с годами всякий человек и носит во всякой мало-мальски официальной или просто незнакомой обстановке. Оттого и лапа тоже коснулась не брони, а его самого, живого и беззащитного. И российское, полузабытое и вроде бы давно и надежно заваленное многолетними отложениями настоящей жизни, тоже вдруг выскочило из прошлого и вспухло рядом. Оказалось — ничто не забыто.
Обжигающе припомнилось, как его в третий раз — и в последний перед подачей документов на выезд — прокатили на институтской переаттестации и не дали главного, оставили ведущим. Никаких тому объяснений не могло быть; хоть пуп надорви — не выдумаешь ничего, кроме пятого пункта. И когда его любимая аспирантка Нина Фельбер принялась было истово его утешать в коридоре перед дирекцией, Гинзбург в ответ вынужден был ее же и успокаивать: “Ниночка, ну что вы так нервничаете? Ведь все в порядке вещей, никакой трагедии, никакого сюрприза. Ничего иного и ожидать было невозможно… Вы думаете, я огорчен? Да ни в малейшей мере! Я человек тренированный, и я принадлежу к очень тренированному народу…” Он еще многое мог и хотел сказать почти плачущей от сострадания девочке, но из директорских дверей, разошедшихся и тут же сомкнувшихся вновь, будто створки гигантской, но трусливой тридакны, вывалился улыбающийся до ушей Алеша Пытнев, только что, как узнал позже Гинзбург, продвинутый из младших на ступеньку выше — славный, очень порядочный парнишка из глубинки, этакий самородок, талантливый, но недалекий, среди русских такое сплошь и рядом; Гинзбург ему симпатизировал. Растущий научный кадр прислушался к тому, что говорит Гинзбург, все мгновенно уразумел и перебил: “Михал Саныч, да вы же оказались в прекрасной компании! Сам Моисей сорок лет работал ведущим, а главным его так и не сделали! И что характерно, антисемиты в том совершенно не были повинны…”
Этот идиот думал, что он Гинзбурга утешил. Поддержал, так сказать, доброй шуткой. Будто такими вещами можно шутить.
Наверное, именно тогда Гинзбург окончательно понял: в этой стране ему не жить. Потому что даже самые симпатичные и вроде бы ни сном ни духом не зараженные черносотенством русские всегда будут видеть в евреях просто национальность — одну из многих, вроде калмыков, карел или каких-нибудь нганасан. И вести себя соответственно. Ни на волос не понимая, что творят, и не ведая сомнений. Эта страна была обречена на юдофобию.
Честно сделанное предложение — а спору нет, гость Розы Абрамовны сделал свое предложение максимально честно, даже аляповато честно — требовало честно данного ответа.
— Видите ли, — негромко и неторопливо проговорил Гинзбург, словно разжевывая туповатому студенту элементарный материал, — может, я слишком щепетилен или тонкокож… Уж не знаю. Какой есть, такой есть. Но я совершенно не могу дышать в антисемитской стране.
Руфь, глядя в свою тарелку, глубоко втянула воздух носом. Она опасалась чего-то подобного, отметив, как меняется лицо Гинзбурга по мере того, как муж говорил, — но чтобы вот так… Ох, только бы Сема не сорвался… Ох, только бы Сима не ляпнула чего-нибудь!
Сима уставилась на Гинзбурга с таким изумлением, что у нее даже рот приоткрылся.
Тетя Роза брезгливо оттопырила нижнюю губу и откинулась на спинку стула, непроизвольно постаравшись отодвинуться от происходящего подальше.
Хладнокровнее всех отреагировал Кармаданов.
— Ну что вы, Михаил, — ответил он как ни в чем не бывало. — У нас полно людей, которые с евреев чуть ли не пушинки готовы сдувать.
И даже не понимает, что несет, подумал Гинзбург с горечью. Ведь это тоже антисемитизм. Он сказал фактически вот что. Или эти жиды — все сплошь смертельно больные, и им надо только поддакивать, чтобы не омрачать их последние часы и не огорчать на смертном одре. Или эти жиды — все сплошь буйные психи, и им надо только поддакивать, потому что они за первое же против шерсти сказанное слово укусят или кипятком плеснут, а им ничего не будет, ведь у них — справка из психдиспансера. Вот что значат его пушинки.
Я не псих, напомнил он себе, и я не при смерти.
— Не будем спорить о пустяках, — мягко одернул он Кармаданова. — Вам просто надо уяснить: то, что не антисемитизм для русского, вполне может оказаться антисемитизмом для еврея.
— Ну, это не бином Ньютона, — сказал Кармаданов. — Своя рубашка для всех ближе к телу.
Опять это их “для всех”, подумал Гинзбург. Вот-вот. Ныне дикий тунгус. Убогий чухонец. Все меньшие братья, всем неведома общая польза, а мы, великий народ, простим им их маленькие слабости, будем их отечески любить и холить, наставлять на путь истинный, защищать, учить братству и брить в солдаты.
— Вероятно, именно уяснив этот факт, — сказал Гинзбург, — в России так полюбили сдирать со всех рубашки и наряжать в гимнастерки единого образца.
И тут грянул гром.
От смущения Сима вспыхнула, как маков цвет, но сдерживаться не стала.
— Дядя Миша! — звонко отчеканила она. — А если вам ни с того ни с сего на каждом шагу будут пенять, что евреи гоев за людей не считают? Вы небось ответите: спасибо за конструктивную критику, господа, мы исправимся? Нет, вы скажете: черносотенцы! Фашисты! А сами? Это разве честно? Разве справедливо? Какого ответа вы ждете?
Тишина ударила такая, что, если чуток поднапрячься, можно, наверное, было бы услышать, как далеко-далеко, на полстраны южнее, в Газе, торопливо клепают очередной “кассам”.
— Серафима! — почти выкрикнула Руфь. Лицо ее пошло красными пятнами.
Общее остолбенение разрушилось.
Тетя Роза покачала головой.
— Какая советская девочка у вас растет, — сказала она.
— Благодарю, — очень ровным голосом ответила Сима. — При всем желании вы не могли бы мне сказать ничего более приятного.
О Господи, ошеломленно подумал Кармаданов. Вот же приехали. И как быстро-то, в пару реплик; икнуть не успели, и уже — привет.
А у дочки при слове “советский”, наверное, кадры выкачанных из сети старых фильмов перед глазами плывут. Счастливое детство, пионерские зорьки средь колосящихся полей и под вражьим огнем — бескорыстная нерушимая дружба… Но он сильно подозревал, что у доброй, гостеприимной, хлебосольной тети Розы то же самое сочетание звуков вызывает перед мысленным взором единственно Сталина в парадном мундире: погоны блещут, усы торчат, в одной руке истекающая кровью голова Михоэлса, в другой — подписанный приказ о депортации евреев в Сибирь, которого никто никогда не видел, но в который не верят одни антисемиты.
Конечно, ведь спокон веков было и, наверное, вовеки будет, потому что у человека так мозги устроены: наш миф — это священная спасительная истина, ее нужно любой ценой донести до заблудших людей, до всех и каждого, а то они ничего не понимают и, конечно, пропадут; а чужой миф — это кошмарное заблуждение, замешанное на подлом, корыстном обмане и всегда приводящее к кровавому подавлению несчастных инакомыслящих.
Охо-хо…
Гинзбург тяжело поднялся.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он.
Ужин завершился в молчании, и до самой ночи никто и словом не обмолвился о случившемся кремневом ударе с искрой; хозяйка была ласкова с Симой, как никогда, а девчонка ходила шелковая, тише воды, ниже травы, и отвечала только: “Да, тетя Роза…”, “Хорошо, тетя Роза…”, “Спасибо, тетя Роза, тода раба…”
И лишь когда все улеглись, Кармаданов, всегда заходивший к Симе пожелать спокойной ночи, присел рядом с ее раскладушкой и вместо обычных слов тихо сказал:
— Никогда больше так не выступай.
— Почему? — тихо спросила она.
— Потому что…
Он запнулся. Нельзя было ей сейчас не объяснить. Но для этого сначала надо было четко понять самому.
Стало тихо. Смутно громоздились стеллажи библиотеки покойного мужа тети Розы.
— Знаешь… — мягко начал Кармаданов. Сима с подушки глядела ему в лицо неотрывно, не мигая. — Есть во Вселенной такие черные дыры… Ты знаешь, конечно. Если туда что-то попадает, вырваться уже не может. Хоть надорвись, хоть на мыло изойди. Добрый ты, злой, честный, подлый — дыре все равно. Между людьми есть похожие… черные мертвые зоны. Никогда наперед не знаешь, где зона начинается и где кончается, потому что трудно сразу сообразить, где кого ранили и у кого что болит. Но соображать надо обязательно, потому что… Потому что оттуда, из этой мертвой зоны, ни единый звук, ни единый лучик света не в состоянии прорваться. Можно сидеть вот так рядышком — но к тебе от меня или от меня к тебе не дойдет ничего. Просто ничего. А если дойдет — совсем не то, что от меня ушло. Совсем не то, что я послал. Черное превратится в белое, “да” в “нет”… Это всегда бывает, когда у одного болит одно, а у другого — другое. Люди понимают друг друга, только когда говорят о том, что у них одинаково болит, либо о том, что у них одинаково НЕ болит. В мертвую зону нельзя лезть, поняла? Ничего не добьешься, только прибавишь боли. А ее и так в мире видимо-невидимо.
Сима помолчала. Кармаданов думал, что она, когда дозреет наконец нарушить молчание, скажет что-нибудь детское, звонкое, заведомо правильное, например: “Но ведь он первый начал!” Но Сима спросила:
— А как ты думаешь, па… Между русскими и евреями эта зона увеличивается или уменьшается?
У Кармаданова перехватило горло.
Порой ему казалось, что зона увеличивается; тогда от безнадежности и тоски ему хотелось выть.
— Не знаю, дочка, — сказал он. — Поживем — увидим.
Она кивнула понимающе, как взрослая.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
А назавтра их то ли осчастливили, то ли выставили под безупречно благовидным предлогом. Через кого-то из бесчисленных знакомых тетя Роза во мгновение ока купила им в подарок семидневное пребывание в Эйлате — не в “Царице Савской”, конечно, много скромнее, но для Кармадановых так было и лучше, они не любили роскоши и не были к ней привычны, ощущая себя тем более неловко, чем гуще сверкали апартаменты. “Надо же вам поплавать в настоящем теплом море, — сказала тетя Роза. — Сколько можно людей пугать на здешнем пляже. Вы же не шведы в отпуске, а родственники почти что дома. И новые места посмотрите, и своим кругом отдохнете, а то что вам каждый вечер на старуху любоваться…”
В общем, сказано все было исключительно душевно и заботливо — и, быть может, зря Кармаданов не мог отделаться от молчаливого подозрения, что просто-напросто им после инцидента решили дать время малость охолонуть.
Так случился Эйлат.
И на четвертый день их сибаритства в этом маленьком, густо заселенном Эдеме, стоило Кармадановым взяться за вилки, в ресторанный зал, где завтракали немногочисленные разоспавшиеся чуть ли не обеда постояльцы, вошел и замер у порога, озираясь, Гинзбург — в белых штанах и белой рубахе навыпуск, расстегнутой до половины волосатой груди, в модных солнцезащитных очках, такой пляжный, что дальше некуда. Кармаданов сразу отложил вилку; в животе у него екнуло, а в голове мелькнуло: ага, передумал. Иначе зачем бы? Он приветственно помахал Гинзбургу рукой, тот их заметил и решительно пошел между столиками. Руфь и Сима как-то одинаково подобрались.
— Доброе утро.
— Доброе утро!
— Бокэр тов, дядя Миша. Хаим авра нсиатха бшалом?
— Батюшки мои! Отлично доехал, Сима, отлично, спасибо… Но какие успехи в иврите у советских детей! Только тех, кто любит труд, октябрятами зовут…
— Дядя Миша! Вы теперь меня навечно зачислите в списки части?
В общем, встреча сотворилась лучше некуда — будто старые друзья, лишь после ужина расставшиеся и уже малость соскучившиеся по веселому общему трепу, с утра вновь уселись за один столик.
И вот они отдыхали вместе уже третий час.
Купалась Сима минут двадцать, так что Руфь, приподнявшись на локте и приставив ко лбу ладонь, принялась высматривать дочкину голову в воде — не столько тревожась всерьез, сколько потому, что так надо. Идише мама. Тут никто не забалует, ни дети, ни взрослые. Когда Сима, наплескавшись и, похоже, заскучав в одиночестве, нога за ногу двинулась назад, Руфь сразу заметила ее попятное движение и успокоенно легла вновь.
Один из парней, видимо, обративший внимание, на каком языке переговариваются соседи, не выдержал и, когда дочка проходила мимо, позвал на безупречном, лишь интонационно чуть странном русском:
— Девушка! А девушка!
Сима обернулась — вполоборота, небрежно и свысока, словно маленькая царица Савская:
— А?
— Вы из России?
— Да.
— И как там?
— Хорошо. Медведи по улицам ходят, — дружелюбно поведала она.
Парень то ли и впрямь не расслышал, то ли решил продемонстрировать остроумие, а вдобавок — знание российской жизни и российского сленга:
— Медведев по улицам ходит? — ахнул он, звучно шлепнув себя ладонями по голым коленям. — Да он храбрец! А кого же возят в членовозах?
Сима вся повернулась к нему.
— Учителей, — откровенно сказала она. — Вот у меня мама литературу в школе преподает, так ей положен “майбах”. И шофер каждый день спрашивает, к какому уроку завтра подавать…
Гинзбург спустил кудрявые ноги на песок, сел и повернулся к Кармаданову.
— Жарконько. Пожалуй, тоже пора освежиться, — сказал он. — Не составите компанию, Семен?
Кармаданов подумал: вот оно. Похоже, Гинзбург отчего-то хотел говорить наедине, и что тут может быть лучше купания вдвоем? Правда, сейчас Кармаданов лучше бы послушал беседу девочки с новобранцами. Они уже трепались, как старые друзья, будто всю жизнь в одном классе проучились, и сверкали друг другу улыбками. “Вон видите, в конце набережной экскаватор? — спрашивал другой парень, не тот, что заговорил первым, и показывал вдаль; там действительно велись какие-то работы (может, гостиничная канализация лопнула?), и тяжелый механизм периодически дергал вывернутым в небо блестящим жилистым локтем и вываливал в воздух черные комья выхлопов. — Это я там вчера два шекеля потерял. Теперь ищут…” — “А как же шабат?” — со знанием дела спрашивала Сима. “Так два шекеля же!”
Они вошли в жидкое зеркало моря; оно обняло их сверкающими бликами и понесло. В Красном море удивительная вода. Она еще не выпихивает тебя хамски, как в Мертвом, домкратом в пуп, не пуская погрузить ни локти, ни пятки; но кажется, надо лишь легонько шевельнуть плавниками — и уже скользишь. И отчетливая твоя лягушачья тень на песчаном дне скользит за тобой, окруженная шевелящейся путаницей медленно расходящихся светлых полос, мало-помалу отставая, погружаясь все глубже и теряясь в сумраке, выползающем из глубины.
Гинзбург залихватски подмигнул Кармаданову.
— Вперед?
— В Иорданию не угодим? — в тон ему спросил Кармаданов.
— Ну, не до такой же степени… — бросил Гинзбург и наддал. Держался в воде он прекрасно, даром что был уже совершенно не первой молодости. Кармаданов едва поспевал за ним. Впрочем, подумал он, имея возможность залезать в такое море едва ли не весь год, грех не плавать, как Ихтиандр. Это надо быть уже совершенным лентяем и лежебокой. Если бы мне довелось тут жить, невольно прикинул он на себя, я бы из моря просто не вылезал. Не сбавляя темпа, Гинзбург приблизился к ограждению и легко нырнул — только белые пятки слепяще оттолкнулись от солнца, и светлое пятно, отчетливо видное в кристальной воде, стремглав унеслось в глубину и вперед. Кармаданов набрал воздуху побольше и, постаравшись не ударить лицом в грязь, ударил им в Красное море. Под водой он сразу открыл глаза. В синем сумраке впереди туманный белесый Гинзбург пер в открытое море, как афалина. Что-то он чересчур раздухарился, подумал Кармаданов, и тут Гинзбург пошел вверх.
Они отплыли не слишком далеко. Вскоре Гинзбург завис, медленно шевеля ногами и отфыркиваясь. Кармаданов, немного задыхаясь, догнал Гинзбурга и тоже завис; ноги вкрадчиво потянули его в глубину и поставили в воде торчком. Набережная, уставленная громадами отелей и украшенная зеленью деревьев, как приправой к фирменному блюду еврейской кухни, была отсюда видна уже вся.
— Вы, наверное, теряетесь в догадках, за каким бесом я вытащил вас чуть ли не на середину моря, — сказал Гинзбург.
Кармаданов улыбнулся.
— Грешным делом, — сказал он, — я заподозрил, что вы, возможно, решили все же связаться с Алдошиным и что-то ему передать. Но рассказать мне об этом хотите сугубо тет-а-тет, потому что боитесь Серафимы.
Гинзбург от души рассмеялся.
— Вы почти угадали. Ваша страстная девочка будет вить из мужчин веревки. Мужчины будут у нее по струнке ходить. Я, во всяком случае, готов. У нее уже есть молодой человек?
— Да вроде нет еще…
Гинзбург с сомнением повел мокрой головой. На лысом черепе его бриллиантами сверкнули капли.
— Я действительно хочу кое-что через вас передать, Семен, — серьезно сказал Гинзбург. — Алдошину или кому-то еще, это уже вам решать.
— Начало многообещающее, — проговорил Кармаданов.
— Я не передумал и не мог передумать. Не мог. Все, что я сказал тогда вечером… — Гинзбург запнулся. — Ни от единого слова не отказываюсь. Но… Это не единственная причина. И я чувствовал бы себя не до конца честным с вами и не вполне порядочным, если бы ее не обозначил.
— Слушаю вас, — серьезно сказал Кармаданов
— Примерно за неделю до вашего приезда ко мне обратились… как бы это сказать по-русски… компетентные товарищи. Правда, они меня не к себе вызвали, как заведено в России, а вежливо договорились о встрече в моем любимом кафе… Честно сказать, с тех пор мне пока не хочется туда заходить. Один компетентный товарищ, возрастом и, вероятно, чином постарше, слегка рассказал мне о корпорации “Полдень” — я, простите великодушно, до этого о ней даже не слышал. Коротенько поведав, как и в каких количествах вы там тщитесь переманивать уехавших специалистов обратно, он предположил, что и меня не минет чаша сия. Тогда компетентный товарищ помладше уже без обиняков мне пояснил, что, если это и впрямь случится, их ведомство было бы весьма заинтересовано в том, чтобы я принял предложение. А приняв его и заняв подобающее место в новой русской программе, счел бы возможным информировать о том, что именно вы там вытворяете.
Он умолк.
— Вы не едете, чтобы не пришлось шпионить? — внезапно осипнув, спросил Кармаданов.
Облитое солнцем лицо Гинзбурга досадливо дернулось.
— Тут вам не там, — жестко ответил он. — Если бы я захотел поехать и не захотел шпионить, меня бы никто не заставил. Я бы поехал, и я бы не шпионил. Я не еду, потому что не хочу. Дело не во мне. Они знали, что вы сюда приедете и обратитесь ко мне, вот в чем дело. Я уверен — знали. Семен, у вас там крот.
— Крот?
— Вы что, детективов не читаете? Информатор. Шпион. Трепач. Не знаю. Никаких подробностей и никаких доказательств у меня нет. Но я должен был вам это рассказать. Потому что… — он помедлил, подбирая слово, но так и не подобрал. — Потому что. Все, давайте плавать, наконец. А то вы решите, будто я тащил вас от берега только из конспирации.
А то нет, засомневался Кармаданов, но смолчал.
А когда Кармадановы вернулись в “Полдень”, зябко мокнущий под зарядами то дождливого снега, то сдобренного сырыми снежными хлопьями дождя, навалились дела, и встреча с Алдошиным подоспела лишь через неделю. К тому времени все окончательно затуманилось. Кармаданов мучился, не зная, что сказать и говорить ли вообще, — рассказ Гинзбурга был так невнятен, так невесом… И он поведал лишь, что Гинзбург по каким-то своим соображениям отклонил предложение и вернуться не захотел, утешая себя тем, что расписывать Алдошину эти шпионские страсти совершенно незачем; они — вовсе не ученое дело, ученому надо знать только, приедет Гинзбург или нет, остальное надо излагать совсем иным людям и в ином месте.
И некоторое время Кармаданов тешил себя мыслью, что вот-вот наберется духу, выкроит свободный вечерок, и обратится к этим иным людям, и все им поведает максимально подробно — но водоворот дел не оставлял ни крошки пустого времени, да и идти было, положа руку на сердце, и противно, и неловко; и рассказ Гинзбурга тихо угасал в памяти вместе с термоядерным солнцем, лучезарным морским простором и листьями пальм, упруго мельтешащими на ветру. Его все плотней хоронила растущая холодная груда промозглых дней, сыплющихся из предстоящего в отжитое, точно песок в песочных часах. Скоро стало казаться, что и сказать-то ну совершенно нечего. Уехавший из страны на излете советского времени ученый, намаявшийся, наверное, в отказниках, не может не быть сдвинут на происках всяких там разведок и контрразведок, на кознях компетентных товарищей, и если вычесть его ни на чем не основанную уверенность, что останется? Только то, что израильские спецслужбы отследили попытки алдошинской группы собрать в единый умный кулак всех разбежавшихся (а из этих попыток и секрета никто не делал), а потом вполне логично заключили, что и к Гинзбургу могут подъехать, и предупредили его на такой случай. Дело житейское. Оно вполне могло случиться безо всяких измен и утечек. На то и щука, чтобы карась. На то и разведки, чтобы. Да Кармаданова бы просто высмеяли, заявись он с такой информацией к серьезным людям. Стоило бы двери за ним закрыться, над ним принялись бы хохотать в голос: не наигрался взрослый дядя в шпионские игры! Видно, слишком усердно читал в пионерском детстве “Библиотечку военных приключений”…
А тут глядь — и весна накатила, и по весне стало совсем не до отвлеченных материй. Слава Богу, думал Кармаданов, что Гинзбург не купился на мои посулы. Хорош бы я был. Как бы я ему в глаза смотрел, думал он, с каждой неделей все больше убеждаясь, что давние его опасения, о которых он мало-помалу и думать забыл, начинают все ж таки оправдываться и финансирование проекта “Полдень” дышит на ладан.
2
Наконец-то состоялся этот важный разговор. Корховой ждал его давно и немало старался, чтобы разговор этот произошел, — и вот наконец дождался.
Сразу царапнуло, что его потенциальный работодатель, вершитель судьбы, организатор, менеджер — лет на десять моложе совсем еще даже не старого Корхового. Ушлый развязный щенок.
— Известно, какое внимание уделяется сейчас проблемам подъема отечественной науки. А ведь вы, Степан Антонович, всю жизнь писали на темы естествознания и о тех, кто естествознанием занят. Мы задумали на нашем канале цикл передач. Хочется поднять материалы обо всех заброшенных исследованиях восьмидесятых–девяностых. Под таким, знаете, соусом, что все бы давно уже было, если бы хватило воли. Политической, финансовой…
— Простите, не очень понял. Было бы “все” — что?
— Ну, как вам сказать. Вы же специалист. Вам и судить. Подытожьте все слухи, все обрывочные сведения, которые время от времени просачивались… Надо же как-то подсаживать молодежь на мысли! Патриотизм пробуждать, веру в интеллектуальный потенциал народа… Вам мы доверили бы подбор материала и написание сценариев. Вчерне. Деньги, разумеется, соответственные. На это, повторяю, страна сейчас средств не жалеет. Сквозная тема такая: мы уже все бы давно открыли, если бы не коррупция, ведомственные интриги, внешние враги, неверие либерастов в силы русского мозга… Ну, вы сами понимаете.
— Простите, но подобные сюжеты уже бывали…
— Да. Такие, знаете, любительские. От случая к случаю. Им не хватало размаха и последовательности. Мы хотим сформировать целую линейку передач. Тектоническое оружие, антигравитация, управление геномами… Только без мистики, пожалуйста, это другой канал, а все остальное — ваше, на сколько фантазии хватит.
— Фантазии?
— Ну, разумеется, аргументированной фантазии. Романтика, знаете, науки, рукотворные чудеса, невероятные прозрения гениев… Я даже конкретных тем предлагать сейчас не буду, вы за пять минут лучше меня набросаете примерный план хоть на десять, хоть на пятнадцать передач. Я же знаю ваши возможности, уважаемый Степан Антонович. Вы один из лучших в своей области. Не буду вам, знаете, неуместно льстить и называть знаменитым… Понятно, что, работая по проблемам науки, в Рашке знаменитым не станешь — антигравитация не бойфренды Пугачевой, массовый читатель на антигравитацию не поведется, но… Ваша добросовестность известна всем, кто мало-мальски интересуется высокими материями. Вот теперь вы с присущей вам, знаете, добросовестностью максимально аргументированно и убедительно станете рассказывать о победах нашей большой науки. Да, несвершившихся — но вот вам, дескать, молодежь, и карты в руки, вперед! Я тут полистал ваши замечательные статьи и вижу: эти темы вам близки.
— Антигравитация, значит?
— Она, родимая! Вещь нужная, и, согласитесь, само словцо нехило торкает.
— Подождите… — Корховой растерялся. Такого уровня он все-таки не ожидал. Потом его прорвало: — Какие победы науки? Послушайте, наукой могут заниматься только те, кто превыше всего на свете хочет сначала просто что-то понять. Не суметь, а понять! Не “хочу все сдать”, а “хочу все знать”!
— Ну-ну, — снисходительно сказал менеджер.
— Что ну-ну?
Корховой глубоко вздохнул и постарался взять себя в руки.
— Поймите, я не фанатик и не утверждаю, что только в поиске истины смысл жизни. Но у того, кто занимается наукой, это так. Наука же не обещает и не творит чудес! Чудеса обещают вруны и жулики! Ученый не приказывает природе, а познает ее волю. Не повелевает ветрами, а ищет, где поставить паруса. А вдохновлять выдуманными, высосанными из пальца феерическими достижениями — нелепость, вы породите только спекулянтов, они будут гнаться не за знанием, а за тем, чтобы выкачать побольше денег из казны, точь-в-точь…
Он осекся.
Он поймал себя на том, что едва не сказал: “точь-в-точь как вы сами”.
Наверное, он осекся поздно. Наверное, продолжение фразы было слишком очевидным, и менеджер его угадал.
— Знаете, уважаемый Степан Антонович, — задушевно сказал менеджер. — Вам же и карты в руки. Делайте престижным поиск истины, а мы посмотрим. Поможем, подправим. И должен вам сказать, что у нас вполне и без вас хватает работников: молодых, эффективных, без комплексов…
Весь трясясь от бешенства, с горящим лицом Корховой вывалился из помпезного офиса, и тяжелая медлительная дверь с механической неотвратимостью затворилась за ним. Он поднял воротник, сунул руки в карманы и медленно пошел в сторону Арбата. Надо было пройтись, чтобы успокоиться, а от Смоленской к его дому была прямая ветка…
И кругом снова закипел великий город.
Провонявший героином и экстази. Распухший, как утопленник, от своих и чужих денег. Осатаневший от разом спущенных с цепи вожделений…
Корховой простить себе не мог малодушия, которое только и заставило его закончить разговор вежливым “Я должен подумать”. Он даже не дал щенку в зубы, когда тот усмехнулся издевательски: “Только не увлекитесь размышлениями”.
Сколько слов!
А значили они лишь две вещи: чтобы всерьез и надолго присосаться к финансовому потоку, оросившему ныне гордость за Отчизну, понадобился сериал без конца, этакая “Кармелита” о полной превратностей и вражьих интриг судьбе прекрасной и вечно юной русской науки; и нужен негр, который готовил бы реальный материал, — а они потом делали бы с этим материалом, что вздумается, потому что никто из многочисленного откормленного персонала, все — на “паджеро” и “субару”, не смыслил в науке ровным счетом ничего, но каждый очень даже смыслил в том, что нужно народу и где касса.
Господи, в отчаянии думал Корховой, теперь эта свора патриотизм распиливать кинулась.
В советское время она воспевала СССР и учила любить его и им гордиться. Потом принялась воспевать демократические ценности и права человека. Теперь, толкаясь локтями и на бегу теряя шузы, развернулась опять и рванула туда, где с некоторых пор платят больше; и все, до чего она, эта свора, эта сволочь, дотрагивается своим блудливым липким языком, превращается в гротеск, в абсурд, в надутое уродство, в издевку над здравым смыслом…
Похоже, все в области духа, что начинает подвергаться материальному стимулированию, непременно выворачивается наизнанку.
Да, но черт возьми, может, все-таки лучше, если за деньги говорятся слова ЗА нас, чем если за те же деньги говорятся слова ПРОТИВ нас? Почему это я все время должен оказываться по другую сторону от денег? Мир теперь так устроен, черт его возьми совсем, что только те слова, которые хорошо оплачены, будут услышаны! Что же теперь, вешаться? И кому станет плохо? Я буду висеть, думал Корховой распаленно, а они будут жрать?
Неужели и на этот раз он позволит себе остаться в дураках?
Как там сказано-то?
Любезная сердцу цитата; сколько раз она Корховому, пусть и неверующему, помогала, давала надежду, аж слезы набухали…
Началось все со звезды Полынь; бабахнула откуда ни возьмись, и воды стали горьки. Но на нее мы уж всяко насмотрелись, нахлебались горечи вдосталь, а потом…
“И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали… И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И отрет Бог всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое”1.
Очень славно.
Но пока святый город сходит с неба, пока, понимаете ли, Сидящий на престоле якобы чего-то там себе творит — нам есть-пить и себя уважать КАК-ТО НАДО?
Корховой даже остановился.
А я знаю, с чего начну этот сериал, понял он, и у него даже мурашки побежали по спине. Никто не знает, с чего можно ударно начать, только он знает. И только он сумеет.
Поняли? Только он.
И вдобавок — может, то, с чего он начнет, все-таки окажется не высосанной из пальца лажей, а правдой.
Хотя какая теперь разница.
— Наташка! Привет, радость моя! Не узнала? Ха-ха, богатым буду! Это твой безутешный воздыхатель… Ну, молодец. Признала. Да, сто лет не виделись, не слышались… Ты в первопрестольную не собираешься? Нет? Совсем укоренилась там, в “Полудне”, или как ваш Арзамас Шестнадцать нынче кличут? Кругом шешнадчать, ага. Нет, не выпил… Голос веселый? Получил долгожданное предложение, от которого невозможно отказаться. Почему невозможно? Потому что неохота. Слушай, я о деле между делом. Если я к вам заеду на несколько дней, на недельку, там где-то можно остановиться? Гостиница пустует в межсезонье? Чудненько… Да, понимаешь, я готовлю серию статей… А может, и не только статей, там видно будет. О нереализованных проектах, в частности, космических. Хотел бы тронуть тему… Ты своего ненаглядного не монополизировала? Нет? Упаси боже, современности я касаться и не собираюсь, это твое. Мне нужно творческое наследие былых эпох. Упущенные победы. Твой же вроде имел какое-то касательство к первым проектам орбитальных самолетов… “Аякс”, “Поллукс”… или как там? “Турнепс”? Да не выпил, клянусь, шучу просто, ибо рад тебя слышать… И ты? Спасибо… Нет, ну если былой проект плавно перерастает в нынешний, мы с твоим четко обговорим, до какого момента можно, а после какого — ни-ни. Это все решаемо. Ты, главное, меня представь ему заново, ага? А то, помню, на Байконуре все было кубарем… А хорошо было, да? Ощущение близкого будущего… С тех пор так уж и не было никогда… Ну, будем считать, что подписали протокол о намерениях. Я, когда билеты возьму, тебе позвоню, ага? Счастливо!
А поутру он позвонил потенциальным работодателям и сказал, что взвесил все, прикинул первые планы и согласен взяться. И с равнодушием, начавшим становиться привычкой, стерпел высокомерно-снисходительный ответ щенка: “Мы и не сомневались, знаете, что вы примете правильное решение”.
Стерпел, но подумал: а по такому случаю не грех и выпить. Давненько Корховой не размачивал счет с зеленым змием — но теперь можно.
Пить один, однако, он все-таки не хотел.
Хорошо, что есть друзья. Безотказный Ленька Фомичев в ответ на приглашение только и спросил по телефону: “А не умрем?” — “А смотря чем возрадуемся”, — ответил Корховой. “Тоже верно”, — согласился Фомичев. “Я банкую, — сказал Корховой. — Открыт неограниченный кредит”. — “Вы смотрите-ка, — с хорошо поданной завистью в голосе сказал Фомичев. — Неужто жизнь удалась?” — “В процессе”.
С удовольствием обхлопались по плечам и спинам, полюбовались друг на друга. Редко видимся, надо бы чаще. Жизнь стала совершенно сумасшедшая, ни черта не успевается. Отлично выглядишь.
Старт был дан в три двенадцать по Москве.
Выпили по первой.
Ну, ты как? Я твою последнюю статью видел, про малошумность подлодок — ты уверен в том, что наплел? Или это так, вдохновляющая перспектива, поданная как свершившейся факт? Богом клянусь, Степка, своими ушами слышал… что не слышу ни фига. Ха-ха-ха. А ты? А я все по звездам, все по звездам… Они кому-то еще нужны? Ну, это смотря как написать… Ха-ха-ха. “Булава”-то скоро полетит круче фанеры? Ага, до звезд. Хорошо бы. Тогда будем наконец писать в соавторстве, каждый про свою часть траектории. Ха-ха-ха.
Выпили по второй.
А по деньгам как? Ну как, как… Хватает, как видишь. Но вообще-то гадство полное. Ага, это точно. За глянцем теперь не угонишься. Ты гламурить не пробовал? Это как? Ну, черт его знает… Влияние экзопланет на мужскую потенцию. Елкин корень, Ленька, это ж золотая жила! Глоба мрачно курит в сторонке. Слушай алаверды: малошумность стратегических подлодок серии “Ясень” как следствие их фригидности. Ха-ха-ха.
Выпили по третьей.
Потянуло на обобщения.
Степашка, слушай… мы вот желчью давимся, а если подумать… Если кругом вдруг на секундочку случайно перестанут воровать, пилить бюджет и брать взятки — экономика же встанет. Представь: метр жилья — сколько там? Пять тыщ баксов? Или уже опять за шесть зашкалило? Неважно. Может это купить хоть кто-то, живущий на зарплату? Сколько надо получать, чтобы сделать такую покупку? Отрежь левые доходы — конец строительной индустрии. Или вот в одном только Питере уже пять, кажется, автозаводов поставили. Отрежь взятки — кто сможет покупать такую прорву машин? И так во всем. Теперь попробуй победи коррупцию, какое будет первое следствие победы? Экономический крах. Никто не сможет ничего покупать. Поэтому как тут можно победить коррупцию? Только если поднять зарплаты до уровня взяток и хищений. Чтобы все эти пресловутые, уже оскомину набившие врачи и учителя, ученые и прочие вагоновожатые могли делать покупки, как депутаты. Как банкиры. Как чиновники. Как милицейское начальство. Тогда, даже если коррупция исчезнет, промышленности будет, для чего и для кого производить, а сфере услуг — для кого торговать и кого обслуживать. Реально это? То-то…
Леня, знаешь, меня в этой ситуации утешает только одно. Наконец-то это не наша национальная дурь, а полное воссоединение с мировой цивилизацией, чтоб ей пусто было. Что есть экономический кризис? Человечество подсело на шмотки, надуло пузыри и само сдулось, потому что, когда пузыри лопнули, покупательной способности оказалось недостаточно для дальнейшего кручения глобальной экономики. Вдумайся: честно заработанных производительным трудом денег в целом мире не хватает для того, чтобы экономика этого мира могла производить столько, сколько она производит, и продавать столько, сколько продает! Расширенное воспроизводство обеспечивалось только деньгами жулья и ворья. Плюс виртуальные деньги, плюс потребление под гипнозом — что тоже проходит по категории жулья. Чтобы фармацевтика работала, чтобы лекарства покупали возами, уже каждый год новые пандемии приходится из пальца высасывать: атипичная пневмония, птичий грипп, свиной грипп…
Слушай, точно. Осталось придумать только микробный грипп. Представляешь, как можно народ застращать: вы, скажем, простудились или порезались, у вас микробы, а они больные, потому что в каждом микробе еще и по вирусу сидит! Очень дорогие вакцины нужны, ну просто ОЧЕНЬ… И ведь поверят!
А как иначе? На то и придумала цивилизация экспертов на каждое дело, чтобы им верили. Цивилизация же еще не врубилась, что времена сменились и эксперты хотят лишь одного: жировать не хуже тех, кто их нанимает. Эксперт теперь — это просто мастер квалифицированных подтасовок. Вот пугают глобальным потеплением, будто оно хоть на волосок от нас зависит, и стригут на этом, стригут! И только поэтому могут покупать, покупать!
А реклама? Я этого достойна, ага. Миллионерский стандарт жизни вбивается как единственно приемлемый — и любой, кто так не сумел, а их почти что все, ощущает себя обреченным на вечное лузерство. Отсюда имеем немотивированную агрессивность, лузеры покупать много не могут, зато крушат, ломают, и жгут, и пуляют чуть что, а значит, и от них, хотя бы так, возникает экономическая польза: цветут ремонтные фирмы, растет потребление оружия и медикаментов, ура, карусель “производство-потребление” кружится с ускорением.
Именно. А когда дутых и ворованных денег на секундочку не стало, экономика рухнула. И десятки тысяч честных работников мигом полетели на улицу. Даже Обама с Саркози заблекотали о том, что нужен новый капитализм — только никто не знает, какой он… Это же сумасшедший дом!
Слушай, Степка… Вот ты мне скажи: зачем нам столько барахла?
А хрен его знает…
А прикинь — есть еще одно. Я сейчас подумал… Ведь зарабатывать на пороках надежнее, чем на добродетелях. Обслуживая праведников, что ты им втюхаешь? Три корочки хлеба? Сто томов умных книжек? Экономика же встанет! А вот обслуживая ненасытных гордецов, тщеславных развратников, неистовых обжор, не сомневайся в доходах. Поэтому капитализм везде и всегда, вольно или невольно, прямо или косвенно будет поддерживать пороки против добродетелей. Будет пороки ценить как непременное свойство крупных незаурядных личностей, как признак ярких индивидуальностей, масштабных характеров… И осмеивать, унижать, объявлять уделом серых ничтожеств любую скромность, умеренность, непритязательность… Это, мол, следствие убожества, отсутствия фантазии и размаха. Нищета, мол, духа. Вот итог протестантской этики! Вот такая нам будет атмосфера, такая система ценностей!
Еханый бабай! Получается что? Получается, что теперь, если обходиться необходимым, — все валится, и даже это необходимое не на что производить. Возможность производить необходимое обеспечивается только возможностью сбывать излишнее. Слушай, а ведь необходимое — оно у человека с двумя руками, двумя ногами и строго определенным метражом кишок довольно невелико. Увеличивать неограниченно можно только лишнее. Что и делается. Скоро нам такие новые потребности выдумают — мама не горюй… Ни по какому ни по злому умыслу, а просто потому, что иначе экономическая модель не срабатывает. Сколько это может продолжаться? Камо грядеши, блин?
Выпили и по четвертой, и по пятой, и, кажется, успели по шестой.
Нехотя закусили.
— А ты с Наташкой так больше и не видишься? — вдруг негромко спросил Фомичев.
Корховой даже вздрогнул.
— А ты чего спросил?
— Да черт его знает… Космодром вспомнился от этих разговоров. Знаешь… Как зеленое дерево среди обгорелых пней.
— Я к ней поеду на днях, — во хмелю не утерпел прихвастнуть Корховой. И тут же смутился: — Ну, не к ней… К ним туда. Писать, может, буду про ее этого… гения щуплого… Ну, не про него, конечно, а про старый его проект.
— Здорово, — качнул головой Фомичев. — Интересно. Плазмоид… — и вдруг загорелся: — Слушай, а поехали вместе! Я выкрою пару дней. Сил уже нет в рутине барахтаться!
Корховой насторожился.
Хмельная голова плыла, как полено в океане, но еще соображала.
— Знаешь, Ленька… это… ну… вряд ли получится. Я с Наташкой говорил нынче — у них одна гостиница на весь городок. Да и там — полным-полна коробочка. Наташка насчет номера похлопотать обещала, только на это и уповаю. А без хазы — сам посуди, не на коврике же у двери спать. Не те наши года.
Дружба дружбой, смятенно думал Корховой, а как бы дружбан не вывернул тему орбитального самолета в своих оборонных надобностях. Подшустрит, и сам напишет, и снимет все сливки. Застолбит объект. Чего доброго, и бабки на себя оттянет. Этот финт вполне возможен, и с какой такой радости? Он, что ли, мечтал о звездах? Он холил и отращивал долгожданный контакт с ТВ? Он унижался перед щенком-менеджером? Дудки, думал Корховой, все более ожесточаясь, это моя тема!
Это наша корова, и мы ее доим!
— Ну, конечно, — согласился Фомичев, отворачиваясь. — Хотя… Может, в следующий раз. В общем, держи меня в курсе, лады?
— О чем разговор, начальник! Положись!
В свете ярких фонарей они долго стояли, обнявшись, неподалеку от входа в метро и невнятно бубнили друг другу на прощание товарищеские приятности. Вполголоса, чтобы не искушать судьбу (“Вон нашего брата журналиста уже в вытрезвителях мочить начали…”), спели: “Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались”. Фомичев, играя в “Иронию судьбы”, все заклинал: “Тише, тише… Под крылом самолета о чем-то поет…” Потом заботливо спросил: “Ты доедешь? В вагоне не задрыхнешь? Может, проводить?” Корховой мотал висячей головой, мутно отнекиваясь: хотелось остаться одному, потому что было стыдно.
Уже неподалеку от дома он, пошатываясь, как встарь, зашел в ближайший магазин, купил бутылку самой дорогой водки и в одиночку выхлебал ее ночью и утром.
Жизнь оказалась не дружбой в стужу, а грызней над костью, и этого предательства он не мог ей простить.
3
Попрощавшись с Корховым, он медленно двинулся по запруженной, тесной Большой Полянке к Якиманской набережной. Торопиться было некуда. Настроение оставляло желать много лучшего, а бесцельная осенняя прогулка, как правило, успокаивала. Хотелось верить, что и на сей раз поможет. И уж всяко выветрит излишний хмель.
Встреча с Корховым надежд не оправдала. Жаль.
Славный парень Степка, но что-то с ним явно происходило в последнее время не то. Фомичев голову бы дал на отсечение, что еще полгода назад его осторожная, намеком проброшенная просьба поехать в “Полдень” вдвоем была бы встречена с распростертыми объятиями. А теперь — нет, зажался. Хочет встретиться со старой любовью без помех, без свидетелей? Стесняется? Боится быть сызнова отвергнутым, а уж если так, то хотя бы не прилюдно? Может быть… Ничего иного, во всяком случае, Фомичеву на ум не приходило.
Ладно, это не важно. Важно то, что надежная нить связи с “Полуднем”, которая так удачно установилась у него более года назад, лопнула, и замену ей найти пока не удавалось. А это из рук вон плохо.
Ужаснее всего, что контакт угробил Фомичев сам.
Некачественно просчитал.
Конечно, Фомичев не сам все решал. Учет и контроль, дисциплина и сермяга. Фомичев продумал выгоды и преимущества новой конфигурации, этапы ее реализации, написал подробный план, доложил по начальству, его поддержали… Толку-то? Коли неудача — он и виноват. И дело даже не в том, что за ошибку придется как-то поплатиться карьерой — но расхлебывать-то провал надо, и ответственность за многолетнюю успешную операцию с Фомичева никто не снимал. Прежде всего — он сам не снимал. Мука от испорченного дела изводила, как нескончаемая изжога.
Он отчетливо помнил день, когда решил стать чекистом.
Это было в пятом классе. Отец, придя с работы, бухнул на пол тяжеленный портфель, уселся к столу, зажег старую настольную лампу и, будто ни к кому не обращаясь, но точно зная, что сын слышит, сказал сокрушенно: “У интеллигентов совсем крышу снесло…” Маленький Леня, натурально, оставил книжку про девочку из будущего и поднял любопытные глаза: “Это как?”
Отец некоторое время не отвечал; он никогда не торопился, не рубил сплеча — даже в домашних беседах. Обернулся, словно бы удивившись: а ты, мол, птенец, откуда взялся, я ж не с тобой разговариваю, а мыслю вслух… Потом, наклонившись, вытянул из раскоряченного сбоку от стула портфеля хлипкую пачку машинописных листов. Надел очки, по-деревенски лизнул указательный палец и пролистнул несколько невесомых страниц. “Ну-ка, — сказал он, — вот проверка на вшивость, сын. Как тебе такое?” С трагичным подвыванием прочитал: “Между художником и обществом идет кровавое неумолимое побоище: общество борется за то, чтобы художник изобразил его таким, каким оно себе нравится, а истинный художник изображает его таким, какое оно есть”. И умолк, наклонив голову и выжидательно глядя на сына поверх очков.
Маленький Леня очень старался сообразить, что тут папу обидело. У него перед глазами немедленно вскинулось нечто вроде героической картинки к рыцарскому роману или к фантастике про землян из светлого будущего на отсталых планетах. Кровавое побоище! Истинный художник с поднятым забралом, со знаменем, на породистом скакуне рубит тянущиеся к нему бесчисленные руки с хищно скрюченными пальцами, а общество — смазанная толпа немытых смердов с одинаковыми крысиными мордочками, с веревками, сетями, с дрекольем — старается стащить рыцаря с коня, забить оглоблями и растоптать лаптями.
Вероятно, думал Фомичев много позже, автору и самому душу грела та же прельстительная, лестная до сладкой дрожи картинка: себя он ощущал этаким Айвенго, а всех, кто на него не похож, — взбунтовавшимся быдлом.
“А что, — спросил он потом, — все люди видят то, что хотят, и только художник — то, что на самом деле есть?” — “Пять баллов, сын, — сказал отец, и неулыбчивое худое лицо его потеплело. — В точку. Они себе божественное всезнание приписали, вот в чем беда. И поди ж ты: Белинкова этого еще в шестидесятых напечатали… в провинции где-то, вылетел сейчас из головы журнал… А до сих пор переписывают, перепечатывают, таскают друг другу и уверены, что совершают подвиг. Несут слово правды в царство лжи. Вот опять нашли. Пятый экземпляр или даже шестой, на папиросной бумаге… Делом люди заняты! Позорище… Где у них мозги?”
И тут Лене показалось, что он понял, какая важная у папы работа.
Нет, папа не посягал на роль арбитра. Такое посягательство тоже было бы приписыванием себе… как он сказал… божественного всеведения. А папа был скромным человеком и сына учил быть скромным. Но совершенно необходим всем этим чересчур увлеченным собой и своими пристрастиями рыцарям кто-то, кто, подставляясь под колотушки и слева, и справа, нешутейно жертвуя собой, разнимал бы беззаветно схлестнувшихся слепых мудрецов. Совершенно необходим амортизатор, который то и дело напоминал бы правдолюбцам: так, да не так. Правда, да не вся. Чтобы не растрачивались попусту, на шум, благородство благородных, страсть страстных, ум умных и доброта добрых…
Наверное, именно то прозрение загорелось звездой, с оглядкой на которую Фомичев сориентировал дальнейшую жизнь. И даже когда изверившееся в себе государство перестало заниматься идеологией и Фомичев понял, что отныне таким амортизатором может быть лишь сам народ, и только он, — ему и в голову не приходило пожалеть о сделанном когда-то выборе.
Против диссидентов ему, к счастью, не довелось побороться, времена сменились, но работа по противодействию научному и техническому шпионажу предоставляла множество возможностей понаблюдать за интеллигенцией и на досуге о ней поразмыслить.
Отец этого уже не застал. Во второй половине восьмидесятых у него возник новый повод переживать. Он приходил с работы, глотал корвалол и, не доев борща, вдруг разражался гневной тирадой: “Они что, не понимают? Это же не локальный конфликт! На территории Афгана идет третья мировая война. Мы — и весь Запад, его деньги, его технологии плюс крепкие руки духов! К этой войне нельзя относиться спустя рукава, как будто ее нет… Ее нельзя проиграть! Ты понимаешь, сын, там совершаются подвиги, но мы не можем гордиться героями, потому что они дают подписку о неразглашении. Там совершаются преступления, но мы не можем ненавидеть преступников, потому что войны как бы нет и, значит, преступлений подавно нет. Чтобы выбить душу народу, надежней такой позиции и придумать невозможно. Люди должны гордиться героями и ненавидеть преступников!” Кончилось тем, что отец попросил о переводе. Вряд ли он обольщался, что-де явится туда, где все заволок пороховой туман, и там сразу развиднеется, и дела пойдут лучше и честнее — он и тут не приписывал себе божественных прерогатив; просто он не мог быть в стороне. Просьба была удовлетворена.
Много позже, узнав побольше о родной стране, Фомичев предположил, что тогдашнее папино руководство и само радо было от него избавиться — он был уже не ко двору в конторе со своими представлениями и, прости Господи, идеалами. Своим рапортом он лишь дал удобный предлог, иначе вряд ли оказался бы возможен в его послужном списке столь разительный и столь молниеносный зигзаг.
Отец успел прослужить на третьей мировой почти год. Тяжело раненного, искалеченного, его привезли в Союз и сбросили на руки сыну. Умер отец через два месяца после ГКЧП — и не увидел ни Пущи, ни спуска реявшего над Кремлем кумачового флага из ночного декабрьского неба в грязь. Не увидел, наверное, к счастью…
А теперь — Анатолий Андреевич Заварихин. Начальник оперативного отдела службы безопасности корпорации “Полдень–22”. Пятьдесят семь лет, из них почти пятнадцать оттрубил в конторе, но в тошнотные времена бардака и развала ушел оттуда, как ушли многие, — и Фомичев не мог их осуждать, не понаслышке зная, как выкручивало и мяло честных офицеров на рубеже эпох: и делом заниматься держащее нос по ветру начальство уже не дает, и люди добрые плюют на тебя как на кровавую гэбню; и катастрофу видишь, и сделать ничего не можешь. Восемь лет мыкался по ЧОПам, потом нашел себя при ракетах, при Алдошине. Во время незабвенного вояжа на Байконур Фомичев имел с Заварихиным короткую, ничего не значившую беседу; так, принюхивался, и тот самое благоприятное впечатление произвел на него. Веяло от седого спокойного спеца какой-то твердокаменной, бескорыстной идейностью, и, грех сказать, этим он напомнил Фомичеву отца.
Излишняя идейность-то, похоже, и подвела Заварихина, но кинула Фомичеву нежданный и негаданный козырь.
К началу эпопеи с “Полуднем” Фомичев уже четыре с хвостиком года был залегендирован и заглублен как вольный журналюга, работающий по оборонно-промышленному комплексу и всяким хитрым его новинкам, чем убойнее, тем краше. Ему понравилось писать и публиковаться, он научился и этим тоже приносить стране пользу, то вскрывая и бичуя, то гордо возвещая о победах и прославляя мастеров и подвижников — публично задавая как высшую планку служения Отчизне, так и вопросы, этой Отчизне предельно неприятные, и всей душой надеясь, что она, хвороба родимая, Родина-уродина, уже не сможет отвертеться и не дать хотя бы уж непубличного, хотя бы совершенно секретного, но реального ответа; Фомичев был на отличном счету и в СМИ, и в конторе. Отец был прав: людям надо гордиться героями и ненавидеть преступников — и Фомичев обеспечивал им это жизненно необходимое право.
Пару лет назад, в результате досконально спланированной многоходовой операции, его подставили под вербовку китайцам — и с той поры у него стало уже целых три ипостаси, а резидент китайской технической разведки “товарищ Ван” полагал Фомичева одним из самых ценных своих агентов. Жизнь была интересной, важной, нужной; но жизни маленькой, личной, при такой мешанине ипостасей возникнуть не могло никакой, разве что проскакивали самые скотские ее варианты, одноразовые, как шприцы. Проскакивали все реже, сошли на нет. Нормального порядочного мужика Фомичева от одной мысли о них уже просто мутило.
Крайне аккуратные попытки выяснить, кто из персонала “Полудня” прислал ему то памятное электронное письмо с предложением себя в агенты для работы на Китай, заняло у Фомичева больше трех месяцев. Он очень боялся спугнуть нежданного инициативника. Тот был ему как нельзя кстати. Товарищ Ван на Фомичева нарадоваться не мог, а те товарищи, что подсунули Фомичева товарищу Вану — и подавно; информация из получаемых Фомичевым писем добровольного доносчика, разумеется, до передачи резиденту изучалась, фильтровалась и при необходимости модифицировалась. То же, что автор писем по каким-то своим каналам, которые, видать, были достаточно серьезны, обнаружил в Фомичеве китайского агента, само по себе было настолько ценно для локализации утечек, что за одно это неизвестного изменника хотелось расцеловать.
Собственно, первое же письмо подкупило Фомичева. Он где-то понимал человека, который его написал и пошел на такой риск, на преступление даже, ради идеи. По косвенным данным, по оговоркам, время от времени встречавшимся в письмах, минимально прибегая к возможностям самой конторы и проведя несколько очень аккуратных перепроверок, Фомичев помаленьку все же вычислил автора писем и был просто потрясен тем, что это оказался Заварихин.
Сразу же начал зреть сложный и многоцелевой план, способный качественно изменить конфигурацию сразу по нескольким параметрам. Только себе Фомичев мог признаться в том, что одной из важнейших целей, которые он себе тут ставит, одной из важнейших его личных мотиваций является стремление вытащить Заварихина из западни, включить его в игру уже сознательно и на правильной, на нашей стороне.
Перед начальством он напирал на иное.
Если исходить из того, что игру с китайской разведкой по поводу “Полудня” продолжать следует — а это, в общем, само собой разумелось, — тогда прекратить разыгрывать Заварихина втемную и выгоднее, и надежнее. В конце концов, Заварихин же, по сути, свой. Бывших разведчиков и бывших контрразведчиков, как говорится, не бывает. Ну, сделал человек глупость, но кто глупостей не делал? Положение в стране все ж таки изменилось, блевать тянет реже. Есть шанс вернуть бойца Родине. Со временем ценнейший может оказаться кадр.
Три недели назад Фомичев получил наконец долгожданное разрешение на реальную вербовку. Заварихин как раз по каким-то своим личным делам появился в первопрестольной.
Договориться о встрече было делом давно отработанной техники.
Плотный, коренастый, уверенный в себе пожилой человек спокойно и выжидательно смотрел Фомичеву в глаза.
Фомичев не стал тянуть резину. Он заранее прикинул несколько вариантов поведения — и сейчас, чувствуя, как в нем сама собой, снова, как на Байконуре, необъяснимо поднимается волна почти сыновнего уважения к сидящему напротив человеку, предпочел вариант самый короткий, самый искренний и самый резкий. Наверное, и самый благородный.
Он вкратце обрисовал Заварихину реальную ситуацию.
— И тогда, — закончил он, — помимо прочего, очень легко будет представить дело так, будто фактически вы и с самого начала дурили противника, как наш российский контрразведчик, член команды. Пусть поначалу и не вполне осознанно. Это же прекрасный вариант, правда?
Когда Фомичев умолк, Заварихин долго не произносил ни слова. Молча смотрел на Фомичева немигающими глазами, потом так же молча отвел взгляд и стал смотреть немигающими глазами в окно. Потом неторопливо достал допотопную массивную зажигалку, звучно хряпнул ею, высекая огонь, и опрятно вставил в тихий свет маленького пламени сразу затлевший кончик сигареты. Глубоко затянулся, выпустил дым к потолку.
— Опять вы, — наконец сказал он терпеливо ждавшему Фомичеву.
— Опять я? — не понял Фомичев. — А что, после Байконура мы…
— Да не вы, — безо всякого раздражения, только со страшной усталостью сказал Заварихин. — Не вы лично, молодой человек… А — вы. Вы, мундиры голубые… Просто плюнуть некуда.
Затянулся. Выпустил дым.
— Как же вы мне надоели… Как же ненавижу я вас.
Фомичев был готов ко многому, но тут несколько растерялся.
— Позвольте, Анатолий Андреевич… — и осекся, не зная, что сказать.
Заварихин, подождав секунду, чуть усмехнулся.
— Ну? — спросил он. — Что я вам должен позволить?
И тут Фомичев ощутил самое обыкновенное раздражение. Даже некую тень обыкновенной обиды.
— Мне вы ничего, конечно, не должны, — сказал он. — Но не кажется ли вам, что вы и нашим китайским братьям ничего не должны — а вот, однако ж, в поте лица, рискуя собой…
— Прекратите паясничать, — сказал Заварихин. — Вы что, из генеральских сынков, что ли? Сразу по рождении был зачислен в гвардию секунд-маиором… Одними доносами карьеру делаете? Совершенно не умеете держать удар.
— Ну-у, — сказал Фомичев разочарованно. — Поехали…
— Приехали, — решительно ответил Заварихин. — Я все это проходил, когда вас, молодой человек, еще и на свете не было, — умолк. Затянулся. Выдохнул дым. — В кои-то веки снова нашлись умные, честные головы, способные сделать что-то достойное, и вы тут как тут… Один с сошкой, семеро с ложкой. Сколько вы собираетесь стричь с “Полудня”?
— Чего-то я даже понять не могу, что за околесицу вы несете, — с простонародной развязностью сказал Фомичев.
— А, так вы что, за идею? — качнул головой Заварихин. — Стричь тугрики начальство будет? А вы типа Родину защищаете?
— Поясните вашу мысль, — светски попросил Фомичев.
Заварихин опять усмехнулся.
— Охотно, — с издевкой ответил он Фомичеву в тон. — Извольте. У меня почти что на глазах… трижды за два года… доблестные органы, зорко и неусыпно стоящие на страже интересов страны и ее трудового народа, давали трем совершенно разным коллективам ученых разрешения на передачу китайским коллегам существенной научной информации. Как правило, связанной с ракетным делом. За большие китайские деньги, конечно. Информация не была засекреченной, просто существенной, типа ноу-хау, но разрешение органов требовалось непременно. И за хороший откат такое разрешение непременно давалось. А если откат задерживался или выплачивался не полностью, пусть даже по вине китайской стороны, которая то не поспевала с оплатой, то норовила сжульничать, те же самые органы без зазрения совести сажали этих ученых как шпионов. За передачу, понимаете ли, иностранной державе совсекретных сведений. Знаете, говорят: если кирпич падает на голову один раз — это несчастье, если дважды — закономерность, если трижды — добрая традиция. Вы четвертый. Как такое назвать?
Фомичеву казалось, что, пока Заварихин говорил, под ним растворялся пол. И вот открылось пустое пространство без конца и края, и началось свободное падение без края и конца. Все шло коту под хвост. Все его далеко идущие планы, все его великодушные замыслы…
— Наверное, законом природы, — сказал он, из последних сил стараясь, чтобы и содержание ответа, и его тон остались примирительными. Предполагающими хоть какое-то продолжение беседы. — Не стой под грузом и стрелой.
Опытный Заварихин это сразу просек — и прекратил.
— Не будем упражняться в остроумии, — сказал он и резким движением, будто ломая двумя пальцами кадык врагу, загасил сигарету в пепельнице. — Закончим так. По не зависящим от меня объективным причинам я не могу принять ваше любезное предложение и с великим сожалением вынужден ответить отказом. А теперь можете встать и идти темным лесом.
Фомичев наконец вполне осознал, что происходит катастрофа.
— Анатолий Андреевич, — проникновенно сказал он. — Ну это же ни в какие ворота не лезет! Если мать захромала — вы что же, оставите ее и дальше хромать по воду и побежите к чужой тетке со своей нерастраченной сыновней любовью? Да откуда вы знаете, может, у этой тетки все суставы уже давно искусственные, вот она на людях и не хромает. Вы ж ее в домашней обстановке отродясь не видели! Демократы нам всю плешь проели, как честен, культурен и добр Запад, — а вы что, на красные флаги повелись? Решили, будто если компартия, так там и впрямь построят коммунизм, о котором, простите за выражение, мечтали наши отцы и деды?
У Заварихина дернулись желваки. Один только раз. Мощный был мужик, видавший виды. Битый, тертый, толченый.
— Вон отсюда, — спокойно и негромко сказал он.
Так и слышалось в его непреклонном тоне с детства знакомое: вы все видите, что хотите, и только я — то, что на самом деле есть.
Стало ясно: чем задушевнее Фомичев пытается убеждать, тем более лицемерным и лживым для Заварихина выглядит.
— Анатолий Андреевич, — сказал он совершенно иным тоном, нейтральным.— Глупо и противно мне об этом напоминать вам, опытному человеку, который в отцы мне годится… Но ведь с момента, как я выйду отсюда, вы уже совершенно юридически окажетесь предателем и иностранным шпионом.
И тут выдержка Заварихину чуть изменила: он с восторгом и радостной издевкой оскалился. Будто старого друга увидел после долгой разлуки — и аккурат в тот миг, когда друг расстегнул штаны, чтобы справить нужду.
— Наконец-то слышу родную речь, — ответил он. — Шантаж — любимое орудие пролетариата и его карающего меча. Не тушуйтесь, молодой человек, гуляйте, а с этой проблемой я как-нибудь разберусь сам.
Только наутро, из сводок, Фомичев узнал, что Заварихин застрелился.
Хлопот сразу оказался полон рот. Всполошилось и требовало разъяснений начальство; всполошился и требовал разъяснений товарищ Ван; менты, расследуя малопонятное самоубийство, землю рыли в поисках человека, который посещал покойного за час до суицида и, согласно показаниям гостиничных работников, был, видимо, последним, кто видел Заварихина живым… Чтобы расхлебать всю эту бодягу, понадобилось больше недели.
Когда стало поспокойней, Фомичев перевел дух.
Ему и самому в пору было в петлю.
Такую тоску, грех сказать, он испытывал разве что в последние часы отца, когда тот, лежа на диване под шинелью, неразборчиво шелестел что-то, иногда стонал и от беспомощности и неловкости перед сыном тихо плакал; и Фомичев все уговаривал его попить, в отчаянии стараясь хоть как-то порадовать (“Папа, морс из черноплодки! Твой любимый. Свежий, утром сварил…”), но отец уже и пить то ли не мог, то ли не хотел, и прекрасная обыденная жизнь неудержимо тонула навсегда.
А теперь Фомичев медленно шел по Большой Полянке.
Бесились огни, торопились и толклись люди; нервозно рыча, как вечно голодный бесконечный крокодил, полз мимо поток машин — и Фомичев не знал, как быть дальше.
Ну, выпил. И что?
Помолиться разве…
Мысль, подкупающая свежестью и простотой.
Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, пошли мне в оперативную разработку ценный и приятный в общении источник…
Цыц, сказал себе Фомичев. Кончай, придурок. Есть вещи, которыми нельзя шутить даже по пьянке, даже наедине с собой. Почему? Действительно, почему? Не то что я Божьего гнева боюсь, понял он. Не верю я в горний гнев. Я себя испортить боюсь. Потому что хамство есть хамство, и стоит только позволить себе…
На странную женщину на остановке он обратил внимание сразу. Трудно было не обратить. В легком длинном пальто, в туфлях наверняка не для мокрого асфальта и вообще одетая явно не чтобы килькой в банке, хребет к хребту с такими же, умлевать в давках, но для изящной посадки в просторное авто и царственного выхода из него, женщина сидела, привалившись спиной к прозрачной задней стене кабинки ожидания, одеревенело склонив голову немного набок, и широко раскрытые глаза ее были стеклянными. Одна рука свешивалась с колен, холеные пальцы сжимали сигарету. Что-то в сигарете было неправильное, подумал Фомичев и тут же сообразил: она протлела до половины и не дымилась. Женщина уже забыла курить. Или уже не могла. Ей было уж всяко не больше сорока, смотрелась она ухоженно и более чем миловидно и никак не походила на бомжиху или записную наркоманку; на нее оглядывались, но, как водится, только пожимали плечами — и, садясь в подкативший автобус, снова напоследок оглядывались и пожимали плечами еще разок: ну, в жизни всякое бывает, а вообще-то не наше дело. Хорошо, что место было людное. Чье внимание женщина привлекла всерьез — так это двое разболтанных юнцов с банками энергетической отравы в пятернях; юнцы старательно делали вид, что женщину вообще не видят, до лампочки им женщина, но явно уже срисовали ее сумочку, широкое золотое обручальное кольцо, отчетливо дорогие сережки и с характерной вороватостью озирались в ожидании, что вот сейчас наконец все уедут на следующем, и можно будет проверить, соображает дама хоть что-нибудь, или все, что при ней и на ней, наше.
Баста, подумал Фомичев, уймитесь. Шиш вам обломится нынче, крысята. Стоять, бояться! И вы, негодующие праведники с высокомерной укоризной в белесых равнодушных зенках, тоже свободны, можете впредь не пялиться и не комментировать. Тише, тише, господа! Господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда!
Фомичев развязно плюхнулся на сиденье рядом с женщиной.
— Томка, — сказал он громко, — ты чо тут расселась? Не спи, замерзнешь! Перебрала, что ли?
И панибратски хлопнул женщину по плечу. Легонько, разумеется.
Ее встряхнуло, как неживую. Не отреагировала.
Алкоголем припахивало, но лишь слегка; куда сильнее отдавало какими-то ласковыми духами. Фомичев ни черта не понимал в духах и прочей женской снасти, но судя по тому, что аромат был вкрадчивым, тонким, мерцающим, налетал словно бы легкими взмахами, а не проедал воздух насквозь, как при газовой атаке, духи были хорошие, дорогие.
— О-о, — сказал Фомичев, ловя на себе ненавидящие взгляды юнцов и частью подозрительные, частью любопытные — остальных. — Ну, старуха, ты даешь. Нельзя так веселиться. Ты ж завтра проснешься, а радости никакой, в башке по нулям, только вкус первого салата и головная боль. Недоглядел я опять… Выпорю!
Женщина не реагировала.
И чего мне теперь, несколько раздраженно подумал Фомичев. Похоже, девушку чем-то накачали… К ментам нельзя. Может, и обойдется, но вероятность лишиться кольца и серег в милом обществе стражей порядка не шибко ниже, чем в каменных джунглях. Он обнял женщину, ладонь просунул ей под мышку, другой подхватил под локоть; по ту сторону породистой тонкой ткани, совсем близко, женщина оказалась стройной и прельстительно упругой. Фитнес, шмитнес… Во всяком случае, явственно не шалава и не алкоголичка, а человек в беде.
— Пойдем-ка, радость моя, — заботливо сказал Фомичев. — Застудишь себе все на хрен, кто детей мне будет рожать.
Он аккуратно поднял ее, поставил на подгибающиеся ноги. Сигарета наконец-то выпала из ее пальцев. Фомичев внимательно осмотрел асфальт — нет, кроме сигареты, вроде ничего не упало и не выкатилось. Разрывая грудью тугую паутину взглядов, он повел женщину прочь. Та хоть чуть-чуть, но все-таки на каком-то глубоко запрятанном автопилоте помогала ему. Шажок, еще шажок… Ее голова ездила по его плечу. Потом женщина зацепилась одной ногой за другую, и он чуть ее не уронил. Нет, подумал он, так мы далеко не уйдем. Надо сразу тачку брать.
Но дальше-то куда? Лезть к ней в сумочку, искать паспорт, в котором адрес? Искать мобильник и в его записной книжке домашний номер? Вот уж тут-то меня за мародера и примут. С гарантией.
Ладно, поживем — увидим.
Хорошо хоть, машина остановилась почти сразу.
По лестнице он нес женщину на руках. Похоже, она и впрямь теперь просто спала — глубоко и, что называется, беспробудно. Мертвецки. Хорошо, что никто не встретился ни на лестнице, ни в лифте. Слегка запыхавшись, Фомичев уложил прекрасную незнакомку на диван; кусая губу, поразмыслил, потом решился снять с нее хотя бы пальто. Платье оказалось просто-таки вечерним, струящимся в облип тонкой талии и широких нежных бедер, с почти открытой грудью, и на груди — авторитетное ожерелье. Не подоспей господин Искариотов, подумал Фомичев, крысята бы кучеряво поживились…
Экзотичный цветок нынче к нему занесло. Уже на дипломатических раутах наркотой балуются, что ли? Он присел на край дивана, наклонился к лицу женщины и профессионально принюхался, погоняв к лицу воздух ладонью. Да, размеренное и совсем уже успокоенное дыхание гостьи отдавало алкоголем, но крайне щадяще, а была ли еще какая-то химия — трудно понять, запахи шли месивом; мягким ночным ловцом прыгнул откуда-то с длинной шеи, с обнаженных ключиц истомный аромат садов Севильи–Гренады и, недвусмысленно мурлыкнув присоединиться к сладостным субтропическим безобразиям, снова лукаво спрятался, свернувшись клубочком. Запрокинутое на подушку женское лицо, чуть приоткрытые чувственные губы и закрытые глаза, оказалось, были совсем близко. Фомичев резко отпрянул, будто в лицо ему плеснули кипятком. Женщины у него не было уже несколько месяцев. Да и то… “Каштанку” читала? Молодец, а теперь в койку… Тьфу.
В несколько проворных движений он обшманал карманы ее пальто. Пусто. Весь в раздумьях, он вернулся в прихожую и повесил трофей на вешалку. Рядом с его расхожими вещами тот смотрелся как блестящий султан цирковой лошади в вологодском хлеву. Поколебавшись немного, открыл сумочку и перебрал содержимое. В нашей маленькой шкатулке есть помада и духи… Сигареты есть. Дорогие. Ну, деньги. Немного, кстати — так, чисто карманные. А вот мобильника, например, нет. Документов, конечно, тоже нет. Информационный вакуум. Что же она, с неба свалилась? Девочка из будущего…
Врачей позвать? В нерешительности он некоторое время стоял рядом с диваном, на который ее уложил, совершенно отчетливо и уже почти без угрызений совести понимая, что любуется ею, беспомощно лежащей навзничь, делай с ней что хошь, а потом снова присел рядом. Диван прогнулся, женщину чуть выкатило к краю, ее бедро коснулось его бедра. Он вздрогнул.
— Утром уеду к сыну, — вдруг внятно и с каким-то вызовом сообщила она, не открывая глаз.
Он вздрогнул снова. Наклонился над нею и без сомнений, будто так и надо, мягко поцеловал в лоб, а потом, успокаивая, погладил по голове.
— Конечно, милая, — тихо сказал он. — Непременно поедешь. Он ведь ждет, да? Конечно, ждет. Он тебя очень любит. Таких сыновей поискать. А сейчас тебе надо отдохнуть и набраться сил. Ты немножко заболела, но это пройдет.
Ее губы, дрогнув, улыбнулись.
Завтра она очнется. Перепугается, конечно. Спросит: “Кто вы?” И я, подумал Фомичев, не знаю, что ответить…
Он решительно встал. Вынул одеяло и бережно укрыл ее. Чтобы ей стало совсем уж уютно и целебно, подоткнул со всех сторон, при каждом движении явственно ощущая на своих ладонях теплую, покорную тяжесть женского тела по ту сторону одеяла — и твердо зная, что этой границы не перейдет. Погасил настольную лампу, чтобы даже приглушенный угловой свет не беспокоил гостью. Набравшись наглости, взял ее пачку сигарет и ушел на кухню курить. Сто лет не курил, а тут все-таки пробило.
4
Она вдруг перестала понимать, зачем живет.
В последние двадцать лет все было просто: для сына.
Вряд ли она обожала его уж как-то чересчур. Самозабвенно, фанатично, эгоистично… И уж подавно она не забывала из-за сына о своих собственных радостях и удовольствиях, в которых, впрочем, вполне знала меру, потому что предпочитала любым бурным усладам надежное светлое довольство.
Но все в ее мире должно было складываться так, чтобы мальчик рос хорошим и все у него срасталось хорошо.
Надо признать, что и до сына у нее все было довольно просто — но ведь у молодых всегда все, в сущности, просто. Неглупая начитанная мечтательная девчонка, которую Бог ни фигурой, ни мордашкой, ни темпераментом не обидел — хотя и не послал ничего уж такого ошеломительного; конечно, главным в жизни была любовь. Ну, предчувствие любви. Вокруг этого все крутилось.
Ей была лестна и приятна самозабвенная преданность Журанкова. А то, что он такой неумелый, обаятельно нелепый, не от мира сего, но с перспективами нешуточного таланта, лишь добавляло наслаждения: лопух-то лопух, а когда она наколола ногу, заботливо высасывал ей ранку на пятке, прижимая талантливую голову к ее подошве с такой готовностью, так естественно, будто занимался этим каждый день. Она была уверена: он ее так любит потому, что это она такая. Много лет прошло, прежде чем она поняла: это было потому, что — он такой.
Да и нечего зажмуриваться: во времена их молодости непрактичность еще сохраняла некое очарование, некую советскую престижность; она считалась признаком одаренности и широты характера, устремленности в будущее. В ту пору она вполне была под этим подлым гипнозом.
Она пошла за Журанкова, уверенная, что по любви.
И в первые годы после рождения Володьки все было, в сущности, хорошо. Ей нравилось, как Журанков чикается с младенцем, когда находит для этого время — а он старательно находил; ей нравилось, как он учил его, карапуза, ходить на лыжах по Александровскому парку и радуется, сам впадая в детство, — а уж карапуз и вообще в восторге; ей даже нравилось, как он рассказывает сыну вместо обычных сказок какие-то романтические бредни про полную тяжкого труда жизнь добрых звезд; чего, мол, стоит один нуклеосинтез, ради которого ослепительные Сверхновые жертвуют собой — а будь иначе, во всей Вселенной любая жизнь оказалась бы невозможна, — и ей, слушавшей краем уха, становилось тепло на душе.
Она любила. Что тут скажешь — любила. Ей нравилось, как этот вечный мальчик ласково и всегда как бы чуть стесняясь трогает ее, мягко раздвигает, будто не к обладанию рвется, а бережно ухаживает за чудесным цветком, а потом, уже добравшись до сладкой глубины, в самый нужный момент все же становится наконец мужчиной и начинает, глухо рыча, вертеть ее, точно щепку в водовороте, мять и молотить, так что она снова, и снова, и снова, несмотря на откладывающиеся в теле и в душе годы, оказывается беспомощной девчонкой — и за эти короткие, но ослепительно яркие возвращения в юность она любила его, наверное, больше всего.
Потом до нее дошло: Вовка может вырасти похожим на отца.
Беззаботная борьба за дело Ленина сменилась жестокой схваткой за себя. Жизнь преображалась. От ее требований уже не отделаться было ритуальным составлением социалистических обязательств, приходилось подписывать финансовые, и ответственность за них была не чета пусть и унылой, но мало к чему всерьез обязывавшей советской игре.
Всеобъемлющий оползень науки был стремителен и страшен, но пес с ней, с наукой, не на ней свет клином сошелся; а вот неумение мужа найти достойное место в разухабистой и абсолютно бессовестной свистопляске, в которую кинули ошеломленных людей новые хозяева, стало казаться безысходным. Ему, видите ли, надо заниматься только любимым делом. Зажмурился, как испуганный малыш, и решил, что если он не станет видеть перемен, так их и не станет. Но ее жизнь и жизнь сына не будут принесены в жертву на алтарь мужниных наивности и слепоты. Заняв круговую оборону, спина к спине отбиваться от жизни, работать и зарабатывать, одолевать и преодолевать — это она с готовностью, только горн протруби. Грустно пускать вместе пузыри — ни за что. Жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так, чтобы не ждать смерти как избавления.
Легко разлюбить того, кто оказался не надежен. Ей всегда были отвратительны дуры, до старости вытирающие сопли мужьям и даже носовые платки вынужденные покупать на свои, а не на мужнины деньги, потому что мужниных денег в природе просто нет.
Но вытирать задрипанному таланту сопли — это еще ладно бы, это, в конце концов, противно, унизительно, но не страшно. Страшно ей стало, когда она вдруг начала улавливать в подрастающем Вовке черты Журанкова. Это оказалось как удар плетью. Неожиданный, незаслуженный. Сама-то она все делала для сына правильно. Но сын каждый день видел не только ее, но и его. Когда она представила, что Вовка, обреченный получить под застройку совершенно иной мир, чем в свое время получили, взрослея, они — куда более черствый, колючий, беспощадный к малейшей нерешительности, к малейшей доверчивости, к малейшему чистоплюйству, — может, чего доброго, войти в зверинец жизни этаким допотопным Шуриком из комедии, то поняла: надо спасаться любой ценой.
Как бы ни создавался очередной прекрасный новый мир, по каким бы законам ни жил — он должен оказаться сыну по плечу. А это значит, помимо прочего, что плечи сына ни в коем случае не должны походить на плечики отца.
Легко полюбить того, кто показался надежным.
Странно, но она уже не могла вспомнить, где и как познакомилась с Бабцевым.
Поначалу он не то чтобы ей понравился; скорее она ему понравилась — и почувствовала это. Тактично заявленная мужская стойка всегда подкупает. А потом оказалось, что он храбрый романтик, обеими ногами стоящий на земле. Это сочетание восхитило ее. Не барыга, не нувориш из нынешних, которые как раз поперли из каждой помойки: капитаны бизнеса с тюремными наколками, ботающие по фене народные избранники, юные барабанщики, в одночасье ставшие кто певцами либерализации, кто высокооплачиваемыми адвокатами… Себя она знала: можно сколько угодно философствовать о необходимости приспособления, но заставить себя быть рядом с таким она не сможет, есть непревозмогаемые уровни тошноты. А тут — свой человек, но на две головы выше; интеллектуал-победитель, гордый, смелый, свободный. Честный до самопожертвования. “Лапа, завтра мы не сможем увидеться, прости, я срочно улетаю в Чехию — интервью с Гавелом…” “В Брюсселе я пробуду не больше недели…” “Валенса такой смешной увалень, но мужик основательный и никогда не лицемерит. Либо говорит, что думает, либо молчит. Ты тоже таких уважаешь? Как у нас много общего, что бы это значило?” “По секрету только тебе: возможно, нам организуют встречу с Хаттабом и Басаевым. Ну, не так уж опасно. Не волнуйся, малыш. В зеленке, в зеленке, непременно в зеленке. Конечно, с наших звероящеров станется и журналистов вешать на танковых орудиях, но… Но пойми, если мы эту страну не спасем — никто не спасет!”
Именно о таких в последних классах школы, на первых курсах института они, романтичные интеллигентные девочки, пели под гитару: “Не оставляйте стараний, маэстро…”
Ей до сладкой дрожи захотелось, чтобы Вовка вырос похожим на него.
В первый раз она переспала с Бабцевым за два месяца до того, как сказала Журанкову, что уходит. Ей понравилось. Быть с ним в постели оказалось красиво и легко, словно в пылком танце. Ни похоти, ни грубости, ни неловкости — лишь изящная, полная взаимной заботы игра и бесстыдная радость освобожденного тела.
И к тому же нешуточная квартира в престижном районе столицы. И новенький “ауди”, и гонорары европейских издательств. И такой круг знакомств, что с непривычки чувствуешь себя по ту сторону телеэкрана. И в первый же год — отдых в Италии. Вовка, младенчески сунув палец в рот, смотрел-смотрел на Колизей, так похожий на тот, что столько раз мелькал перед ним на картинках и в телевизоре, только большой, твердый, неподвластный смене страницы или канала, а потом осторожно, будто боясь в ответ услышать что-нибудь не то, спросил: “А он настоящий?” Бабцев присел перед мальчиком на корточки, положил ему руки на плечи и, глядя в глаза, мягко и властно сказал: “Запомни, Володька. Это только у нас в России одно вранье. Здесь все настоящее”. У нее сердце защемило от восхищения. Рядом с ним, думала она, и Вовка вырастет настоящим — и готова была у мужа с ног воду пить.
Журанков растворился быстро и бесследно, как пар над вскипевшим чайником.
Так она думала.
Она не заметила, с чего начался закат.
Ей стало все чаще становиться скучно с ним в постели. Яркий парный танец, исполненный азартной, ничем не стесненной свободы, огненный выплеск естества мало-помалу оказался чем-то вроде однообразной производственной гимнастики, полезной, наверное, но не дававшей ни близости, ни радости, и порой ей думалось, что лучше бы она и впрямь где-нибудь просто потанцевала, чем слушать, как он пыхтит.
А может, в начале, как и положено, было слово — страшное слово “маргинал”. Когда она мысленно назвала так мужа впервые, то сама испугалась. По-настоящему смелых, честных и талантливых всегда мало, уговаривала она себя, их всегда не понимают, их всегда травят, поэт и толпа, совесть и власть, праведник и быдло, нет пророка в своем отечестве, Волга впадает в Каспийское море… Но при чем тут было все это, когда он в тысячный раз высокомерно и кощунственно трендел о рабьей природе этого народа, о его неизбывной ностальгии по сильной руке, по хозяину… А как может старик, вышвырнутый из своей каморки по таинственному новомодному закону, не ностальгировать о временах, когда ему был гарантирован пусть минимальный, но неотъемлемый и нерушимый предсмертный покой и достаток? Как может одаренный мальчишка, которому не на что учиться, не мечтать о временах, когда образование было бесплатным? Как может честный работяга, которому ничего теперь не полагается, потому что он, оказывается, неправильно жил, не грезить о порядке, когда жулье только по углам таилось, тырило украдкой по мелочам, а не хохотало вызывающе из золотых теремов? При чем тут рабство, при чем тут сильная рука? Он вообще смотрит вокруг? Он вообще-то говорит о том, что видит, или, зажмурившись, повторяет, как попка, одно и то же просто потому, что за это еще платят?
Их становилось все меньше и меньше. Они становились все глупее и глупее. Их совсем уже никто не слушал, над ними потешались за глаза, передразнивали, как придурков, с переменным успехом стараясь из последних сил соблюдать внешнюю видимость корректности — у нас же демократия, да и правда, что с убогих взять. И чем менее интересны они оказывались здесь, чем меньше их мнение чего-то стоило и кого-то трогало, чем меньше им было что реально сказать, тем больше западная публика старалась хоть как-то их подкормить и утешить; тем громче там, где нет вранья и все-все настоящее, кричали, как стремительно Россия вновь скатывается к тоталитаризму, как в ней снова подавляется всякая живая мысль и как затыкают рты самым искренним, самым умным, самым демократичным, самым болеющим за судьбу своей страны…
Этому никто уж не удивлялся; давно понятно, что для европейца и клоп — демократ, если кусает русского. А ей становилось тяжко: он же не клоп, он муж.
Но потом — трагедия с Вовкой. А у этого подонка даже тогда никаких слов не нашлось, кроме затверженных еще со времен, наверное, Горбачева, когда эта галиматья шла по свежаку на ура: генетическая ненависть к инородцам, русская страсть к погромам… Она смотрела на его губы, шевелящиеся толстыми червяками, даже без ненависти, просто с гадливым удивлением: и это — то самое? Не оставляйте стараний, маэстро?
Да, отдав дань растерянности и панике, он пришел в себя и что-то такое пытался, дергал за какие-то свои ниточки — но они все оказались с подвохом: что с вами, светоч вы наш? Сочувствуем, сочувствуем, разумеется, вашим семейным проблемам, но вы же понимаете, русский фашизм — это такое бедствие, такая опасность для человечества, что никакое снисхождение недопустимо, мальчик должен получить хороший урок… Он и сник.
А потом Вовку выручили совершенно другие люди, и сын вдруг оказался под крылом у своего нелепого отца, который, смешно подумать, после десятка лет на хлебе и воде непостижимым образом оказался кому-то нужен, и как нужен! Космос им, видите ли, опять понадобился — а вместе с космосом и те, кто вопреки всякому здравому смыслу, наперекор истории и впрямь, оказывается, не оставлял все это время каких-то совершенно невообразимых усилий…
Так это что же — ее потешный Журанков, что ли, маэстро? Настоящий, как Колизей вблизи?
От этого можно было взбеситься.
Первая их встреча в “Полудне” длилась жалкие несколько минут, но она и за эти минуты почувствовала: он все еще принадлежит ей. Как он смотрел, как говорил — так не говорят с чужими, так не говорят с теми, кого хотят оставить чужими из мстительности или от обиды; так говорят с теми и смотрят на тех, кто впечатан в тебя навек. Стало ясно: она могла бы взять его снова в любой момент. Но она не успела прикинуть, хочет этого или нет, не успела почувствовать ничего, кроме какого-то странного умиротворения. Все испортила эта хищница, эта узкоглазая кобра.
Еще бы, теперь-то ее муж всем понадобился! Когда его вдруг короновали гением! Когда кругляшом драгоценного сыра пустили кататься в масле, видать, погуще советского, где купались полвека назад ядерные физики! На готовенькое-то все горазды! Она, что ли, эта азиатская вертихвостка, первой распознала в Журанкове талант и так долго, многие годы преданно служила ему, и стирала ему, и родила ему сына? Нет! Не она!
Уезжать было нестерпимо.
Морозы отступили, накатила сухая сверкающая весна. В одночасье сугробы расцвели навстречу солнцу блескучими игольчатыми подпалинами, а по обнажившемуся асфальту побежали, будто в детстве, сверкающие ручейки с черными сморщенными пенками на заторах; и так мирно, душевно было бы пройтись с Журанковым по берегу еще заснеженной речки, может, даже под руку, и вспомнить прошлое. Как ни крути, а мы тогда были молодые. И ведь нам было хорошо, правда? Жизнь — непредсказуемая штука. Главное — прочь обиды, надо ценить хорошее и рукой махнуть на плохое, тогда самому же легче дышится. Знаешь, хочешь верь, хочешь — не верь, но я, сказала бы она, рада тебя видеть… Смешно, сколько времени врозь, а вот стоило оказаться рядом, и какие-то древние рефлексы просыпаются; никуда они, оказывается, не делись — хочется то шарф тебе поправить, то за ушко подергать потому, что красивого заката не видишь, то уговорить зайти в магазин купить новую куртку. Да-да, куртка у тебя ни в какие ворота, протерлась вон. Ты что, не замечал? Молодая подруга за тобой плохо смотрит.
А ведь мы, вдруг подумала она, прикидывая будущий разговор, действительно были молодые…
Такие молодые!
И нам было хорошо.
Говоря все это Журанкову, поняла она, ей не пришлось бы кривить душой. Она действительно хотела бы пройтись с ним под руку по заснеженной набережной.
Не успела.
Да, уезжать было нестерпимо, но оказаться снова в Москве с супругом вдвоем, в безнадежной дали от места, где жили главные люди и происходили главные события, оказалось стократ нестерпимей.
Да и супруг странным образом в последнее время утратил яркость и кураж, сдулся как-то, творил реже, публиковался меньше — было даже странно, откуда в доме берутся деньги. Ну, если абстрагироваться от негустых ее офисных. Причем денег было уж всяко не меньше, чем прежде, если не сказать — больше. Однажды она не выдержала и невзначай завела об этом разговор. Супруг, похоже, понял ее сомнения с полуслова и очень, очень спокойно ответил: сколько можно молотить по клавишам, времена меняются, надо подумать, осмыслить, найти новое место в новом мире… А денег меньше не становится, потому что он правильно выбирает издателей (“Помнишь генералиссимуса Суворова? Не числом, а умением!”), да и его имя работает на него. На нас. На всех нас, лапа.
Слова были исключительно правильные, не придраться. Но не могли они отменить того странного факта, что ее мужчина утратил блеск. Пространство, которое супруг занимал в ее душе, таяло неудержимо, точно ледышка в кипятке. Жизнь с Бабцевым утратила смысл, когда Вовка оказался не здесь.
А с отцом.
Ей ведь, положа руку на сердце, тоже надо было быть там.
Недели через две или три, что ли, после вояжа в “Полдень” вдруг выяснилось, что супруг переписывается с Журанковым по мэйлу. Это ее поразило. Но с него и тут как с гуся вода. Лапа, сказал он спокойно, я не буду вдаваться в дела былые, что уж между вами тогда надломилось — не мое дело, но, честно тебе скажу, мне он показался весьма достойным и очень интересным человеком. Он мне симпатичен. А кроме того, это мне и профессионально может пригодиться. Человечество вдруг будто очнулось — или наоборот, с кризисного отчаяния опять гашиша накурилось, не знаю пока, — но ты посмотри, как про полет к Марсу снова заговаривают то тут, то там. Если паче чаяния и впрямь возьмутся — это будет действительно колоссальное дело. Общечеловеческое, между прочим. Мне же надо держать руку на пульсе. Где гарантия, что твой бывший муж не окажется так или иначе связан с проектом?
Да, тут тоже было не придраться. Это она понимала. Заблаговременно подгрунтовать будущий доступ к возможному центру внимания всего мира и сопричастность великому свершению — уважительная причина для кого угодно, а уж для журналиста и подавно.
Но, с другой стороны, если ему интересно и важно поддерживать отношения с Журанковым, то ей и сам Бог велел. Раз Володька там…
С Журанковым. С отцом своим.
И с его темпераментной юной пассией.
Она продержалась до середины мая. Но тут уж святое дело: у Вовки экзамены, а отец ведь наверняка, при всем своем радетельном кудахтанье, занят выше крыши, где ему позаботиться о парне. Ей просто необходимо быть сейчас рядом.
Если бы Бабцев сказал, что поедет с ней, она бы, наверное, пристукнула его на месте.
Ночь в поезде и потом полтора часа комфортабельным автобусом — подумаешь, путешествие…
Снаружи кипела и цвела весна. Синее небо летело, как знамя. В открытое настежь широкое окошко задорно лезли ветки густой сирени, и аромат в комнате стоял такой, что хотелось броситься в него и плыть. Дом был чист, и уютен, и тщательно прибран, и Журанков был чист и уютен. И — прибран.
От него пахло другой женщиной.
Она поняла, что опоздала. За эти два месяца молодая азиатка отрезала от нее мужа. Так, наверное, разрезают сиамских близнецов. Сегодня он смотрел не как тогда. Не мучаясь совестью за все, что в жизни сделал для нее не так, а словно на призрак. И, наверное, только вежливость не позволяла ему сказать: чур меня, чур.
Вовка еще не вернулся из школы, два часа до окончания уроков. Молодая — в командировке, она и не подумала бросать работу. Полный аромата сирени прохладный воздух, льющийся в окно прозрачным водопадом — как символ омовения, как посул обновления; кроткие, без чужих, комнаты развернулись, словно простыни, чистые и свежие настолько, что способны любое безрассудство сделать непорочным; женщина и мужчина, когда-то любившие друг друга, впервые за много лет наедине. Это мы, мы! Мы целовались, мы завтракали голышом, мы жили вместе! Это все рядом, лишь руку протяни! Вот же я, ты ведь мне наколотую пятку высасывал… Журанков обрадованно, немного сбивчиво рассказывал об учебе сына, о том, как они, в общем, ладят — Вовка такой самостоятельный, мы с ним не как отец с сыном, а скорее как друзья… Глаза Журанкова светились от внутреннего покоя.
Ей захотелось плакать.
Она и не подумала начинать тот разговор, что так хотела и так фатально не успела начать в марте. Мы были молодые… Долой обиды… Рада тебя видеть…
Ничего бы уже не получилось, кроме неловкости.
Его рассказ о сыне дал первый сбой. Все самое главное оказалось сказано, а больше им, наверное, не о чем было говорить. Ничего у них не было теперь общего, кроме сына. Уже большого. Маленький ребенок — короткая веревка, но каждый сантиметр, что он прибавляет в росте, удлиняет веревку на километры. Мало-помалу ее концы расходятся по разные стороны горизонта; в ее нескончаемых петлях можно запутаться, она может даже обмотаться вокруг шеи и задушить, как пуповина, — но удерживать двух людей рядом, если нет иных нитей, эта единственная уже никак не способна. Наступило молчание.
— А что же Валентин не приехал? — принужденно спросил Журанков.
— Тебе что, его не хватает? — холодно усмехнулась она.
— Да нет… Просто… Может, он стесняется. Ты скажи ему, чтобы не стеснялся. Знаешь, мне немного совестно перед ним.
— Тебе — перед ним? — она недоверчиво посмотрела на него исподлобья.
— Ну конечно.
— Слушай, ты серьезно?
— А что такое?
— Нет… Но…
— Он же столько лет был ему отцом. Отдавал силы, что-то пытался вложить… А теперь получается, будто я у него отнял. Пришел на готовенькое. Конечно, совестно.
— Не так уж много он отдал, — не удержалась она.
— Ну… это уж… Не мне судить, но только знаешь — все всегда получается хуже, чем пытаешься.
— Это точно, — подтвердила она. — Да, вот это точно. Когда-то любили говорить: мысль изреченная есть ложь. А ведь это интеллигентские слюни… Подумаешь, не та болтовня, так эта. Ужас в том, что сделанный поступок есть ошибка.
Он помолчал.
— Как ты это жутко сказала…
— Курить у тебя можно? — тихо спросила она.
Он чуть улыбнулся.
— Тебе можно.
Вежливый.
— Костя, — сказала она и выдохнула дым прямо в аромат сирени. — Знаешь… Я до сих пор не могу понять, что сделала не так.
— Ты о чем? — встревожился он.
— О нас.
Он помолчал, а потом вдруг шумно воздвигся, неловко спрятал руки в карманы домашних штанов и медленно ушел к окну. Некоторое время смотрел туда, где в щелях между толпящимися домами виднелась зеленая даль. На фоне майского сияния он напоминал погашенную, оплывшую, в застывших наростах свечу.
— Ты все сделала правильно, — глухо сказал он, не оборачиваясь. — Ты умная, решительная и смелая. Ты молодец, что у тебя хватило духу. Ты бы не выдержала со мной. А я с вами. Вон ты какая красивая, душистая… А Вовка? Разве я бы смог? Я бы в лепешку расшибался изо дня в день, рвал бы жилы, чтобы как-то вас обиходить — но при том и своего дела бы не сделал, и для вас ничего толком не сумел.
— А ты сделал какое-то дело?
Он помедлил, чуть заметно пожал плечами. А потом все-таки признался:
— Пока не знаю.
Она едва не сорвалась на крик:
— Десять лет провалилось — и ты до сих пор не знаешь?
Он не ответил.
Она некоторое время молчала, пытаясь подобрать слова. Но для таких чувств нет слов, и она махнула на слова рукой. Пусть просто услышит голос ее тоски. Не поймет так не поймет.
— Понимаешь… Все на свете — обмен. Ты же ученый. Химические реакции — обмен молекулами, атомами. Ядерная твоя физика — обмен частицами. Обмен. Везде. Почему же, если так ведут себя люди, это считается каким-то… Нечистоплотным, стыдным? Талант надо обменивать на благосостояние. А если не умеешь — надо учиться. Если талант не вступает в обмен с окружающим миром — значит, его все равно что нет. Неумение ведь не добродетель, неумение — грех, несовершенство, неисправность. Кто назвал бы добродетельной молекулу, которая отказывается от участия в химической реакции потому, что ей, видите ли, гадко, когда в ней что-то на что-то меняют и она перестает быть собой? Ведь жизнь бы остановилась, если бы молекулы вот так сошли с ума!
Он обернулся. У него побелели губы.
— Катенька… Господи, ты все переживаешь.
— А ты — нет? — не удержалась она. Голос дрогнул.
Он помедлил и ответил:
— Сам не знаю…
— Ответишь? — напомнила она. — Ты знаешь ответ?
Он задумчиво взъерошил себе волосы, думая, что пригладил.
— Сказать по совести, я никогда под этим углом не смотрел… Но… Если вот так, навскидку, первое, что приходит… Природа. Ни в одной природной реакции никто не старается взять лишку. Просто не может. Берется ровно столько, сколько требуется, и не больше. И не меньше, разумеется. Но человек всегда старается взять больше. Ему всегда надо больше, чем на самом деле надо. Это от головы. Это такой способ самоутверждения. Демонстрация силы, могущества: если я выпил три бутылки, а ты только две, значит, я главнее. А ведь хватило бы одной и тому, и другому. Съесть больше, чем вмещает пузо, купить больше, чем позволяет кошелек, убить больше, чем нужно для безопасности… Сделать на копейку, но получить на рубль… Интересно, я никогда об этом не думал. Тебе еще не скучно?
— Пока нет.
— Я ведь, если уж меня заставили над чем-то задуматься, не остановлюсь. Ты сама меня останови, когда надоест.
— Хорошо.
— Понимаешь, похоже, это у нас повально: из всего выдавить больше, чем оно способно дать само, без насилия. Мы и друг от друга вечно стараемся получить больше, чем нам могут дать от души. Ты замечала, конечно?
Он спросил это просто, безо всякого намека, но ее словно окатило расплавленным оловом.
— Замечала, — через силу ответила она.
— Ну вот… И я замечал. От каждого поля мы стараемся взять больше зерна, чем оно способно вырастить. От воздуха, от океана… И от обмена тоже. Обмануть, взять побольше, отдать поменьше… Так у нас мозги устроены. Каждому хочется победить других. Если не в битве, так в жратве. Показать, что он круче. А мир расплачивается. Мы ко всему относимся, как пьянчужки, трясущие пустую бутылку: кисонька, еще двадцать капель! Глотаем стимуляторы, чтобы из себя выдавить больше мыслей, сил, способностей и не проиграть другим. И природу пичкаем стимуляторами, потому что она надламывается от наших запросов… Завышением требований мы выжигаем и себя, и друг друга, и весь мир. Кто-то же должен вести себя иначе, чтобы… ну… — он смущенно улыбнулся. — Не знаю зачем. Чтобы была альтернатива. Чтобы, по крайней мере, отсрочить конец. Может, если его отсрочить, мы успеем что-то в себе понять и изменить. Наверное, поэтому поведение, идущее наперекор нашей завидущей и загребущей природе, превозносят все религии. А уж вслед за ними — и светские традиционные культуры, по наследству… Модернистские-то наоборот, кричат: хватай! Чем больше, тем лучше! Но есть какие-то вещи, которые зазорно не отдавать даром. Ну ты представь, если бы солнце вдруг начало присылать нам счета за освещение?
— Светить всегда, светить везде… — скептически процитировала она и заключила: — Концовка подкачала, Костя.
Журанков покраснел, как мальчишка. И в этот момент в двери звякнул ключ. Журанков вскочил, засияв.
— Вовка, — сказал он. — Что-то рано…
Она поспешно загасила сигарету.
— Сын меня убьет за порчу кислорода, — сказала она.
Журанков в прихожей услышал и засмеялся.
— Наверняка сбежал с последнего урока, — сказал он. — Как же, мама приехала — разве усидишь?
Глупой курицей она хлопала крыльями над сыном битую неделю с утра до вечера, готовила его любимое, говорила его любимое, выгладила его любимое и дождалась-таки, когда в безупречно отглаженном любимом он пошел на первый экзамен; и высший балл он получил уверенно, взялся, похоже, за ум. Тогда она собралась обратно. Как бы домой. Пообещала скоро приехать снова. Может, уже к концу сессии. Будем ждать, сказали ей оба мужчины.
В купе она оказалась в обществе развеселой, шальной от дорожного раздолья молодой парочки. Едва поезд тронулся, и Журанкова с Вовкой, стоявших у окна до самого отправления, вместе с перроном мягко потянуло назад, и они, уже уплывая невесомыми мыльными пузырями, в последний раз помахали ей из-за стекла, парочка с хихиканьем сбежала отрываться в ресторан. Она наконец осталась одна. Только смирительная келья купе и безучастно плывущие мимо неважные поля, чужие овраги и рощи, чьи-то тропинки, по которым она никогда не сможет пройтись, реки, из которых пить не ей. От их равнодушного чередования облегченно щемило сердце; на них можно было просто смотреть, они ничего не требовали, ни к чему не обязывали, ничего не напоминали, ничего не обещали, из них не надо было выбирать, на них не надо было надеяться. Она не была виновата перед ними за то, что просто едет мимо. Ехать бы и ехать и никогда никуда не приезжать. Теплый красный мяч вечернего солнца неутомимо катился по горизонту. Ни в кредит, ни в лизинг, ни даже за нал. Ни даже за лесть — просто за совесть. Ну, а если уж солнце изменит или надорвется, не помогут никакие ухищрения и никакие деньги. Колеса мягко и непреклонно отбивали железный ритм. Ни там — ни здесь, ни там — ни здесь, ни там — ни здесь… На нее никто не смотрел. Ее никто не видел.
Теперь можешь зареветь, сказала она себе.
И не заревела.
Гнойник зрел еще полгода и прорвался в ноябре. Неожиданно. То, что долго исподволь зреет, в конце концов всегда происходит неожиданно.
Супруг уговорил ее выбраться в театр. Хватит работать. Хватит сидеть каждый в своем углу, за своим компьютером, со своими делами и заботами. Тут он, наверное, прав, подумала она: им категорически не хватало новых общих впечатлений и переживаний; а все прежнее общее уже истрепалось до дыр. Пересохло, как клей, до утраты клейкости. Они будто плавали, снуло шевеля плавниками, в поставленных стекло к стеклу аквариумах, каждый в своем — око видит, а душа неймет. Если вместе что-то делать или хотя бы на что-то смотреть, может, появится, о чем говорить.
Тем более зрелище обещало быть любопытным. Несколько смущало ее, правда, название — “Двуликий Анус”; она, перевалив за половину жизни, так и осталась немножко ханжой и не любила ни матерщины с экрана, ни излишних физиологизмов, подаваемых как художественная смелость. Однако супруг уговорил: аристократический просмотр, по-домашнему крохотный зал, вся интеллектуальная элита Москвы просто без ума. Каждый вечер аншлаг.
Когда они боком, неловко, будто увечные крабы в узкой расселине, пропутешествовали над чужими коленями и нашли свои места, в глубине сцены, в таинственном свете софитов, уже занимался потихоньку своими делами человек в смокинге; из-под смокинга торчали голые, броско волосатые ноги. Смокинг был двубортным, длинным и срам все ж таки прикрывал — постановка не бравировала вульгарной порнографией, но шла как интеллектуальный бурлеск. Носитель смокинга вроде бы не ведал, что на него уже смотрят, и тщательно, волосинка к волосинке, причесывался перед зеркалом, манерно похлопывал лосьонными ладонями по щекам и вообще всячески охорашивался. Надо думать, это символизировало тщедушный и лицемерный лоск цивилизации; в сущности, спектакль уже шел. Напоследок актер взял с полного косметики туалетного столика какую-то коробочку, вытащил из нее пластинку, наверное, с лекарством: несмотря на малые размеры зала, уж таких подробностей было не разглядеть; ножницами разрезал пластинку и вытащил нечто вроде суппозитория. Присел на корточки, так что фалды смокинга свисли до полу и слегка даже по нему постелились, сунул руку в укрытое обвисшей тканью пространство и, похоже, проделал там некие интимные операции; во всяком случае, когда он вытащил из-под смокинга руку, в пальцах ничего уже не наблюдалось. Сыграно все было в высшей степени целомудренно, без натурализма, но искушенному зрителю сомневаться не приходилось: суть сцены сводилась к тому, что мужик вставил свечку себе в задницу. По залу прокатились легкие смешки, кто-то зааплодировал, и кто-то подхватил. Мужик, не обращая внимания на одобрительную реакцию публики, встал с корточек, протер руки салфеткой со столика и, от бережности к своим внутренним проблемам шагая несколько скованно и неуклюже, пошел из глубины к стоящему спинкой вперед почти у края сцены стулу; сиденье было накрыто мягкой, небрежно брошенной тканью. Подошел. Тщательно расправил ткань, чтобы не было ни малейших давящих складочек, и тогда уж сел верхом. Положил руки на спинку, на них водрузил подбородок и уставился в зал. В зале то тут, то там, точно беглая стрельба, снова протрещали выжидательные, поощряющие хлопки. Мужик несколько секунд водил пристальным взглядом по лицам зрителей и словно каждому пытался заглянуть в душу, а потом с мягкой грустью, будто в разговоре с самыми близкими о самом потаенном, начал:
— Знаете ли вы геморрой? О, вы не знаете геморроя! Всмотритесь в него. Горит и дышит он…
Она почувствовала не веселье, а злость. Слишком уважала она Гоголя и, хотя не перечитывала “Майскую ночь” уже много лет, любимые места помнила чуть ли не наизусть. Чем им Гоголь-то помешал, подумала она и тут же постаралась одернуть себя: я совсем уже от личных проблем занудой стала, так нельзя. Надо смеяться, ведь смешно.
Впрочем, как выяснилось вскоре, Гоголя опустили только для разогрева.
— Вы там наверху, в Кремле организма, только радуетесь маринадам и разносолам, острым китайским приправам и крепкому портеру, а расплачиваться мне, внизу. Ну, не совсем внизу, я вам не пятка, конечно… Пяткам что? На пятках крепкие трудовые мозоли, им не больно! Но вы полагаете, трещины и впрямь проходят через сердце поэта? Тот, кто это сказал, пытался обмануть себя и вас. Я вам скажу, где на самом деле проходят трещины! Может, даже покажу…
Общий хохот, потом — аплодисменты.
— А вы знаете, что даже у Господа нашего Иисуса Христа были с этим проблемы? Да-да, не удивляйтесь. Ведь как-то отдалить возрастные изменения может только правильное питание. Но разве мог Иисус его себе позволить? При его-то образе жизни? То приходится сорок дней бухать без закуси с Сатаной в пустыне — а какая же в пустыне закусь? То вдруг Марфа и Магдалина наготовят полные блюда остренького, пряненького, и надо все умять в один присест, чтобы не обидеть уверовавших. Помните, с какой горечью он сказал: на Моисеевом седалище сели книжники и фарисеи?2 Сочувствовал-то он Моисею, но переживания были — свои. Думаете, это о культуре, о судьбах народа? Воля ваша, думайте, если вас еще не припекло снизу. Но я-то собрата по несчастью сразу чувствую. Вы лишь попробуйте представить, каково это, когда к вам на седалище воссядут тяжеленные книжники и костлявые жесткие фарисеи! Они вам напрочь пережмут кровоснабжение и воздухообмен прямой кишки! Как тут не заговорить притчами? Или вот это, помните? В посланиях. Братия, я, забывая заднее и простираясь вперед, стремлюсь к цели во Христе Иисусе3. Тут уж все сказано простыми и ясными словами. Чтобы забыть боль в заднем проходе, великий апостол, обезумев, бежит куда глаза глядят и стремится к цели: хоть как-то облегчиться, убежать от суровой реальности, которая настигла его сзади. Ну и, разумеется, приходит к Христу, куда же еще… Ведь кто лучше всех поймет того, кому нужно срочно забыть заднее? Тот, кто тоже страждет…
Время от времени, возможно, опасаясь, что зрителям наскучит монотонность монолога, он мастерски пускал ветры губами — то трубно, протяжно-рокочуще, то шипяще, то с бульканьем и клокотанием…
Публика хохотала, рыдала, стонала и в полный голос комментировала. Было похоже на сумасшедший дом.
Она обернулась на супруга. Тот, вытянув шею, ловил каждое слово. У него горели глаза, он дышал ртом, чтобы лучше слышать, и приоткрытые губы, в уголках которых запеклась слюна, задубели в улыбке. От него шел возбужденный терпкий дух — она не сильна была в практической зоологии, но именно так, подумалось ей, должны пахнуть мелкие грызуны во время спаривания.
Вот почему в постели он механический, как вагинальный массажер, с ужасом и отвращением поняла она. Вот где его секс.
Похоть надругательства и сладострастие святотатства.
Возвращаться в его дом и ложиться с этим извращенцем в одну постель стало немыслимо. Запах был отвратителен. Горящий взгляд вызывал тошноту.
Нарыв лопнул.
Она тихонько, чтобы никому не мешать наслаждаться явлением культуры, привстала, шепнула Бабцеву: “Я сейчас”. — “Давай скорей, жалко будет, если много пропустишь”, — торопливо ответил он, не отрывая глаз от сцены. Она еще не вполне понимала, что собирается делать, куда идти, и чувствовала только, что больше не выдержит здесь ни минуты — либо забьется в истерике, либо ее стошнит прямо на утонченные прикиды сидящих впереди. То и дело едва не теряя равновесия, она проутюжила ногами одни чужие колени за другими, выбралась в проход и почти побежала вон.
Морось отчетливо переходила в знобкий, секущий дождь. Волосы обвисли. За шиворот потекло. По асфальту тонкой пузырчатой пленкой катила холодная вода, и мгновенно промокли туфли. Но ей было плевать.
У нее не было с собой ни документов, ни мобильника, и даже ключи от машины остались у мужа. Но ей и на это было плевать.
К сыну.
А потом — в Питер. У Вовки или у Журанкова наверняка найдутся лишние ключи от пустой сейчас царскосельской каморки…
Но это завтра. Надо забрать документы, деньги, уложить вещи и плюнуть в лицо супругу. А сейчас — свобода. Край. Под ногами еще твердо, но уже распахнулась, обещая несказанный полет, полная солнца и ветра гудящая бездна. В неимоверной дали внизу по тоненьким жилкам дорог запыленными муравьями ползают, как зэки в котловане, мужья, бестолково катая взад-вперед полные важных дел тяжелые тачки. А ты, легкая и чистая, в вышине, наедине с далеким горизонтом. Один шаг — и ты птица, и небо твое.
Свобода так свобода. Будем брать от жизни все. Не обязательно сразу бежать домой и собирать манатки, как воришка. Пусть лучше он придет первым и психанет хотя бы вполовину так же, как она четверть часа назад. Пусть полезет на стенку. Хватит бережности. А потом она заявится… Навеселе. И все ему скажет. Да, навеселе. Сколько раз он являлся за полночь навеселе? Кто же считает… Деловые встречи, ага. Какое идиотское слово — навеселе. Почти на весле. Говорят, при тоталитаризме на каждом углу обязательно стояла женщина с веслом. А теперь надо ставить бабу с веселом. Символ обновления.
Она зашла в первое же попавшееся кафе. В упоении ей и в голову не могло прийти, что, свернув с наторенной стежки дом — “ауди” —офис — проверенные магазины — проверенные рестораны, она рискует всем телом приложиться об иные грани мира. Сто лет не бывала она в таких вот занюханных простонародных забегаловках, и сейчас в чаду, дыму, нетрезвом гомоне и братской тесноте у нее даже сердце размякло — было похоже на рюмочные шального позднего детства. Она еще застала их короткий чахоточный расцвет, когда идиот Горбачев подсадил народ на самопальную отраву и бытовую спиртосодержащую химию; зато, правда, вырастил водочную мафию, первых отечественных капитанов бизнеса, в чьи трудолюбивые руки не стыдно было потом сдать для оздоровления неэффективную имперскую экономику…
— Коктейли у вас делают? — спросила она бармена, постаравшись улыбнуться очень доброжелательно; пусть я из верхнего мира, но нынче я простая-простая, как все. — Что-нибудь такое, чтобы женщина могла ощутить себя МОЛОДОЙ женщиной. Приятное приключение, например. Ну, Батида дель Соль или Цацарак…
Обаятельный мальчик-бармен в ответ улыбнулся ей с пониманием, но сокрушенно покачал головой.
— К сожалению, у нас немножко иная специализация, — сказал он. — Только чистые напитки. Но для вас, — добавил он, и голову можно было прозакладывать, что ради этой женщины он пойдет на любой подвиг, — я что-нибудь придумаю. Присаживайтесь, вам принесут.
Она обернулась в поисках посадочного места; упиваясь свободой, мимоходом ловя и отбрасывая заинтересованные, удивленные и восхищенные взгляды, величавой неторопливой царицей пошла к незанятому столику у двери в подсобку — и не видела, как бармен кому-то показал на ее спину глазами и быстро сделал большим и указательным пальцем колечко. Бармен понял ее по-своему.
Из полуоткрытой двери отчетливо тянуло несвежим туалетом, столик был полон каких-то крошек и капель.
Но ей было плевать. Она летела.
Приветливая девочка подошла с подносом буквально через пару минут.
— Что-то покушать будете?
— Пока нет.
— Тогда, пожалуйста, вот.
Неказистый, но крупный бокал молодежно тукнул стеклянным донцем в стол.
— А что это?
Девочка улыбнулась.
— Вам понравится. Именно то, что вы хотели: чтобы по ходу отдохнуть как следует. Только, знаете… у нас так принято… Не могли бы вы расплатиться сразу? Это совсем не значит, что вы не сможете повторить заказ или пожелать что-то еще, просто… Так у нас принято.
Смеясь, она заглянула в клочок счета. М-да. За один бокал… Ну, да не в такой день мелочиться.
— Дорогонько, — мимоходом заметила она, небрежно отдавая деньги, и улыбнулась: мол, все замечаю, все понимаю, но прощаю вам ваши маленькие слабости. Девочка широко улыбнулась в ответ и даже коротко присела в слабом подобии книксена.
— Зато вкусненько, — ответила она шаловливо. В тон.
Какие свойские, услужливые ребята, благодарно подумала она, поднося бокал к губам. Ну-ка, подумала она с любопытством доброжелательного естествоиспытателя, что они мне… Первый же глоток, вязко окатив рот и горло незнакомым, но приятным ароматом, словно опустил в желудок расплавленный сгусток золота. Интересно… Перно, абсент? Кальвадос? Непонятно. Она сделала еще глоток. Сгусток вдруг стал распухать, неторопливо разъезжаясь по внутренним дорогам тела на горячих паровозах; наверное, вот так, подумала она, едва сдерживая внезапный смех, взрываются те добрые сверхновые, о которых когда-то рассказывал сыну сказки Журанков. Жу-ран-ков… Мой первый, подумала она. Сделала еще глоток и вдруг поняла сладко закружившейся головой: мой единственный. Творилось что-то несусветное; ей так захотелось под Журанкова, что внизу живота будто заполыхало маленькое пламя. Точно зеркальце косметички наполнилось полуденным солнцем. Между ног сделалось открыто и влажно. Ничего еще не потеряно, агрессивно подумала она, я еще вполне, вон как на меня таращились, когда я шла. Уеду к сыну и пойду к Журанкову в любовницы. Кобра в командировках то и дело. Костя… милый… Господи, как прижаться-то надо… На коленках поползу! И сын!!
Сквозь внезапно завесившую реальность плотную дымку то ли грез, то ли слез она лишь в последний момент увидела, как к ней хозяйски подсаживается с рюмкой в одной руке и до половины полным графинчиком в другой грузный мужчина в расстегнутой черной куртке, с непокрытой лохматой головой, с обвислыми щеками. Это еще что за явление, подумала она с негодованием. Это не Журанков! Или Журанков? Вроде нет. Не похож. Водкой пахнет.
— Ну что, ляля, — сипловато сказал мужик и подмигнул ей. — Не вставить ли нам за удачный день?
Мать честная, подумала она. Это чучело собралось меня, похоже, клеить! Да как уверенно! Неужели, подумала она, я выгляжу как гулящая? Журанков! Ты где? В тубзик, что ли, уперся не вовремя? Что за жизнь паскудная — как муж понадобится, так он на горшке!
— Дружок, — примирительно начала она, но язык почему-то заплетался; она сама с трудом поняла, что сказала. Надо освежить мозги, подумала она и сделала несколько решительных глотков.
— Вот это по-нашенски, — одобрительно сказал мужик и вдогон дернул водки.
— Дружок, — старательно выговорила она и для полной внятности отрицательно помотала головой, — ты герой не моего романа.
— Ну, киса, — разочарованно сказал мужик, наливая себе из графина, — не гони пену. Я уже все про тебя знаю. У брошенок всегда свербит.
Журанков, сволочь. Исчез как раз тогда, когда оказался хоть для чего-то нужен. Только что был здесь — и будто испарился. Ну, я же тебя догоню, подумала она свирепо. Внезапный порыв догнать Журанкова ее спас. Она вскочила, качнулась, ушиблась, с грохотом уронив стул и расплескав остатки коктейля из бокала. Догоню и отхлещу по морде чем попало, сладострастно подумала она и на подламывающихся ногах неудержимым зигзагом ринулась наружу. Больно ударившись, налетела на чей-то столик, невнятно извинилась. Она понимала, что далеко Журанков уйти не мог, где-то он тут, скотина, рядом.
Под валившим волнами крупитчатым дождем она минут двадцать бессмысленно металась по скачущим, точно штормовая палуба, улицам. Потом возбуждение схлынуло, и она вдруг перестала понимать, что ищет. Пора было домой, только вот она понятия не имела, как туда попасть. Наверное, можно доехать автобусом. Она принялась озираться. Увидев в полусотне метров впереди, на углу, остановку, она даже засмеялась от счастья; она успела испугаться, что потерялась навсегда. Но теперь остановка мерцала в колышущейся темной хляби, как спасительный маяк. Уже вполне целенаправленно она направилась туда; ее почти не швыряло, лишь придавливало. Достигла. Смиренно села в кабинке, подобрав скрещенные ноги под сиденье, закурила и принялась ждать, когда подъедет.
Она вздрогнула. Она поняла, что лежит — одетая, но с закрытыми глазами. Тошнило. Глаз открывать не хотелось, жутко было это делать — она и с закрытыми глазами сразу знала, что она не дома, а непонятно где: пахло не так, то, на чем она лежала, было не таким, тишина была не такая. Она замерла, точно прикинувшееся мертвым насекомое: не ешьте меня, я невкусный труп. И некоторое время так лежала. Она не понимала, что произошло. Потом смутно вспомнила уютное маленькое кафе для народа, где она решила немного выпить в полете, чтобы лучше держали крылья. К горлу выехал едкий бурлящий ком. Она сдержалась.
Наконец она решилась взглянуть на внешний мир.
Ничего особенного. В смысле — ничего страшного, явно не притон. Скромная и, похоже, холостая квартирка…
Потом ей будто из взорвавшейся канистры бабахнуло в лицо обжигающим жаром. Она поняла, что категорически не может вспомнить, было у нее с кем-нибудь что-то такое или нет. По идее не должно, не шалава же она, даже если порскнула от супруга, как от крокодила; но ведь как-то она очутилась в чужой квартире, на чужом диване. Правда, одетая. Она, трусливо не откидывая чужого одеяла, неловко извиваясь, исследовала себя ладонями. Нет. Одежда помята, конечно, платье — тряпка тряпкой, это факт, но явно ничего не было напялено чужой рукой. Попутно она открыла, как заботливо ее укрыли — так она в свое время Вовку укутывала уютненько, чтобы волк не пришел и не цапнул за коленку. Интересно… Похоже, действительно ничего не было. Но что же тогда было?
Дожила интеллигентная женщина, нечего сказать.
Кто-то снаружи осторожно приоткрыл дверь комнаты, и она увидела в щель внимательно взглянувшие на нее глаза.
Взгляды встретились.
Несколько мгновений ничего не менялось. Потом она натянула одеяло до подбородка. Тогда дверь открылась шире, и внутрь неловко вдвинулся вполне приличного и скромного вида мужчина лет тридцати пяти. Может, малость побольше. Лицо его было спокойно и несколько озабочено, и кого-то он ей напоминал, только совершенно не понять кого.
— Доброе утро, — сказал он. Сердце у нее пустилось вскачь. Помедлив и не дождавшись ответа, он спросил: — Чем вы предпочитаете снимать утреннюю интоксикацию? Возможны ананасный сок, кофе, крепкий чай, крепкий сладкий чай с лимоном. Пива не предлагаю. Вы не похожи на женщину, которая похмеляется пивом. Но если специально попросите…
— Вы кто? — шепотом осведомилась она.
Он опять помедлил, а потом с улыбкой сказал:
— Я, царевна, твой спаситель. Твой… э-э.. случайный избавитель.
Стоило ему улыбнуться, она сообразила, на кого он похож. Ересь какая-то: на Юрия Гагарина. Просто-таки показательно открытое и простосердечное лицо. Только пошире первого космонавта в плечах и вообще покрупнее.
Так это что, смятенно подумала она, приключение?
Пить действительно хотелось нестерпимо. Стоило слово сказать про жидкость, она сразу ощутила, как пересохло во рту, в горле… Ну я и отчебучила, дошло до нее.
— Поподробнее можно? — неуверенно спросила она.
Случайный избавитель сделал шаг вперед — она напряглась под одеялом, невольно вжавшись в диван, — и аккуратно присел на краешек, даже не задев ее одеяла.
— Можно, — ответил он и коротенько, без душераздирающих подробностей и неуместных сантиментов рассказал про вчера. А в заключение опять ободряюще улыбнулся и добавил: — Вот чего в жизни случается.
Она долго молчала.
— Ну и ну, — сказала она потом и попыталась улыбнуться ему в ответ. — Даже не знаю, что говорить. Как благодарить…
— Давайте сначала совсем придем в себя, — сказал он. — Я вскипятил чайник, заварил свеженького… Сок тоже есть, правда. Туалет вон там. Можете душ принять даже, если не застесняетесь…
— Застесняюсь, — честно призналась она.
— Ну, воля ваша, — ответил он. Глаза его весело искрились, но он вел себя безупречно. Ну, обнаружилась похмельная баба в кровати с утра — делов-то. Надо подлечить чаем, показать, где туалет. Он встал. — Оставлю вас на момент откидывания одеяла в одиночестве… На всякий случай. А то вдруг, если я не уйду, вы так и будете лежать и стесняться. Сейчас почти десять утра, вы не хотите позвонить домой? Там, наверное, с ума сходят…
— Не хочу, — резко ответила она.
— Ну, опять-таки воля ваша… Все, ушел.
И он действительно ушел и притворил за собою дверь.
Через двадцать минут она уже настолько освоилась, что решилась-таки воспользоваться ванной и испытала очередной шок: у спасителя даже геля для душа не оказалось. Так что он, вообще не моется? Или еще круче — моется, но мылом? Она попыталась вспомнить, когда в последний раз видела человека, который моется мылом. Не вспомнила. Однако… Прямо спартанец какой-то.
Долго стоя под хлесткими горячими струями, с наслаждением смывая мерзость неправильной свободы, которую она, точно ведро с нечистотами, сама обрушила на себя вчера, она окончательно оживала и лихорадочно размышляла. Жизнь пошла вразнос, и то, что сейчас происходило, лишь подчеркивало необратимость катастрофы. Или не катастрофы?
А еще получалось, что не перевелись еще рыцари.
Одно это открытие стоило многого.
Потом она жадно пила сок.
— Вас хоть как зовут-то, молодой человек? — спросила она после третьей чашки, решив, что физиология уже получила свое и пора подумать о душе.
— А вы уже созрели для столь отвлеченных тем, царевна? — улыбнулся он.
— Да.
— Я Леонид. А вы?
— Я? — на миг ее ошеломило то, что ей ведь тоже стоило бы представиться, хоть в порядке ответной любезности. Однако назвать свое имя — это будет уже совершенно иной уровень отношений, так она почувствовала; оставаясь безымянной, она как бы еще не вся была здесь, в новом мире, только что из душа наедине с незнакомым мужчиной моложе себя.
— Я — Катя, — сказала она решительно.
— Слушайте, Катя, неужели вы совсем ничего не помните? Давайте попробуем найти, где и кто вас так отоварил. Я ему глаз на пятку натяну, а? Руки чешутся, честно. Куда менты смотрят… Душа требует продолжения банкета…
— Какого банкета?
— Мероприятий по спасению царевны Лебедь.
— У вас что, своих дел нет?
— Есть, — просто сказал он. — Но это важнее. Не люблю крыс. То есть пока они просто крысы и бегают по помойкам в темноте — ладно. Божьи твари, так сказать, и не нам судить, зачем он их сотворил. Но вот когда они прикидываются людьми…
— Нет, — сказала она грустно, — ничего не помню. Коктейль. Рожа какая-то… Противная, бухая… Клеил меня, да. А в целом — аут. Слушайте, Леня, вы курите? Давайте покурим.
— Вообще-то… Знаете, Катя, я тут ночью у вас из пачки три сигареты стибрил. Ничего?
Она облегченно засмеялась. Она уже чувствовала себя здесь как дома. То есть куда там! Если за дом взять апартаменты Бабцева в последние, скажем, полгода — здесь было куда лучше, чем дома.
— Да пожалуйста, — сказала она. — Хоть какая-то вам от меня польза.
Они закурили.
— А знаете, князь вы мой прекрасный, — решительно сказала она, когда тошнота уже окончательно отпустила и сделалось, наоборот, окончательно хорошо. — У вас есть шанс продолжить банкет.
— Я весь внимание, — ответил он.
Она помедлила, а потом будто бросилась наконец в ту наполненную ветром и солнцем гудящую бездну свободы, которая уже открывалась ей вчера и которую она, дура, сгоряча подменила выгребной ямой.
— Я ушла от мужа. Резко, наотмашь. Вы не думайте, Леня, я не сука, но… Край настал. Потом расскажу, если захотите. В театре просто встала и ушла навсегда. У меня ни документов, ни денег, ни жилья. В Петербурге есть квартирка, может, первое время там смогу перекантоваться. Прийти в себя. Но для этого надо доехать до… сына…
Она осеклась. Про Бабцева она рассказала бы ему смело, но еще и про Журанкова сразу… Нет, про Журанкова — нет. Вовкин отец не заслужил небрежного упоминания невзначай.
— Сын сейчас… Наверное, вы не слышали, о нем мало кто слышал, есть такой странный частный наукоград, “Полдень” в просторечии, отсюда девять часов в поезде. Сын сейчас там, и мне надо туда добраться. Объяснить, что произошло, попросить у него ключи… Для этого нужно взять хотя бы документы и деньги. Для этого надо вернуться в дом мужа хотя бы час. Я… боюсь. Он меня остановит. Уговорит, запутает, заболтает… У меня может не хватить сил.
Она глубоко вздохнула. Запросто, на втором часу знакомства просить о таком… И вообще — где тут то, что называется знакомством?
Просто от этого парня пахло человеком, который не может подвести и предать. Оказаться слабаком. Отговориться важными делами. Спрятаться за то, что ему надо спасать страну или достать с неба звезды. Это был очень странный запах. Она чувствовала его впервые в жизни.
— Если бы вы поехали со мной, я бы сказала, что вы… мой новый друг. Тогда уж все было бы отрезано. Не о чем стало бы болтать и… размазывать. От вас ничего не потребуется. Драться он не полезет. Говорить буду только я. Вам нужно просто быть рядом. Ну, с таким видом, будто… ну… будто мы уже давно вместе.
Она умолкла. Он смотрел на нее так, будто впервые увидел. Наверное, он все-таки решил, что она — сука.
Молча он загасил окурок в блюдце. Встал. Подошел к плите, на которой стоял кофейник. Заглянул внутрь.
— Кофе не хотите?
— Нет, — тихо сказала она. — Слишком много тонизирующего, чай уже был крепкий. После вчерашнего — сердце выскочит.
— Это ни к чему, — согласился он и налил себе остывшего кофе прямо в чашку, где только что был чай. Он действовал медленно и с какой-то подчеркнутой неторопливой аккуратностью. Она смотрела ему в широкую спину и умоляла: согласись, а? Тебе же это ничего не стоит! Вон ты какой… Он вернулся к столу, обеими руками поднес чашку ко рту, сделал несколько глотков.
— Бывают же совпадения… — пробормотал он, глядя мимо нее куда-то в пол. Она молчала и ждала. Прикурила вторую сигарету от первой.
Наконец он вскинул на нее глаза.
— Вы будете смеяться, Катя, — хрипловато сказал он, — но у нас с вами сходные проблемы. И психологически, — он криво усмехнулся, — и даже географически, — наконец он откашлялся, прочистил горло и заговорил решительнее: — Я знаю, что такое наукоград “Полдень”. Там у меня… былая любовь. Не скажу, что я так до сих пор и сохну, но… знаете, Катя, я человек простой, и у меня гордость. Я бы хотел туда приехать по случаю, и чтобы она видела, какая у меня теперь прекрасная, замечательная, красивая женщина. Вы.
У нее приоткрылся рот.
— Вот такой расклад, — сказал он. — Я буду вашим лихим бойфрендом тут, а вы — моей доброй подругой там, когда мы как бы вместе приедем к вашему сыну. Настолько доброй, настолько уже устойчивой, что, когда вам понадобилось к сыну, оказалось совершенно нормально, что мы поехали вместе. Уговор?
Крыша едет, подумала она.
Настал ее черед долго молчать.
— Леня, это немыслимо… — панически пролепетала она и сразу вскинулась, испугавшись, что обидела его; ей показалось, что ее слова прозвучали так, будто она безоговорочно, барски, хамски сочла его недостойным себя. — Ох, нет, я не то хотела сказать… Мы же на самом деле не… не… Понимаете, супругу можно соврать. Сыну — я не смогу.
Он чуть подался к ней. Лицо его стало отрешенным, даже жестоким, начисто утратив обаяние и свет. Она облизнула пересохшие губы и вдруг поняла, что он сейчас ей в ответ скажет. Он скажет: “За чем же дело стало?” — и начнет ее раздевать. И после того, что он сделал для нее ночью, и после того, как он вел себя ночью, и после того, о чем она имела наглость и подлость его попросить — попросить мужчину, который ее спас и сберег, стать ей еще и чем-то вроде презерватива перед Бабцевым, — она не сможет ему теперь отказать ни в чем. Заслонять пуговицы от его пальцев после того, как предложила ему изобразить ее любовника перед жалким, кончающим на геморрой пустобрехом — это даже не пародия, не фарс, это — двуликий Анус.
К горлу выкатилась уже унявшаяся было тошнота.
Он откинулся на спинку стула и неловко улыбнулся.
— Простите, царевна, — сказал он. — Опять неловко пошутил. Просто, знаете, когда о таком просят… хочется хоть немножко сбить с человека спесь. Не робейте, я вам помогу.
Она, боясь поверить счастью, глубоко вздохнула. Тошноты как не бывало. Она, не успевая ни о чем подумать, ничего прикинуть, ничего рассчитать, отложила дымную сигарету, встала, сделала три шага по тесной кухоньке и зашла ему за спину. Он сидел неподвижно и даже не следил за ней взглядом, не поворачивался вслед. Она положила обе ладони ему на голову и отчетливо ощутила, как он вздрогнул и глубоко втянул воздух носом. Он меня очень хочет, поняла она. От умиления и нежности у нее стало горячо в уголках глаз.
— Мы поедем вместе, — негромко произнесла она. — Вы мой старый друг. У меня после разрыва с мужем был сердечный приступ, прямо на улице. Вы меня спасли. И побоялись отпускать в долгий путь одну. А что подумает о нас ваша зазноба — это ее дело. Так пойдет?
После долгой паузы он лишь молча кивнул. Ее ладони опустились и поднялись вместе с его головой. Она чуть стиснула пальцы. У него были мягкие волосы. Как у Журанкова. И не как у Бабцева. Это может быть мой новый мужчина, подумала она немного удивленно и уже почти предвкушая.
Молодой…
Небрежно отброшенная прежняя жизнь скомканным чулком отлетела в угол. Чулок порвался — так зачем его беречь. Наконец-то. Продолжение прежней жизни было бы смертью.
А что я скажу Вовке, подумала она. Вовке я скажу, что…
— Прости, — сказала она.
— За что, мама? — тихо спросил сын.
— За то, что так надолго увела тебя к Бабцеву.
Сын смотрел на нее спокойно и выжидательно, как Леня тогда на кухне, в их первое сумасшедшее утро.
— Знаешь, мам, — проговорил он задумчиво. — Он, в сущности, неплохой. Это же страшное дело — так хотеть хорошего и так навыворот его себе представлять. Мне его по ходу жалко даже, он ведь совсем один остался. А для меня… Он мне много дал, на самом деле, со всей своей мутотой. Знаешь… Типа прививки получилось. Этим я уж теперь точно не заболею.
— Знаешь, — призналась она, поразившись, до чего точно Вовка выразил ее чувства, — для меня тоже.
5
Он разлюбил детективы.
Странно вспомнить, что еще каких-то полгода, скажем, назад, не говоря уж о временах более отдаленных, ему отлично помогали отдохнуть и отвлечься от мелко лезущих в глаза и в уши сиюминутных дел, так похожих на писклявый и кусливый гнус, иронично помпезный юмор Флеминга, душераздирающие интриги Ле Карре, виртуозно свитые стальные паутины Клэнси, обстоятельные до занудности, но живенько усыпанные трупами лабиринты Ладлэма… С какого-то момента они перестали потешать и стали тревожить; он не сразу это осознал и поначалу только удивлялся, отчего при перелистывании любимых книг в душе воцаряется не мир, но смятение. А потом понял: именно в зубодробильных детективах пусть и мимоходом, на третьестепенных отростках сюжета, но устрашающе неприкрыто явлена судьба малых, по случаю завербованных агентов, раньше или позже оказывающихся для самой же вербующей стороны расходным материалом, которым так легко жертвовать ради победы главного героя.
Бессмысленно было уговаривать себя, что это, мол, литература и в жизни все иначе, что читатель, мол, и читать не станет, если вспомогательные мертвяки, точно высохшие насекомые, не будут осыпаться с каждой страницы. Мозг капал сам себе эти успокоительные капли, а сосало-то под ложечкой.
Он перестал такое читать.
Зато, как бросивший курить к чужой сигарете, как запойный к рюмке, он стал с пугливым вожделением тянуться ко всякого рода мемуарной и документальной литературе. Здесь рыцари плаща и кинжала оказывались пусть уж не гуманными, с какой стати им быть гуманистами, не смешите — но, по крайней мере, в ответе за тех, кого приручили.
Конечно, в меру. Так, чтобы не мешало делу.
Странная мания началась с произведшей жутковатое, но загадочным образом живительное впечатление книжки знаменитого Боба Вудворта — того самого, что на пару с коллегой Бернстайном еще в молодости журналистским своим расследованием породил Уотергейтский скандал и ни много ни мало вынудил позорно подать в отставку самого президента Соединенных Штатов. Но был и там один абзац, от которого неизменно кидало в дрожь.
“Командующий атлантическим флотом был встревожен действиями советских подводных лодок, которые передвигались так, словно читали сообщения американских кораблей. Был сделан вывод об утечке информации. Вопрос был снят после ареста Уокера и Уитворта. Наводку ФБР на Уокера дала его жена”4.
Этой фразы почти в самом конце книги ему лучше было бы не видеть. Отношения с женой и без того тревожили его все больше. Потому что их, этих отношений, становилось все меньше.
Брак их явно заходил в тупик.
И при этом Катерина впервые, пожалуй, с самого начала их совместной жизни — да что там совместной жизни! впервые с момента знакомства! — принялась с какой-то неприятной дотошностью интересоваться: у тебя, по-моему, мало публикаций, что случилось? а почему ты меньше пишешь? тебя что-то гнетет? расскажи, поделись, я утешу… Теперь вдруг ей приспичило являть заботу! Приходилось делать вид, что все как прежде, объясняться, отшучиваться, изворачиваться… Это нервировало. А тут — будто предупреждение. Наводку на Уокера дала его жена.
Как презрительно издевались мы в свое время над Любовью Яровой и ее автором — вот, мол, искалеченное порождение большевистского фанатизма! Никаких иных обвинений сей кровавой идеологии и не надо, достаточно одного лишь этого свидетельства, воспевающего злобное уродство души как образец для подражания… Культ стукачества! Разумеется, на стукачах же строй стоит… То ли дело мы! У нас, конечно, на первом месте человеческие отношения: любовь, уважение, бережность к людям вне зависимости от их идейных принципов и политических пристрастий, как то и полагается при демократии…
Ха. Наводку на Уокера дала его жена. Демократия в действии.
Никогда Катерина не была Бабцеву супругой-секретарем. А вот теперь, понимаете ли, она решила, что у него творческий кризис и надо как-то помочь или хотя бы выказать участие!
К счастью, такое настроение продлилось у нее недолго. Похоже, это был последний брачный спазм накануне осознания распада. У женщин так бывает: на короткий миг перед тем, как вдруг обнаружить, что привязанность пересохла, будто иссякший родник, они умножением суетной внешней заботы пытаются самим себе доказать, что все у них хорошо и семья едина и крепка. Отвратительное свойство. Наверное, так они, подсознательно уже слыша завтрашний хруст разлома, на инстинкте пытаются снять ответственность с себя и повесить будущую вину на того, кто внутренне уже ими предан; я ведь забочусь, я стараюсь, я все для него делаю — тогда какого еще рожна ему, кобелю, надо?
Жизнь полна лицемерия. Осознанного и не.
Странно: в последнее время он отнюдь не ощущал, будто ему приходится врать, притворяться и криводушничать больше, чем прежде. Совсем нет. Получается, и раньше каждый прожитый день сдабривался лошадиными дозами лицедейства. И быт, и работа сидят на этой игле. Наверное, думал он, все мы шпионы, на парашютах сброшенные в жизнь. Поэтому даже единомышленники никогда и ни о чем не могут договориться, разве что очень ненадолго и не о важном; ведь каждый хочет отличиться перед Центром. Каждый хочет доказать генералу именно свою незаменимость. Людей никогда не построить в колонну: они не солдаты, они агенты. Вопрос лишь в том, кто откуда заслан.
Себя он с малолетства ощущал посланцем будущего.
Так и случилось.
Это опасная, но почетная и благородная функция. А вот оказаться агентом прошлого хоть и не хлопотно, зато унизительно и недостойно.
И совсем страшно, вконец постыдно быть засланным в настоящее не просто из прошлого, но — из чужого, чуждого прошлого. Так он видел, например, здешних мусульман. Этих дикарей готовили к заброске даже не в Московии, ленивой, пьяной и вшивой, со всех ног бросающейся давить малейший росток творчества и свободы. Этих тренировали и снабжали паролями в задыхающихся от чада факелов зинданах Тамерлана, в тупо брякающих окровавленными цепями азиатских теснинах, не давших миру вообще ничего, кроме курганов из черепов, да тяжелых золотых подносов, полных вырванными из глазниц человеческими глазами, да возведенного в ранг похвальной ловкости примитивного, не оплодотворенного никаким высоким смыслом, но абсолютно бессовестного коварства.
Нелепее этого может быть лишь одно: стать агентом чужого будущего. От них бед еще больше.
Однажды они разговорились с Журанковым. Это было, кажется, во второй приезд Бабцева в “Полдень” — может, и в третий, но скорее во второй, летом. Теперь у Бабцева был прекрасный повод там бывать; никто не имел права мешать ему видеться с парнем, который более десяти лет был ему сыном. Тогда, поначалу, он ощущал это дутое отцовство лишь как удобный, нарочно не придумаешь, предлог к проникновению; Журанков явно ощущал себя виноватым перед ним, Бабцевым, в том, что волею судеб разлучил Вовку с отчимом, и с почти жертвенной готовностью способствовал их общению. Попытки продолжать контакт с пасынком, который оставался для Бабцева за семью печатями, даже пока они жили под одной крышей и он, Вовка, ел его, Бабцева, хлеб, теперь и вовсе стали по большому-то счету бессмысленными — и вдобавок тягостными, выматывающими. Но приходилось крутить педали. Стоило приблизиться к Вовке, Журанков оказывался настолько рядом, что старый друг Кармаданов, изначальная зацепка в “Полудне”, вскоре был отброшен и лишь сетовал, что Бабцев к нему во время приездов в “Полдень” так редко и так ненадолго заходит. Ничего не было естественнее, чем, с натугой поболтав с Вовкой об оценках и о смысле жизни, о фильмах и о спорте, зацепиться потом языками с его отцом и задушевно просидеть два, три часа, забыв о времени и обсуждая характер общего сына, его хорошие и дурные стороны, его увлечения…
В первый раз он несколько перегнул палку и с места в карьер принялся выстукивать ту связанную с космосом тему, на которую Журанков срезонировал бы звонче всего. Он попробовал и вполне приземленные вещи: новые двигатели, разработка атомных силовых установок, челноки… Памятуя, что Журанков все же не столько ракетчик по конкретному железу, сколько изначально-то физик-теоретик, Бабцев, чтобы уж охватить всю картину, опробовал для очистки совести и полную галиматью, с юности памятную по фантастике и научпопу: черные дыры, кротовые норы, они же червоточины… Уяснил он в тот раз только одно: Журанков говорит охотно и увлеченно, но равно охотно и увлеченно обо всем, а стало быть, именно того, чем он занят сам, нащупать пока не удалось.
И слава Богу, что наивный Журанков счел любопытство Бабцева вполне естественным — какой же нормальный человек не интересуется черными дырами! — и не замкнулся, и не заподозрил ничего. Пожалуй, это неосторожное выпытывание даже сыграло на Бабцева. Журанков счел его единомышленником по части детской увлеченности необходимостью осваивать космос; у них завязались отношения.
Но, готовясь разрабатывать физика всерьез, в первый настоящий, уже обстоятельный приезд Бабцев решительно не трогал никаких тем, кроме родительско-воспитательских. Нельзя было торопиться. Процесс пошел — так и пусть его идет максимально естественно. Соскучившаяся по сыну Катерина, сама того не сознавая, плотно обволакивала Вовку страстным хлопотаньем, перекрывая к нему любые доступы и подходы; Бабцеву лишь оставалось делать вид, будто он тактично, невзыскательно и по-доброму отдает матери все права на общение, и тогда уже сам Журанков полагал себя обязанным как-то развлекать гостя, поскольку тот, вместе с женой приехав повидаться с ребенком, оказался от него отрезан понятным и простительным, но все же несколько чрезмерным материнским эгоизмом.
Во второй приезд Бабцев решил, что в разговоре о том о сем уже можно снова начать ненароком касаться и тем, связанных не напрямую с конкретным ребенком, но, скажем, с детьми и детством в целом, с тем, куда рулит подрастающее поколение. Тему увлечений и жизненных целей не так сложно было бы по ходу разговора заточить уже конкретно под космос — а тут уж лиха беда начало…
Они сидели за крайним столиком в открытом кафе на краю городка, на берегу неширокой речушки, по ту сторону которой до самого горизонта светились зеленью слегка всхолмленные луга. Полная закатных переливов речка петляла причудливо и напевно; дикий кустарник, которым плотно поросли берега, подчеркивал первозданный, точно в древней церкви, уют природы и ее врожденную русскость. Расцвет национальной культуры даром не проходит, с иронией вспомнил любимую фразу Бабцев. В данном случае это оказалось особенно наглядно: по-русски неокультуренные и с виду полные поэзии кущи исторгали волны и тучи комаров.
Мужчины уже настолько сдружились, что дули не чай и не кофе, а пиво. Этак по-свойски, ровно приятели.
Вообще Журанков очень легко, даже охотно шел на контакт. Будто у него была прорва свободного времени. Наверное, он до сих пор ощущал себя по совести обязанным Бабцеву. Эта совестливость оказалась как нельзя кстати.
— Знаете, Костя, вы ведь заметили, наверное, как в последние года полтора волнами прокатываются разговоры о грядущей экспедиции на Марс. Прокатится — и тишина. Вдруг опять прокатится — и опять тишина. Я помню, мы мальчишками шалели от таких волн… За ними, как ни крути, стояло реальное дело. С удачами и провалами, но реальное. А теперь уже никого не трогает, по-моему. То летим, то не летим, то надо, то не надо…
Он с удовольствием отхлебнул пива, потом привычно тронул верхнюю губу тыльной стороной ладони, чтобы в корне пресечь вероятность отрастания пенных усов. Журанков чуть улыбнулся, глядя на его ухищрения, потом сообразил, что он-то тоже прихлебывал и тоже, значит, мог украсить себя полосой белой накипи под носом, и торопливо протерся указательным пальцем. Он редко пьет пиво, подумал Бабцев.
— Не понимаю я, — пожал он плечами. — Это же такой мог бы быть воодушевляющий фактор. Куда круче всяких там футболов, хоккеев… надо отдать должное большевикам, как к ним ни относись: они умели выжать из всякого успеха максимум. Как страна тогда переживала за космос, как горела за каждый полет!
Журанков тяжело вздохнул и отвернулся к реке. Садящееся за холмы солнце двумя яркими искрами мерцало в его глазах и красило его щеки в немного клоунский оранжевый цвет. Некоторое время физик, щурясь, смотрел на стоящий в полнеба летний закат, и Бабцев решил уже, что он вообще отмолчится. Но Журанков вдруг сказал:
— Я не согласен.
— С чем? — опешил Бабцев. Высказанная им точка зрения была настолько расхожей среди просвещенных патриотов, что он был уверен: Журанков в ответ просто-таки обязан полыхнуть энтузиазмом оттого, что нашел столь родственную душу.
— Да вот с этим, — досадливо сказал Журанков. — Понимаете, Валя… Ученым, конечно, важны очень многие конкретные и мало понятные нормальным людям дела. А нормальным людям очень важна победа сама по себе. Но приравнивать победу в науке, победу в космосе и победу, скажем, на хоккейном поле — это… Ну, забили лишнюю шайбу. Ну, народ побушевал ночку на улицах с флагами и бутылками, покричал: “Россия, вперед!” и “Всех порвем!”, и все остается по-прежнему. И все знают, что все осталось по-прежнему.
— Разве этого мало? — не очень натурально возмутился Бабцев; сам-то он восторженные пьяные толпы ненавидел и, похоже, не сумел этого скрыть. Но Журанков занят был больше собственными мыслями, чем его словами, и ничего не заметил.
— Конечно, — с тихой твердостью ответил он. — Знаете, я в детстве очень много читал фантастики… Не все ее читали, не все любили, да. Но сам воздух тогда был пропитан… Завоевание космоса накрепко связалось тогда с построением коммунизма.
— Эка! — не удержался Бабцев.
— А вы вспомните! Для фанатов фантастики вообще сложилась четкая параллельная хронология: исследование гигантских планет Солнечной системы — это коммунизм в одной, отдельно взятой стране и мировое разоружение. Начало межзвездных перелетов — отмена границ и денег во всем мире. Интенсивное исследование Галактики — развитой всепланетный коммунизм… А те, кто таких изысков ведать не ведал — они же этим все равно дышали. Каждый новый полет ощущался не как победа в спорте, и даже не как наращивание технического и военного могущества, но самое главное — как несомненный признак того, что идет движение в будущее, к общей справедливости и общему счастью. В газетах это состояние называлось коммунизмом, но людям до названий и дела не было, плевать им на названия! Целью были общая справедливость и общее счастье. Идет движение! Шаг за шагом! Если мы луноход послали — значит, скоро здесь, на Земле, жизнь у всех у нас станет добрее и честнее. Поэтому космос так волновал всех. А когда эта сцепка расцепилась, интерес пропал. Стал в лучшем случае именно спортивным, завистливым — мы опередили, нет, нас опередили… А настоящей радости не давали уже никакие результаты. “Буран” полетел — со спутником разве сравнить?
— Интересная мысль, — пробормотал Бабцев.
— Ну… — беспомощно повел рукой Журанков. — Я же помню. А теперь что Марс, что не Марс… Вот прилетим мы на Марс, и что скажет обычный человек, работник? Слесарь, крановщик, продавец, танкист, таксист, водитель троллейбуса? Ага, скажет он, мало им Ямала и Сибири, они уже и до Марса на нашем горбу добрались, чтобы и оттуда газ да нефть качать и набивать валютой карманы… Какой уж тут воодушевляющий фактор!
Именно в тот вечер Бабцев бесповоротно уяснил, что Журанков — агент чужого будущего. Того, где ходят строем и радуются скромной одинаковости пайков.
Жалкое и жуткое зрелище — когда такой человек еще и талантлив. Его глупость не приносит ему радости, потому что не способна сделать совсем уж тупым и слепым. А талант не может принести плодов, потому что глупость не дает использовать его по назначению.
Впрочем, о талантах Журанкова приходилось пока судить лишь по расплывчатому нимбу из чужих слов. Его житье-бытье в “Полудне”, по всей видимости, так и не дало пока никаких результатов, которые сторонний наблюдатель мог бы пощупать и оценить.
А в общем, работа двигалась своим чередом, и все бы ничего, если бы… Если бы в конце лета, в очередной раз собираясь с супругой в поездку, Бабцев вдруг не поймал себя на том, что в душе своей неприлично радуется скорой встрече с пасынком.
Это открытие его буквально ошеломило.
Конечно, в свое время, пока Вовка был еще маленьким, Бабцев старался честно выполнять обязанности отца по отношению к ребенку женщины, которая стала его женой. Насколько мог. Порой это даже доставляло ему удовольствие: этакое необременительное опрощение ненадолго, вот, мол, я какой — самый человечный человек. Живу на острие борьбы с тоталитаризмом, но не забываю купить ребенку конфет.
Да и когда Вовка стал подрастать и меняться, Бабцев тоже вполне честно старался участвовать в его воспитании. Что греха таить — ему хотелось, чтобы и мальчик стал его единомышленником, как стала единомышленницей мать. Мужчине мало просто иметь благополучных, не приносящих особых проблем детей. Для счастья ему надо, чтобы ребенок хоть в какой-то степени, хоть с натяжкой — рос продолжателем, преемником, товарищем. Женщине достаточно, чтобы чадо было сыто и одето, не попадало в милицию и поздравляло с праздниками. Для мужчины же, если ребенку нельзя передать в наследство для дальнейшей разработки то, чего удалось достичь в жизни кровью и потом, то и ребенка, в сущности, нет. И если это достигнутое заключается не в сундуках с дукатами и не в дымящих фабриках, но в знаниях, в мыслях, то есть в вещах, куда менее соблазнительных, чем дукаты, и требующих куда большей духовной сопричастности, потребность чувствовать в сыне младшего друга возрастает стократно.
Но все усилия Бабцева выстроить с Вовкой подобные отношения не просто остались тщетными, но завершились, увы, прямым издевательством. Какое-то время, правда, Бабцев тешил себя надеждой, что его постепенное просветительское давление, не принося видимого эффекта, все же оказывает некое внутреннее воздействие на мальца, откладывается у того в душе и скажется раньше или позже, хотя бы когда тот окончательно повзрослеет. Однако катастрофа с его причастностью к банде и судом положила иллюзиям Бабцева конец, словно ударом топора по куриной шее. Видимо, гены биологического папы оказались сильнее. Познакомившись с Вовкиным отцом поближе, Бабцев понял, откуда ноги растут. Разговор про Марс окончательно расставил все по местам.
После суда Бабцев утратил к подростку всякий интерес, кроме одного-единственного: лучшего предлога бывать в “Полудне” и наращивать, углублять, окучивать контакт с Журанковым было при всем желании не придумать.
Поэтому когда он где-то через полгода после переезда пасынка в “Полдень” вдруг ощутил, что ему просто не хватает ребенка в доме, он сначала себе не поверил. Решил, это просто дурное настроение накатило, и утром все пройдет. Потом стал надеяться, что виной всему очередной творческий простой: большая серия статей закончена, другая работа еще не началась и даже не придумалась, а в такие унылые межсезонья всегда накатывает хандра, и какая только дрянь тогда не заводится под черепом, какой только нелепой дурью не червивеют залежавшиеся мозги; но стоит только начать новую работу и увлечься ею, дурь всегда уходит — уйдет и эта.
Какое там.
Отнюдь не умного разговора с почтительно внемлющим сыном ему не хватало, нет. У них подобных разговоров и прежде не случалось почитай с тех пор, как Вовка, совсем еще маленький, слушал вообще все, что ему говорили, в том числе и популярные лекции Бабцева о бестолковой кровавой России. Страшно даже признаться: Бабцеву стало не хватать, например, лежащих на полу в углу ванной забытых нестираных Вовкиных носков. И чтобы сказать ему: слушай, ребенок, немедленно прекрати газовую атаку. А Вовка бы, как всегда, от души хлопнул себя по лбу и ответил: ух, пап, забыл! Уно моменто! И, может быть, действительно без новых напоминаний в тот же день сподобился постирать.
Да ладно, пусть не “пап”! В конце концов, он редко и только поначалу, в раннем детстве, какое-то время действительно пытался называть его папой; не прижилось. Класса с седьмого перешел на имя, а потом с фамильярностью подрастающего мужчины, ищущего хоть где возможности для самоутверждения, стал переиначивать “Валентин” почему-то на “Валенсий”; миллион раз Бабцев говорил ему: как меня зовут? напомнить? а если я тебя начну звать не Вовкой, а, например, Вилкой, тебе понравится? В конце концов отучил отчасти — но за глаза он для пасынка продолжал оставаться дурацким Валенсием и знал об этом; даже в разговорах с матерью, Бабцев слышал не раз, Вовка называл его так…
А вот если бы теперь в творческой тишине безлюдной квартиры вдруг прозвучало по-семейному: “Валенсий”, Бабцев оказался бы, наверное, счастлив.
До Бабцева ни с того ни с сего дошло, что других детей у него нет и, скорее всего, черт возьми, уже не будет.
И тогда чисто идейное неприятие Журанкова с его отвратительной имперской ностальгией и рабьей страстью к уравниловке и даже благородное стремление помешать его темным усилиям снова вооружить дремучих русских царей (называются ли они императорами, генсеками или президентами — все равно) чем-то очередным таким, что опять вскружит им головы иллюзией всемогущества и опять поманит попытаться, пролив реки невинной крови, поставить мир на колени, — все эти рыцарские чувства разом стушевались перед тупой, как мычание, ревнивой ненавистью и палящим желанием просто наносить вред.
Но поразительным образом они лишь помогали при общении с Журанковым быть внимательным, дружелюбным, добродушным…
Бабцев поражался сам себе. Оказывается, я прирожденный разведчик, думал он несколько удивленно, но — гордо. Почти самодовольно. Оказывается, чем бы он ни занимался, за что бы ни брался — у него получалось все.
И словно во что-то густое и теплое окунали его сердце всякий раз, когда во время приездов в “Полдень” он убеждался, что Вовка отнюдь не сторонится его, пожалуй, даже наоборот, общается охотно, болтает, как редко и дома с ним болтал. И Бабцев, махнув рукой на попытки просветить несмышленыша, просто слушал его, просто поддакивал или шутил, острил, дерзил мальчишке в тон, когда тот рассказывал смешные случаи из школьной жизни, или о том, как отец водил его посмотреть на недостроенный испытательный стенд (внимание! какой такой стенд?), или о том, как идет подготовка к экзаменам и какую чушь иногда спрашивают в этих пресловутых тестах…
Мы еще поборемся, возбужденно и мстительно думал Бабцев. Мы еще посмотрим, чья возьмет…
Мерзкая выходка жены в ноябре снова все поставила под угрозу.
Даже вспоминать стыдно, как он метался, когда она пропала. Действие шло и шло — ее нет. Действие закончилось — ее нет. Театр опустел — ее нет. Ни в здании, ни в окрестностях, нигде. Домой она так и не пришла. Позвонить он ей не мог: она категорически не брала мобильник туда, где все равно приличному человеку надо его отключать; на работу — понятно, в путешествие — само собой, но в театр, или, скажем, в музей, либо филармонию — ни за что. До утра он чуть с ума не сошел. Обзвонил всех, кого только смог, кого только пришло в голову: морги, милицейские пункты, больницы…
А она явилась за полдень, свежа, как майская роза, и полна самодовольства и агрессии.
Он сначала еще не понял. Когда раздался звонок в дверь, метнулся, олух, точно его катапультировали раскаленным шилом.
— Катя! Господи, где ты была! Я же чуть с ума не сошел!
А она холодно, высокомерно, словно это ее предали, а не она предала:
— Я ночевала у другого мужчины.
Только тут он догадался присмотреться к рослому хмырю, скромненько так маячившему за ее спиной. Присмотрелся — и узнал.
И хмырь его узнал.
Наверное, челюсти у обоих отвалились одинаково. Только у хмыря — человека, видимо, попроще — еще и вслух вырвалось:
— Ексель-моксель!
Потом все трое некоторое время молчали, как три тополя на Плющихе.
— У вашей супруги, Валентин, случился прямо на улице сердечный приступ, — поведал затем этот… как же его… Фомичев? Да, Фомичев. Кажется, Леонид. — Так получилось, что я ее выручил. А поскольку у нее не было ни документов, ни телефона и рассказать она ничего не могла…
Бабцев с каменным видом выслушал всю ту ахинею, которую Фомичев соблаговолил произнести. Катерина растерянно переводила взгляд с одного мужчины на другого.
— Вы что, знакомы? — тихо спросила она, когда ее спутник закончил свою печальную повесть.
— Более чем, — сухо ответил Бабцев. — Это мой, представь себе, коллега. Приятель того подонка, который меня чуть не искалечил прошлым летом перед поездкой на Байконур. Я тебе обо всем этом рассказывал, если помнишь. Что ж, заходите, господа. Будем разбираться.
Они разбирались чуть ли не до вечера. Со слезами, с криком, едва ли не с пощечинами. Оказалось, разумеется, что он же еще и виноват. Эта истеричка не стеснялась чужого человека ни на волос. Фомичев, надо ему отдать должное, маялся, а вот жена — нисколько; после первого ошеломления она закусила удила. Кончилось тем, что она собрала вещи.
— Катя, — примирительно сказал тогда Бабцев, — ну побойся Бога. До ближайшего поезда еще больше суток. Где ты будешь ночевать?
— Найду, — гордо сказала она, трясущимися пальцами прикуривая очередную сигарету от предыдущей. Голос у нее звенел и лучился надменным сиянием, будто она произносила завершающие распоряжения в победоносной, уже практически выигранной битве. Гвардия, в огонь! — Леня, вы меня приютите?
Фомичев, почти все это время просидевший молча и со втянутой в плечи головой, от полной беспомощности и безвыходности даже заглянул Бабцеву в глаза, будто извиняясь: не могу, мол, ответить ничего иного, но ты уж, мужик, не обессудь. И сказал:
— Конечно.
Мексиканский сериал, честное слово.
— Имей в виду, Катя, — негромко и твердо сказал тогда Бабцев, — права видеться с Вовкой ты у меня не отнимешь. Даже не думай.
А она вдруг словно погасла. Поникла. Всю ярость, весь гонор с нее как сдуло — так пышный пух облетает с одуванчика, и остается беленький голый отросточек, жалкий и беспомощный. Сейчас она впервые выглядела виноватой.
— Валя, — тихо ответила она, — что ты… Мне бы даже в голову не пришло…
Все к лучшему, лихорадочно думал он, оставшись один. Губы дрожали. Сжимались кулаки. Все к лучшему. Теперь, думал он, подходя к окну, уж никто не спросит, почему это у меня публикаций становится меньше, а денег — больше. Никто этого даже не заметит. Все к лучшему. Но черта с два, поклялся он, вы без меня отправитесь в “Полдень”. Черта с два!
И по прибытии он первым делом помчался в гости к старому корефану Кармаданову — проверить и смазать исходный контакт, подновить его на всякий пожарный; в свете взбрыка Катерины эта дополнительная присоска к “Полудню” могла оказаться очень даже кстати.
Здесь, к счастью, все было хорошо. Здесь было по-прежнему — крепко и надежно; школьная дружба не ржавеет. Приветливая Руфь и от души обрадованный Семен тотчас принялись наперебой, в два голоса рассказывать, как замечательно они съездили в Израиль, как приветливо и гостеприимно их встречали, как они чудесно отдохнули, где и что повидали, — и серии ярких фотографий, точно гадалкины колоды, начали широкими веерами раскидываться перед Бабцевым одна за другой; молодец, Валька, вовремя предупредил, что нагрянешь, мы успели к твоему приходу все распечатать на цветном принтере, не с экрана же смотреть. Эх, жаль, шестикрылая упорхнула к подружкам — а то бы тоже тебе рассказала про Землю обетованную со своей точки зрения, она там давала прикурить! Почему шестикрылая? Ха! Валька, ты что? Потому что Серафима!
Уже ближе к уходу Бабцев словно бы невзначай, полушутливо вспомнил: а как там ракетчик-то этот, как его… Удалось его вербануть к вящей славе русского оружия? Ты вроде собирался…
Кармаданов стушевался. И уклончиво ответил: нет, он не захотел. Вымученно отшутился: знаешь, я бы из такой погоды тоже никуда не поехал…
Конечно, думал Бабцев, неторопливо идя к гостинице. Мне никогда не знать наверняка. Я вообще, думал он, никогда не узнаю, какие результаты приносит моя работа, какие плоды. Сколько от нее пользы, а сколько — так, пшик, пустая порода в отвал. Но ему очень хотелось верить, что не только благословенный климат Леванта помешал израильскому ученому безрассудно сунуть умную голову в промозглую русскую петлю. Ведь он, Бабцев, предупредил вовремя, а братские разведки не могли не поделиться такой информацией одна с другой, просто не могли. И если так — получалось, он, Бабцев, не зря живет.
Огорчало лишь одно.
Никогда он не сможет похвастаться этим успехом перед сыном.
Ну, перед пасынком, ладно. Какая разница. Никогда. Никогда не сможет гордо сказать: знаешь, Вовка, я тут великое дело сделал, сорвал козни…
Впрочем, Журанкову, судя по всему, тоже нечем было пока хвалиться. И уж я, думал Бабцев, сделаю все, что смогу, чтобы так оставалось и впредь.
Немного НФ в холодной воде
1
Огромный кабинет глядел на игрушечную землю с ястребиной высоты; в погожие вечера прямо за его прозрачной стеной, как новогодняя метель, кипели звезды. Но сам он, словно выдвинутый в пустоту, обставлен и оформлен был с подчеркнутой увесистой старомодностью. Зеленое сукно на громоздком столе. Граненый графин, пудовая настольная лампа торчком на толстом медном колу. Потертые кресла черной кожи.
И ряды допотопных стеллажей со столь же допотопными книгами — точно бесконечные стойла лошадей-ветеранов, еще в прошлое царствование отскакавших свои последние дерби, отвоевавших последние призы и теперь беззубо, подслеповато берущих каждый прожитый день, как очередной барьер; дремлют себе, сонно покачиваясь и переминаясь с одной распухшей в суставах ноги на другую, ни на что уже не претендуют, ничего не ждут и видят в снах восторженный плеск давних аплодисментов да сверкающий азарт триумфальной скачки, приведшей почему-то не к кусочку сахара из рук обожаемого небесного жокея, а сюда, в тишину и пыльную немощь.
Мерно чавкали в углу напольные часы, пережевывая жизнь.
Наиль негромко спросил:
— О чем задумались, товарищ академик?
Алдошин очнулся.
— О делах наших скорбных, господин олигарх.
— А что о делах? Есть что-то еще?
Академик помедлил.
— Да как сказать, Наиль Файзуллаевич… Строго говоря — нет. Но…
— Что — но?
— Даже не знаю, как начать. Помните, я рассказывал о Журанкове?
— Погодите… Он нам работал математическую модель челнока в полете?
— Ну, примерно так.
— Я что-то перепутал? — по-детски обиделся Наиль.
— Ну, частности, частности… Не челнока, а плазменного облака, которое должно создаваться вокруг челнока… Да частности это, я не о том! Сам он уже много лет занимается совершенно иными материями. И вот недавно разродился наконец. Он утверждает… Как бы это выразиться помягче, чтобы вы не сразу вызвали санитаров…
— Ну не тяните!
— В общем, он нам нуль-транспортировку изобрел.
Некоторое время олигарх, свесив пухлый жизнелюбивый подбородок, молчал, с недоверием глядя на академика искоса — как индюк на неаппетитный корм.
Потом брезгливо произнес:
— Что-о?
— Ну, я предупреждал, — безнадежно ответил Алдошин.
Наиль почувствовал, как у него что-то задрожало внутри. Мысли побежали, как спугнутые тараканы.
— Погодите… Нуль-тран… Это из фантастики ведь. Только что был тут — и вот уже хрен знает где. Да?
— Да. Именно. Хрен знает где.
Наиль провел по щекам ладонью.
— Год назад, сколько я помню, вы Журанкова характеризовали как очень талантливого и очень ответственного человека.
— Это я готов повторить.
— А у него, простите, башню не сорвало? От жизни многотрудной?
— Не похоже.
— Тогда я не понимаю… Разве он не показывал вам какие-то расчеты, обоснования…
— Нет. Разбираться всерьез мне, увы, не по уму. Нужно привлекать независимых экспертов. Причем у нас таких либо и не было никогда, либо все поразъехались. Я честно скажу, ни одного имени не припомнил, с кем можно было бы неофициально, по-дружески посоветоваться. Не знаю. Не с кем.
Получается что же? — подумал Наиль. Не зря мне нынче припомнилось детство и сладкое чувство засасывания в небо? Будто хоботом тянуло туда… Кто-то, может, назвал бы это: Всевышний позвал. Но я, думал он, держал за руку отца и видел грохочущий храм, где могучие добрые боги куют на благо людей вертолеты, и молиться готов был именно на этих богов. Благоговение… Да, другого слова не выбрать. Когда, подумал он, я сделал первый свой миллион, не было ничего даже отдаленно похожего на тот восторг. Просто как нажрался от пуза, и все.
— Экспертов, значит. Независимых… Слушайте, Борис Ильич. А вам космическая стезя глаза не застит? Вы хоть отдаете себе отчет, что нуль-тр-тр — это не только марсианский саксаул? Не только тау Кита всякая? Это и Кремль, и Белый дом, и бункера стратегического командования, и ракеты в шахтах, и подлодки в океанах, и…
— Не утруждайтесь, Наиль Файзуллаевич. Ряд может оказаться очень длинным. Гохран, например, или Форт-Нокс. Швейцарский банк тоже вот очень показан для здоровья…
— Вы еще шутите!
— А что остается? Я ученый. Я в фантастику не верю.
— А Журанков ваш — не ученый?
— Тоже ученый.
Стало тихо.
— Надо побеседовать втроем об… этом самом… Об этой тран… тран… нуль… Господи, не выговорить!
— В фантастике это для краткости, смолоду помню, называют попросту “нуль–Т”.
— А мы будем называть “операцией └Ы“”! — перегибаясь через стол, в сердцах заорал олигарх. — Чтобы никто не догадался!
Он взял себя в руки. Выпрямился, несколько раз глубоко и медленно вздохнул.
— Извините, — сказал он. — Терпеть не могу повышать голос. Это от удивления. Больше не повторится. Давайте-ка через пару дней… да, в четверг… встретимся опять же попозже вечерком интимненько с вашим гением и все обмозгуем спокойно и неторопливо. Хорошо?
2
— Проходите, Константин Михайлович. Присаживайтесь. Где вам будет удобнее?
— Где сидеть… — Журанков смущенно улыбнулся. — Где посадите.
— Вот познакомьтесь наконец, — тоже улыбнулся Алдошин. — Это и есть наш кормилец и поилец. Вы ведь еще не были представлены?
— Не довелось, — Наиль вышел из-за своего необъятного стола, обогнул его по длинной пологой дуге и ровно посреди кабинета приветствовал Журанкова крепким рукопожатием. — Но давно хотел. Рад. Рад встрече. Рад сотрудничеству. Наиль Файзуллаевич.
— Константин Михайлович, — ответил Журанков.
Академик кашлянул и проговорил:
— Настал момент истины.
— Я догадался, — ответил Журанков. — Плазмоид мой, я так понимаю, в очередной раз никому не понадобился?
Простота этого человека была, конечно, не хуже воровства, но обескураживала. Обезоруживала. Если хочешь с ним наладить хоть какие-то отношения, подумал Наиль, надо быть откровенным, как на исповеди. Потому что сам Журанков ведет себя так, будто вся его жизнь — исповедь. Как он от этакой беззащитности по сию пору не спятил…
А может, именно что спятил?
— Да фактически так, Константин Михайлович, — добродушно согласился он. — Зачем нам совершенствовать телегу, когда можно сразу строить автомобиль? Вы садитесь, садитесь.
Журанков стрельнул глазами по сторонам и сел в то кресло, которое оказалось к нему ближе всего. Тогда и академик уселся у окна, спиной к сумеркам.
— Уверенности у меня нет, — с ходу признался Журанков. — Теория теорией… но… только эксперимент может ее подтвердить. Или опровергнуть.
Хорошее начало, саркастически подумал Наиль и проговорил:
— Вам бы, Константин Михайлович, агентом по рекламе работать.
— Почему? — искренне удивился Журанков. Он явно не понял юмора.
— Потому что вам бы сейчас следовало настаивать на своей правоте и стараться убедить нас, — едва сдерживая раздражение, подсказал Алдошин.
Журанков недоуменно обернулся к нему.
— Борис Ильич, как я могу настаивать на своей правоте, если я в ней не уверен? Я же могу вас подвести.
— Рассказывайте, — с ноткой безнадежности в голосе произнес Алдошин.
— Только подробно и популярно, — добавил Наиль. — Я ведь не специалист.
Журанков помедлил.
Смелее, сказал я ему.
— Оговорюсь сразу: с телепортацией реально экспериментируют уже почти пятнадцать лет, — начал он. — Мало кто об этом знает, потому что нас уверили: наука уже все главное открыла и теперь занимается только усовершенствованием технологий. Даешь, мол, наноконтрацептивы, а все остальное — заумь. На самом деле именно сейчас открываются совершенно новые пространства. Наверняка еще более завораживающие, чем после открытия деления урана. Еще в две тысячи третьем швейцарцами был телепортирован на два километра целый фотон. Годом позже удалось телепортировать целый атом бериллия. Люди работают вовсю, хотите верьте, хотите нет. Но там совсем иная методика. На мой взгляд — тупиковая. Или, во всяком случае, переусложненная, чересчур обходная. Однако на данный момент именно и только она реальна, а то, о чем буду говорить я… ну…
— Поведайте нам еще о журавле в небе, — ободряюще сказал Алдошин. — А то мы ни разу о нем не слышали.
Журанков смущенно улыбнулся.
— Понимаете, в теоретической физике некоторые открытия, даже самые фундаментальные, иногда начинаются просто от того, что для прежней картины мира перестает срабатывать математический аппарат, — без разгона бабахнул он. — Вот самые грандиозные концепции двадцатого века — общая теория относительности и квантовая механика. Внутри самих себя они объясняли мир с поразительной точностью. Теория относительности прекрасно годилась для всего очень большого: звезд, галактик, космоса, а квантовая механика для очень маленького: атомов, элементарных частиц. Но любая попытка обе концепции совместить и описать с помощью какого-то их синтеза одновременно и очень большое, и очень маленькое постоянно приводила к математическим бессмыслицам. А это же непорядок. Это как чесотка: зудит, зудит… Когда одни фундаментальные законы мироздания противоречат другим столь же фундаментальным законам, невозможно спокойно жить.
Свежая мысль, подумал Наиль, стараясь не улыбнуться. Мне бы ваши проблемы, господин учитель…
Жаль, прошло то яркое время, когда и я так полагал, горько подумал Алдошин. Но если один лучший сотрудник уезжает, а двух других сокращают, если сверху вдруг сообщают, что финансирование будет урезано, если на носу выборы в президиум, если то и дело прокатываются грозные слухи о реформе и чуть ли не о разгоне, потому что стало наконец понятно, кто именно разорил страну — конечно, академия со своей пустопорожней наукой; если старый дачный поселок, единственное место, где в последние два десятка лет ты только и мог хоть как-то вздохнуть, вдруг оказывается построенным незаконно, а по закону там должен быть бизнес-центр — все остальное мироздание отчего-то очень быстро становится непротиворечивым. Как это у Чехова в пародии на Жюля Верна? Кислород — химиками выдуманный газ. Утверждают, будто без него жить невозможно. Вранье. Без денег только жить невозможно…
— Было сделано несколько попыток примирить эти противоречия. На данный момент наиболее успешной такой попыткой является теория струн. Во-первых, этой теорией постулируется, что все элементарные частицы являются не разнородными объектами точечной величины, но различными видами колебаний одних и тех же объектов, чрезвычайно малых, но все же имеющих физическую протяженность. Принято в пояснение приводить такой пример: на одной и той же струне можно сыграть разные ноты, увеличивая или уменьшая частоту колебаний. В этом примере разные ноты являются аналогами разных элементарных частиц. И второе: чтобы получить из струн все уже реально известные элементарные частицы, оказалось необходимым предположить, что струны колеблются не только в трехмерном нашем обычном пространстве, а плюс еще в особых, чрезвычайно малых многомерных пространствах, называемых многообразиями, или пространствами, Калаби—Яу. Такие пространства, поскольку они очень малы и очень плотно упакованы, существуют в каждой точке трехмерного мира. И вот струны и компактифицированные пространства Калаби—Яу оказались чем-то вроде вспененного полиэтилена, идеальной амортизирующей прокладкой, которая позволила посадить общую теорию относительности на квантовую механику с ненулевым зазором и тем снять математические противоречия между ними. Я понимаю, что сейчас все это не очень понятно, но это и не важно: я гоню галопом по Европам, чтобы как можно скорее рассказать об уже известном и перейти к тому, о чем никто, кроме меня, еще не подумал.
— Ах, вот оно что! — проговорил Наиль. — Я-то было решил…
Он не стал продолжать. Он и сам не знал, что мог бы сказать в продолжение. Иронизировать было бессмысленно, прерывать было глупо, требовать разъяснить то, что звучало непонятно, было еще глупей. Поначалу ему казалось, будто он, человек грамотный, отнюдь не лишенный здравого смысла, вполне натасканный думать, сможет угнаться за этой шалой абракадаброй. Первые фразы и впрямь оказались внятны, но потом накатила мгла. Надо быть полными психопатами, чтобы заниматься вот такой наукой, думал он. С рождения иметь мозги набекрень. Скажем, после родовой травмы. Башка лезла боком, с сильным креном на ухо… Наиль уже понял: решать придется чисто интуитивно. Этот странный субъект может говорить еще хоть полчаса, хоть час, и академик может потом в ответ плести хоть до утра свое академическое “с одной стороны, с другой стороны” — но ему, Наилю, решение придется принимать на уровне “верю или не верю”. Сегодня. Уже почти сейчас. Вот Журанков еще поговорит, и придется. Наиль опять ощутил, как внутри него все дрожит.
— Но струнная теория начала развиваться очень бурно, и уже в ней самой возникло несколько школ. И многие их построения опять-таки противоречат друг другу. При этом ученые уверены, что каждая из школ выхватывает какую-то часть одной и той же реальности, не видя остального. И все ждут не дождутся, когда можно будет найти или понять нечто такое, что объединит школы, снимет противоречия и позволит из нескольких частных теорий создать наконец одну, исчерпывающую и всеобъемлющую. И постепенно, короткими перебежками, каждый по кирпичику, такую теорию, судя по всему, физики создают. Сейчас я расскажу про свой кирпичик, и должен еще раз оговориться: я полагаю, что это все так и есть, но доказать не могу ни логикой, ни экспериментом, ни ссылкой на авторитеты или хотя бы единомышленников. Постараюсь говорить как можно короче.
— Какая скромность! — проговорил Наиль.
Журанков помолчал, а потом смущенно ответил:
— Просто ответственность…
— Хорошо, — сказал Алдошин. — Пусть так. Давайте, Константин Михайлович, не томите.
Журанков улыбнулся.
— Не томлю. Но прежде чем рассказать про кирпичик, надо дать вводную еще к одной теории. С точки зрения здравого смысла она уж совсем нелепа. До сих пор со струнной теорией ее всерьез никто не увязывал, но, по-моему, подсознательно какую-то связь все чувствуют, потому что вечно к делу и не к делу поминают Эверетта.
Трачу время, подумал Наиль с досадой. Трачу время… Но что-то мешало ему прервать Журанкова и после нескольких формально благодарных слов вежливо распроститься. Дотерплю, решил он.
— Эверетт еще полвека назад предложил гипотезу, прямо вытекающую из нескольких ключевых положений квантовой механики, но звучащую с бытовой точки зрения вполне безумно. Согласно ей, не имеет смысла говорить о большей или меньшей вероятности тех или иных событий, например, в связи с принципом неопределенности, потому что в каждый момент времени реализуются все возможные варианты развития событий. Наш мир не уникален, более того, он даже не один из стационарных параллельных миров. Он постоянно ответвляет свои варианты, отличающиеся в одной мелочи, в двух мелочах, в трех — в зависимости от того, какой выбор, выбор между чем и чем в данный момент происходит. Я стараюсь короче. Я скоро закончу. Я предположил, что во всех пространствах Калаби—Яу постоянно происходят осцилляции так называемых склеек Эверетта—Лебедева. Самое вероятное тому объяснение — то, что постоянное декогерирование миров при ветвлениях вызывает напоследок столь же постоянные интерференционные всплески. Но речь идет об очень коротких промежутках времени и очень малых размерах. По имени физика Планка они называются планковскими — планковское время, планковская длина… Попробуйте только представить: в секунду, в каждую одну секунду колебания происходят… нет такого слова. Количество осцилляций в одну секунду измеряется числом с сорока тремя нулями. Миллиард, чтоб вы помнили, — это девять нулей.
— Мы помним, — проворчал Алдошин.
Журанков смутился.
— Да, конечно, — покаянно кивнул он. — Я увлекся, простите. Хочется попонятнее…
— У вас это на редкость хорошо получается, — вежливо произнес Наиль.
Журанков на миг задумался, потом сказал:
— По-моему, вы пошутили. Значит, что-то я сказал не так…
— Уж договаривайте.
— Собственно, этим все сказано. Получается, что в каждую планковскую секунду каждый кусочек пространства с размерностью одной планковской длины, а следовательно, все, что с этим кусочком связано, например, та или иная струна, как бы перелетает из мира в мир. А планковская длина, — это десять в минус тридцать пятой. То есть число этих кусочков в каждом миллиметре измеряется числом с тридцатью двумя нулями. А если брать по кубу…
— А миллиард, чтоб мы помнили, — это девять нулей, — сказал Алдошин с добродушной улыбкой.
— Именно, — быстро обернулся к нему Журанков и снова уставился на владыку. Тот давно одеревенел в вежливо-внимательной позе: локти на столе, подбородок на сплетенных пальцах, неподвижный взгляд — сквозь Журанкова. Оглушительно лязгали часы в углу.
— Продолжайте, Константин Михайлович, — сказал Наиль, — и не бойтесь нас утомить.
— Вы забыли добавить: потому что уже это сделали, — улыбнулся Журанков.
В чувстве самоиронии ему не откажешь, подумал Наиль. Психам оно не свойственно. Может, он все-таки нормальный?
Но тогда, стало быть, во всем, что он говорит, есть какой-то смысл?
Знать бы только — какой.
— Каждый путь нужно пройти до конца, — сказал Наиль. — Продолжайте.
— Воля ваша, — ответил Журанков. — Должен еще раз оговорить: мне не известно, так оно все или не так. Мне не известно, и никому в мире не известно, лежат струны на самом деле в основе сущего или нет. Никому не известно, есть ли на самом деле в каждой точке трехмерного пространства многообразия Калаби—Яу или нет. Единственно, почему имеет смысл говорить об этих моих упражнениях — так только потому, что сделанное мною допущение каким-то волшебным образом в чисто математическом аспекте сняло очень многие противоречия между разными струнными концепциями. Стало быть, возможно, оно является неким значимым шагом к построению вожделенной теории, которая должна эти концепции объединить и продвинуть нас на новый уровень понимания структуры мироздания. И в этом смысле — и только в этом — мое предположение оказывается подтвержденным. Если так, между всеми ветвящимися мирами постоянно происходит перекачка. Конечно, перепрыгивание из мира в мир одной струны или двух ничего не меняет ни в том мире, из которого был осуществлен прыжок, ни в том, куда он осуществился. Для того, чтобы был проявлен в новом мире какой-то существенный объект, размером, скажем, с молекулу, должны одинаково сработать, вздрогнуть в резонанс очень многие пространства Калаби—Яу, находящиеся с точки зрения трехмерного наблюдателя рядом. Вероятность этого очень мала. Гораздо меньше, чем… ну… чем если бы все на свете китайцы, не сговариваясь, одновременно почесали левой рукой правое ухо. Но при том, что осцилляции происходят чрезвычайно часто, в секунду — число с сорока тремя нулями, даже очень малые вероятности время от времени реализуются. И не только объекты размером с молекулу могут словно бы ни с того ни с сего перелетать с одного отростка мира на другой, но и предметы куда более крупные. Ваш мобильный телефон, например, или серьги вашей жены. Тогда вы какое-то время будете их безуспешно искать в том месте, куда их вчера положили, и чесать в затылке, недоумевая, кой черт их унес. Просто чем больше объект — тем меньше вероятность того, что осцилляция случится с захватом именно всего составляющего его вещества.
— Погодите, — насторожился Наиль; перспектива бесследного исчезновения сережек жены неожиданно оказалась тем осязаемым примером, который смог вернуть ему нить рассказа. — То есть вы хотите сказать, что, например, и вся Земля может вдруг в один прекрасный день ухнуть куда-то в прорву?
Журанков улыбнулся, довольный, что хоть что-то сумел втолковать.
— Именно, — сказал он. — Но вероятность такого события ровно во столько раз меньше вероятности переноса мобильника или серег, во сколько раз пространств Калаби—Яу в объем мобильника или серег укладывается меньше, чем в объем планеты. Я даже боюсь называть число нулей… — лукаво добавил он, покосившись на Алдошина.
Наиль снял со сплетенных пальцев немного затекший подбородок и уложил руки на стол. Покачал головой.
— Те же явления, кстати, могут происходить и с людьми, — как бы невзначай добавил Журанков. — И во всяком случае с химическими веществами, которые обеспечивают процесс мышления и запоминания в мозгу. Некоторые ученые даже постулируют существование этаких интегральных индивидуумов — личностей, в какие-то моменты обладающих суммарной полнотой знаний, которыми располагают их разветвившиеся близнецы во всех ветвях мира. Я так далеко не иду, я просто не думал об этом всерьез, тут можно заиграться. Например, относительно легко предположить периодическое возникновение таких сознаний, которые объединяются склейками между дублирующими друг друга индивидуумами с разных ветвей. Скажем, между мной теперешним и мной, который живет в мире, который возник из-за того, что я струсил и отказался пойти к вам сегодня на это собеседование… Но тогда логически можно вывести и периодическое склеивание всех вообще сознаний всех разумных существ во вселенной, на всех ее ветвях. Это прекрасная абстракция, но уж слишком… Слишком мелодраматичная. Получим пульсирующего Бога, который воистину всеведущ, но никак не всемогущ. Способен только время от времени подсказывать с высот своей информированности… И все. Что нам с ним с таким делать? В эти дебри лучше не соваться… Однако вот по мелочи. Например, свидетели, дающие совершенно разные описания одного и того же простенького события… Историки, с пеной у рта спорящие о, казалось бы, очевидных фактах… Они вполне могут не отдавать себе отчета, откуда их предубежденность, — а она от того, что когда-то какие-то молекулы памяти залетели к ним с иных ветвей мира, из мозга тех их близнецов, которые живут не здесь, а там…
— И что все это нам дает? — деловито и уже несколько нетерпеливо спросил Наиль.
— Сейчас. Может, кто-то из вас в детстве увлекался фантастикой, как я… — он обвел обоих собеседников вопросительным и немного застенчивым взглядом. Алдошин кривовато усмехнулся. Журанков немного выждал, но поняв, что ответа не дождется, продолжил: — В свое время Стругацкие в “Попытке к бегству” описали сверхсветовое перемещение так: с точки зрения земного наблюдателя, корабль был размазан в пространстве от Земли до цели.
Он помолчал, задумавшись. Потом признался олигарху и академику, точно родным:
— Знаете, эта фраза решила мою судьбу, наверное. Сказано так красиво, так образно и так понятно, что мне позарез захотелось узнать, неужели нельзя и взаправду этак вот вырастать от звезды к звезде. С тех пор, собственно, и стараюсь выяснить… Конечно, тогдашняя простота теперь уж немыслима. Но на самом деле положение хоть и сложней, но лучше. Благодаря осцилляциям склеек мы все, каждый из нас, размазаны по всем мирам мультиверса и по всем местам в этих мирах. Вот что важно понять. С той или иной степенью вероятности каждый из нас присутствует в любом месте во вселенной. Другими словами: мы все уже везде побывали. И продолжаем бывать.
Он многозначительно умолк. Надо что-то ответить, подумал Наиль; но что на такое может ответить нормальный человек?
— Ничего подобного не помню, — после некоторой паузы с сожалением сказал он.
— Естественно, — ответил Журанков. — Вот второй постулат. Такая массивная склейка оказывается неизбежно связана с материальным перекосом. Но количество материи в каждой из вселенных есть ее фундаментальное свойство. Если количество материи в одном из миров оказывается из-за склейки превышенным, а в другом — урезанным, то происходит немедленный возврат. Выброс. Это два непрерывных и уравновешивающих друг друга процесса: перелетание в мир иной из-за осцилляций и вышвыривание обратно из-за перекоса массы. Поэтому после склейки объект любого размера живет в чужом мире, как правило, только одну планковскую секунду. Ясно, что никакое сознание не успевает этого заметить. Но. Но. В момент обратного перехода возникает развилка возможностей. Во-первых…
Алдошин испытывал какое-то странное тоскливое восхищение. Если бы все, что этот пожилой ребенок говорит, оказалось правдой… Если бы… Тогда, подумал он, и сердце кольнула зависть; тогда…
Тогда я, горько подумал он, я, при всех моих достижениях, при всех регалиях, при всем, что вопреки обвалившейся лавине ухитрился, надрывая жилы, сделать для сохранения хоть каких-то остатков своей науки в развалившейся и разворованной стране, все-таки вошел бы в историю — и только из-за того, что помог реализоваться вот этому седому малютке.
И в следующее мгновение Алдошин понял, что пошел бы на это. Пошел бы хоть на полное личное забвение, лишь бы то, о чем рассказывает Журанков, оказалось правдой. Такой переворот… Такой… Нет слов…
И зависть отпустила. Остались лишь восхищение изяществом предлагаемых головоломных построений — и глухая тоска от того, что он не мог в них поверить.
— Ту вселенную, куда вас забросило на одну планковскую секунду, летчик называл бы аэродромом подскока, — говорил тем временем Журанков. — Уже в следующее мгновение вы снова оказываетесь в исходном мире, в том, откуда вас вынесло. Но вот что важно: не обязательно там, где были до склейки. Потом вы все равно вернетесь, но — побывав где-то в другом месте нашей вселенной. Сильно подозреваю, что люди, которых время от времени находят после долгого необъяснимого отсутствия, шокированные, травмированные, потерявшие память, испытали нечто в этом роде. Для нашей задачи тут важно вот что. Расхождения вселенных ведь могут быть самыми разными. Не только в том, была или не была, скажем, Невская битва. Но и в движении звезд, галактик, конфигурации туманностей и созвездий… Где-то Зодиак не совсем таков, где-то между Солнцем и иными звездами расстояния несколько иные. И может получиться, — он снова повернулся к Наилю, — что точка склейки во вселенной подскока в проекции обратно на исходную, на нашу вселенную окажется на Луне. И, соответственно, вас выбросит не за ваш письменный стол, а на Луну. А вернуть сюда, за стол, вас или то, что от вас осталось, сможет только обратный переход через секунду, месяц, год, сто лет. Вот так устроен мир. Все точки нашей вселенной лежат от нас ровно в двух переходах, и, соответственно, на перемещение в любую точку нужно две планковские секунды. Одна — на переход в мир подскока, другая — на переход обратно в исходный мир, в наш, в ту его точку, куда мы хотим попасть. Ну и, соответственно, таков же будет обратный путь. Главное — высчитать ту вселенную подскока, в которой точка склейки будет проекцией на цель.
Он умолк.
В нем будто кончилось горючее. Он видел: они либо не верят, либо не понимают, либо, скорее всего, и то, и другое разом.
— Хорошо, — тяжело сказал Алдошин. — Давайте тогда уж действительно пройдем наш сегодняшний путь до конца. Как вы все это представляете себе технически?
— Примерно так, — негромко ответил Журанков. — Осцилляции стохастичны, но не только. Они подчиняются неким законам. Еще не вполне познанным… да Господи, совсем непознанным! Но такие законы есть. Например, знаменитый двухщелевой эксперимент Юнга. Если бы усредненная хаотичность осцилляций не дополнялась при каких-то конкретных условиях какими-то закономерностями, даже этот элементарный эксперимент давал бы совершенно иной результат. Фейнмановское понятие интегрирования по траекториям тогда вообще утратило бы физический смысл.
Наиль не понял ни слова из этой абракадабры и лишь в очередной раз покосился на академика. Тот хмурился, но не так, как хмурятся от недовольства или раздражения, а так, как от тяжкого раздумья. Ладно, подумал Наиль, это их разборка. Но как, однако, затянулся вечер…
— Вот примерно это нам и надо сделать самим, — совсем уже тихо закончил Журанков. — Интегрированием путей до нужной нам точки нашей вселенной вычислить вселенную подскока, а затем спровоцировать синхронную осцилляцию, которая даст нужную склейку нужному объекту. Если уж говорить о технике, я попробовал бы подобрать такое лазерное облучение, что могло бы вызывать нужный резонанс в пространствах Калаби—Яу. Вычисления дают очень приближенные результаты — тут придется помучиться, подбирая частоты и… прочие параметры.
— Надеюсь, коллайдер для этого строить не понадобится? — громко спросил Наиль.
Оба ученых вздрогнули от неожиданности. Похоже, о том, от кого все тут зависело, они начисто позабыли, уйдя в свой странный мир. Потом Журанков улыбнулся.
— Нет, конечно, — сказал он с необъяснимой нежностью. — Мы ведь не собираемся ничего ломать, крушить, расщеплять. Мы просто попробуем уговорить природу делать для нас то, что она сама и так все время делает. Никаких сумасшедших энергий и никаких сумасшедших денег. Только блок суперкомпьютеров в десятки терафлопс, как минимум, лучше, конечно, в сотни. Ах, если бы уже квантовые всерьез были… И пакет лазеров. Так, чтобы можно было варьировать когерентности. И все.
Наиль, глядя прямо перед собой, некоторое время жевал губами сустав указательного пальца, а потом, вскинув глаза на Журанкова, сказал, постаравшись, чтобы тон остался предельно дружелюбным:
— Не сочтите за неуважение, дорогой Константин Михайлович… Не могли бы вы несколько минут подождать в приемной. Я хочу парой фраз перекинуться с товарищем академиком.
Журанков с готовностью встал.
— Да, разумеется, — сказал он и быстро вышел из кабинета.
— Что скажете, Борис Ильич? — спросил Наиль, когда дверь закрылась.
Академик долго молчал, а потом ответил:
— Ничего.
— А привлекать сторонних людей…
— Нежелательно, я понимаю.
— Более чем нежелательно. В случае огласки, если неудача — общий смех навеки, полное отторжение из бизнеса и, не исключено, психушка. А в случае удачи — у нас все отбирают как супероружие, а от нас более или менее корректно избавляются. Когда такие ставки — слюни распускать никто не будет.
— Даже вы, я полагаю.
— Да, — просто согласился Наиль, — даже я. Скажите мне вот что, Борис Ильич. Вы в это верите?
— Нет, — мгновенно ответил академик. Но прежде чем Наиль успел что-то произнести, продолжил: — Но и логических противоречий у него я не вижу. И если меня моя старая мозга не ошибает, Эйнштейн так и не поверил в квантовую теорию вообще.
— То есть вы, ученый, как бы эксперт, ни хрена не верите в эту галиматью, но меня, который в физике не смыслит, ненавязчиво и тактично провоцируете поверить и к тому же рискнуть последними деньгами? Хитер бобер!
Алдошин только молча развел руками.
Понятно, подумал Наиль.
Но это, подумал он, последний мой шанс. Меня так на так съедят, уже видно. К нефти я не присосался, высокотехнологичные иностранные партнеры в гробу меня видали, их уже всех расхватали менее романтичные ребята.
Но если вдруг победа…
Монопольное производство средств сверхсветовой коммуникации. Моя Галактика…
Его затрясла внутренняя дрожь, и дыхание перехватило.
Да разве только в Галактике дело? Даже здесь, на своей Земле, кто, если станет так, согласится по старинке юродствовать, связываясь с падучими самолетами и гремучими поездами? С теснотой и сутолокой дорог, с гололедом и заносами, с вонью бензина?
Наверное, подумал он, я сумасшедший.
Он встал. Медленно, чуть вперевалку пересек кабинет и открыл дверь в приемную. Усмехнулся: Журанков сидел, как примерный школьник в ожидании результатов экзамена: коленки вместе, руки на коленках, взгляд прямо перед собой.
Обаятельный человек, подумал Наиль. Это важно? Нет. Не знаю. Пожалуй, важно. Жаль будет, если это все бред. Кажется, я поверил. Кажется, я просто хочу сам, чтобы у него получилось.
Марсианский саксаул появится в каждом цветочном ларьке и упадет в цене?
— Константин Михайлович, вернитесь, пожалуйста, из вселенной подскока обратно в исходный мир, — мягко позвал Наиль.
Журанков, просияв благодарной улыбкой, встал.
Несмело озираясь, он подошел к своему креслу и остановился, не зная, садиться или нет, и все-таки сел на краешек.
— Константин Михайлович, я вот что еще хотел уточнить, — сказал Наиль.
— Да? — с готовностью ответил Журанков.
— Вы же умный человек. Вы понимаете, что готовы вот сейчас начать делать сверхоружие, от которого нет защиты? Вам не страшно? Или вы просто сами не верите в успех?
У Журанкова дрогнуло лицо. Явно он ожидал какого угодно вопроса — но не этого. Но он не опустил глаз; наоборот, в их глубине загорелся какой-то новый огонь.
— Я очень рад, что вы своим вопросом дали мне возможность сказать еще и об этом, — проговорил он после паузы. Коротко обернулся в сторону Алдошина, тот был непроницаем. — Вот Борис Ильич не даст соврать…
— Не дам, — подтвердил академик без улыбки. — Весь вечер не давал и теперь не дам.
— Эйнштейн сказал как-то: мне не интересно то или иное явление, я хочу знать замысел Бога, — Журанков запнулся. — Я с Эйнштейном тут не согласен: если веришь, так должен понимать, что даже выяснив, насколько точно Бог все рассчитал, его замысла не поймешь, ведь замысел — это не “как”, а “для чего”. А если не веришь, так незачем бравировать словами. Но у меня что-то похожее… — он опять запнулся. — Понимаете, вот простая грубая механика… Скажем, паровозы. Они ничего не изменили, с паровозами человек делал то же, что и до них, только в чем-то быстрее. Лезем глубже в мир. Атомные бомбы — они нас уже меняют. Они сделали немыслимой большую войну. Интернет сделал невозможным тоталитаризм. Реальное клонирование убило мерзкую мечту о дублировании совершенных солдат и великих вождей. Чем глубже мы забираемся, тем больше серьезных моральных ограничений, вроде бы нами просто выдуманных, оказываются подтверждены самой природой. Фундаментальными законами мироздания. Я очень хочу знать… Если залезть в мир вот так глубоко, глубже вроде уже и некуда… Что он оттуда, из этой глубины, скажет нам о добре и зле?
У Наиля перехватило горло. Он судорожно глотнул, продолжая глядеть Журанкову прямо в глаза. Сказал:
— Ах, вот оно что…
Потом неловко, нерешительно тронул ученого за локоть. Журанков сконфуженно улыбнулся. Тогда Наиль отвернулся и медленно пошел к своему столу. Обогнул его, сел на место. Помолчал еще мгновение. И сказал:
— Готовьте смету.
Выдался погожий сентябрь. Воздух был бодрым, прозрачным. Дело шло к полуночи, когда Журанков, срезав путь через маленький сквер, подходил к дому. Здесь свет уличных фонарей и окон ушел на края и лишь вкрадчиво сочился сквозь крупноячеистую сеть неподвижной листвы. А вот вверху открывался зовущий простор.
Бездонное небо цвело звездами, словно июльский луг.
Они переливались и мерцали. Трепетная вселенная неутомимо дрожала каждой своей исчезающе малой пядью. Так, сохраняя настороженную неподвижность, мелко дрожит каждой мышцей потерявший свободу, попавший в неволю зверек. Хотелось прижать вселенную к себе, погладить, успокаивая, и сказать: не бойся, солнышко, все будет хорошо.
3
Ребенок брился.
Прислонившись плечом к косяку двери в ванную, Журанков некоторое время с восхищением и завистью следил, как голый по пояс юный бог проворно скоблит себе щеку “Жиллетом”; даже от этих ничтожных движений под молодой загорелой кожей слаженно перекатывались бугры мышц.
— Ну, как вчера выступил?
Вовкины мышцы в ответ прервали на миг свое подкожное блуждание, потом заходили снова.
— А чего? Нормально.
— Слушали старшеклассники-то?
— Весьма.
— Про что рассказывал?
— Как мы Светицховели спасали.
— А-а… Хорошая история. Ветчину будешь себе резать? Не убирать в холодильник?
Вовка обернулся с бритвой в руке; одна щека обнаженно розовела, а по другой точно первой ходкой снегоочиститель прошел. И подбородок оставался, как у Деда Мороза, в белой бороде.
— Опять, папка, ты раньше меня позавтракать успел… Не понимаю, когда надо вставать, чтобы не ты мне бутеры резал, а я тебе…
— А ты с вечера.
— Заскорузнут, — улыбнулся сын.
— Так убирать?
— Не. Погодь. Дай поразмыслить. Буду.
— Тогда я оставляю.
— Оставляй. Ты побежал?
— Нет еще. Хочу вообще-то с тобой мужской разговор поговорить.
— Звучит жутко. Может, не надо?
— Надо, Федя, надо.
Вовка тяжко вздохнул.
— Сейчас заканчиваю.
— Не торопись. Счет не идет на минуты. У меня на первую половину дня этот разговор запланирован как главное дело.
— Кошмар, — сказал сын и, вновь поворачиваясь к зеркалу, цапнул вспененную скулу бритвой. — Хочется спрятаться под ванную.
Четверть часа спустя Журанков уже допивал свой повторный кофе, а сын, присев напротив, принялся строгать себе ветчину и тогда уж разрешил:
— Ну, говори.
— Сначала ты поговори. Хочу знать твои жизненные планы.
Вовка фыркнул, помедлил и, не выпуская из пальцев ножа, сложил руки на столе.
— Ну, как… — поведал он потом. — Вот еще повкушаю радостей дембеля… Знаешь, па, я вообще-то законтрактоваться хочу.
— Опаньки! А мама знает?
— Нет, конечно. Что я — псих? Сначала сделай — потом скажи женщине.
— Интересная мысль. А вот объясни мне… Ты чего к службе-то так прикипел?
— Да не то что прикипел. Не, па, я не фанат милитаризма. Если ты об этом. Я ж не шагистикой беспонтовой занимаюсь. Я оператор высокотехнологичных систем связи… Математика твоя очень пригождается, кстати, большое тебе сыновнее спасибо.
— Большое отцовское пожалста.
— Ну вот. А потом, знаешь…
Вовка умолк и принялся, глядя только на кончик ножа, сосредоточенно намазывать на бутерброд масло.
Здесь, в глубине страны, даже самый худший враг — это всего-то должностная мразь, обезумевшая от потуг стать миллионером уже к концу недели, или разожравшийся и обнаглевший до полного садизма ментяра…
А есть настоящие враги.
Им надо просто противостоять. От них надо просто защищаться.
И все время быть наготове, что тебя или взорвут, или пристрелят. И иметь железные нервы. Это адская работа. Работа не для всех. Кто-то должен ее делать.
Но скажи такое вслух — получится только треск высокопарный. Лучше даже не заводиться.
Хотя после вчерашней встречи…
Нет уж. После вчерашней встречи — тем более подальше отсюда. Язычок там острый, а интеллект, похоже, такой, что хлебом не корми — одними приколами сыты будем. Перед такой позориться — это уже вообще.
— Ну, в общем, все, — решительно закончил он. — Говори, чего хотел. А то опоздаешь к своему чуду техники.
— Не опоздаю, — задумчиво сказал Журанков. — Без меня не начнут, без меня — просто некому. Но поговорить я с тобой хотел как раз о нем. О чуде…
Вовка перестал жевать. Потом проглотил, что было во рту. И после отчетливой заминки отложил недоеденный бутерброд.
— Знаешь, па… — тихо сказал он. — Ты мне тогда про свой ракетоносец так наплел… Я его потом сто раз во сне видел. Я никогда ни одну игрушку в детстве для себя так не хотел, как твой орбитальный самолет для страны. Сколько с тех пор прошло? Я теперь к фантазиям хуже стал относиться. Слишком много реальных бед, чтобы еще и за выдумки переживать. Двигаешь свою науку — ну и двигай, если нравится. Но мне извилины не пудри.
— Слова не мальчика, но мужа, — немного помолчав, ответил Журанков. — А как ты думаешь, сын, твоя эта… как ты выразился… высокотехнологичная система связи — она сразу, как железный гриб, под деревом выросла, а твой полковник ее нашел и в лукошко положил?
Вовка поджал губы. Ответ подразумевался однозначно. Мягко же отец дал понять, кто тут дурак и чурбан окопный. Слова не мальчика, но мужа… подсластил и уважил. Спросил бы лучше сразу: ты, сын, контуженный, или отмороженный, или и то, и другое разом?
— Я понимаю, что чуда хочется, — проговорил Журанков, поняв, что Вовка не собирается отвечать. — У нас, у русских, это, похоже, в крови. Долго запрягаем, мол, да быстро ездим. Месяц спорим, день работаем. Либо тупеть год за годом, либо раз уж, мол, взялись, то чтобы все было готово к завтрему. А так не бывает.
— Да ладно тебе, — сказал Вовка. — Ты же не на ученом симпозиуме. Завязывай с политесами, па. Я тебя так понимаю: ты хочешь сказать, что я сморозил полную хрень да еще и обидел тебя, а на самом деле…
— Не надо меня переводить с русского на русский, — попросил Журанков. — Ты меня не обидел. Ты ничего не сморозил. Орбитальный самолет реален, я полагаю. Да вон американцы уже “Икс тридцать семь бэ” испытывают… Это где-то близко. Но чтобы построить подобную систему, нужна долгая скоординированная работа многих институтов и заводов всей страны. А этим жрунам не до нас. Они так привыкли гнать каждый сам по себе, и чтобы миллион в карман ежедневно… Может, кто-то когда-нибудь и сможет их снова организовать для серьезной слаженной работы, но пока — ни фига. И наше счастье. Потому что необходимость — мать изобретения, и есть, Вовка, вариант получше.
Сын несколько мгновений заглядывал отцу в глаза.
— Еще лучше?
— Гораздо.
— Только не говори, что придумал звездолет, — чуть хрипло проговорил сын.
Журанков расхохотался.
— Звездолет! — передразнил он. — Вчерашний день. Звездолет, копье и набедренная повязка — малый пещерный набор.
— Так, — сказал Вовка. — Туману, па, ты напускать мастак. Хорошо, я не буду спрашивать. Когда захочешь — скажешь сам. Но от меня-то чего надо?
— Помощь, — просто ответил Журанков. — Уровень секретности у меня теперь такой, что все, кто работал по прежнему проекту, должны думать, будто по нему и работают. И как бы даже продолжать над ним работать. И просто у нас вроде пауза, тормоз, задержка финансирования и всякая прочая лабуда, поэтому работа вяло идет. С другой стороны, нищета такая, что полноценную новую команду просто невозможно создать. Некогда и не на что. Остатки денег уходят на поддержание программы прикрытия. Ну, обычные наши выкрутасы, в общем. Так вот мне нужен, смех сказать, дармовой оператор, которому я мог бы полностью доверять и который был бы вне старой игры. Оператор, между прочим, самой что ни на есть высокотехнологической системы связи — так что тебе прямо по службе. А заодно учиться будешь, кстати… Экспериментатор я, как ты понимаешь, никакой. Мне бы, бродя в полях, придумать чего да просчитать… А ты как раз по железу спец, руки растут, откуда надо. Легенда у нас будет уж-жасно сентиментальная: папа сынулю младшим лаборантом пристроил у себя под крылышком, чтобы дома сидел и не подвергался опасностям самостоятельной взрослой жизни. Никто не подкопается — убедительно, как булыжник в темя. Пока ты геройствовал посередь соплеменных гор, мы тут строили новую машинку. И она такая скромная, что с ней, в сущности, один человек при необходимости управляется. Но работает она или нет, и если работает, то как — этого пока никто не знает. Надо начинать испытания.
— Понимаю, — дрогнувшим голосом уронил Вовка.
Глаза у него уже горели. Сейчас он все-таки стал похож на себя маленького: а что там, под елкой? Папа, уже можно посмотреть? Ну ведь часы еще не били, Вовка, Дед Мороз еще не приходил… Па, ну я же вижу: что-то лежит под елкой! Па, ну я посмотрю, да? Ну вон же, там коробка!
Некоторое время будем вместе, подумал Журанков, видя, что победил. Хотя бы некоторое время. Ну, а дальше… что Бог даст.
— Я вчера разговаривал с хозяином, и он мою мысль одобрил. Назови как хочешь: семейный подряд, рабочая династия… Ты воин, ты патриот. А тут все это в таком густом замесе, что меня и самого-то трясет.
— Ты наконец скажешь, чего сварганил?
— Не скажу. Вне защищенных помещений даже говорить не хочу. Но если ты пойдешь сейчас со мной в лабо…
— Конечно, пойду!
Вовка выкрикнул это раньше, чем Журанков успел договорить. Журанков улыбнулся.
— Но пути назад не будет, — проговорил он. — Решайся сейчас. И чтобы ты не обольщался и не ждал опять мгновенных чудес, скажу сразу: три пробных эксперимента дали нулевой результат. Работа, Вовка, предстоит долгая и кропотливая. И без гарантий. Потому что только у Золотой Рыбки чудеса гарантированы, а я… без плавников.
Некоторое время напряженный Вовка сидел неподвижно и молча. Потом обмяк, даже чуть ссутулился — и засмеялся негромко.
— Ты, батька, хитрый, — проговорил он. — Такой простой-простой, а хитрый. Считай, я заглотил наживку.
— Тогда доедай наконец свои булки и одевайся, — ответил Журанков.
4
Процесс познания похож на младенца. Вот совсем недавно будто ничего и не было, только страстная надежда, только спрятанный в нежном тайнике зародыш, о котором неведомо посторонним. Но вот уже кричит; а вот — уже сам грудь находит… головку держит… пополз… встал на ноги… Побежал, побежал — теперь не удержишь! Теперь глаз да глаз! Теперь попробуй догони!
Попробуй пойми, почему он то ест свою кашку так, что только давай, а то отворачивается с паническим воплем, точно мама поднесла ему осклизлую вываренную луковицу; почему то слушается, то капризничает, то хнычет, а то довольнешенек и рот до ушей, то он шелковый и золотой ребенок, а то шкода и вредина, каких поискать. Может, на одну десятую ты его учишь и руководишь им — на девять десятых ты сам стараешься его понять и у него выучиться…
И, как всякий ребенок, при всем своем упрямстве, неудержимости и полной неспособности сочувствовать тем, кто его растит, он абсолютно беззащитен.
Более пяти недель двухграммовые образцы — металл, дерево, пластик, стекло, мел — по два, а то и по три раза в день оказывались в фокусе синхронизированных лазерных вспышек, то слепящих, то почти невидимых, то хлестких, точно кнуты, то ласковых, будто крымское море на закате. Разнесение частот и энергий было пока максимально широким; Журанков старался для начала нащупать хотя бы основные параметры и шел методом последовательных приближений, потому что даже суперкомпьютеры, работавшие на него целыми сутками, не давали точных рецептов — что толку было в их сказочном быстродействии, если сами математические модели оставались расплывчатыми, как размокшие акварельки? Моделировать процессы, саму природу которых способны прояснить только серии удачных экспериментов, — это даже не телега впереди лошади; это — пламя дюз впереди ракеты, это рождение впереди зачатия.
Неудачи, неудачи…
Месяц неудач.
Два.
В день, когда события понеслись вскачь, Вовка явился в лабораторию на десять минут раньше срока, но отец все равно уже был здесь. Не сказал ни “здрасьте”, ни “доброе утро”; весь подтянутый, напряженный и подчеркнуто спокойный, так что для него тоже можно было легко придумать сугубо армейские ассоциации: командир перед атакой, начальник расчета перед решающим выстрелом… Мура, в общем; напыщенные банальности. В лаборатории все было по-прежнему, и только в углу торчал, взявшись невесть откуда и зачем, здоровенный, глухо закрытый баул.
— Готовь мыша, — сказал отец вместо приветствия.
— А вводные?
— Полный повтор вчерашнего. Никаких новых расчетов.
— Так а что толку… — начал было Вовка, но отцу даже не понадобилось его прерывать: сам осекся. Сообразил: уж наверное, отец знает, что делает. Если бы не знал, нипочем бы не развел такую тоталитарную диктатуру.
Подготовка заняла не больше получаса. Какая там подготовка: запуск стартового, повторная загрузка вчерашних параметров… Мыша в фокус. В двадцать шестой раз; тот, скотина, настолько привык, что чуть ли не дремал, пока его за шкирку выволакивали из апартаментов в фиксатор. Да и подруга его лишь мельком обернулась через плечо на просунувшуюся в клетку Вовкину руку, и буквально слышно было, как она, прежде чем вернуться к своим хлопотам по хозяйству, проворчала: ну вот, опять мужа сперли…
Сам же мыш, стоило его поместить в фиксатор, презрительно развалился едва не на весь объем узилища, точно пенсионер перед телевизором. Делайте, мол, дылды, что хотите, реформируйте, приватизируйте, играйте в важные саммиты — помешать я не в силах, но и соучастия от меня не дождетесь. Даже эмоционального. По фигу мне ваши приколы.
— Давай к пульту, Вовка, — сказал отец. — Когда я скажу: старт…
— Я дам старт, — закончил Вовка.
— Догадливый, — проговорил отец, почти торжественно идя к мышу с загадочным баулом в руках.
Отец подошел к стартовому стенду вплотную, открыл баул, за шкирку вытащил оттуда кошку и размашисто посадил ее рядом с фиксирующей клеткой.
У Вовки челюсть отвалилась.
А у мыша, похоже, отвалилось все.
Сказать, например, что он побледнел и переменился в лице, — значит ничего не сказать. Куда только делось его вальяжное безразличие! С отчаянным писком он засучил ножонками, что есть сил пытаясь вжаться в дальнюю от кошки стену клетки и желательно выдавиться сквозь нее наружу; а как еще сбежишь? На какой-то миг ошеломленному Вовке показалось, что отчаянные усилия несчастного подопытного могут увенчаться успехом, и тогда он полезет наружу, как из мясорубки фарш.
Откуда отец кошку взял? Та была явно не помоечная. Но, что куда существенней, и не слишком-то закормленная, как бывает порой с домашними любимицами. Во всяком случае, сытой до полного презрения к живой добыче она не была. После первого изумления (“Ах, где это я?”) она мигом срисовала бьющегося в истерике мыша, заинтересованно моргнула, а потом, выставив лопатки, с характерной улыбкой нагнулась.
— Старт! — звонко сказал Журанков. Нервы все же играли и у него: он дал команду чуть-чуть громче, чем когда-либо прежде.
Вовка нажал стартер.
Синхронизированное излучение сорока двух смонтированных на сферической раме чудовищно дорогих лазеров сфокусированно, со всех осей разом, облизнуло мыша сложнейшей по комбинации частот мимолетной вспышкой бледно-розового света.
Кошка растерянно обнюхала пустую клетку и с явным разочарованием оглянулась на Журанкова: что за неумные шутки, дядя, тут же была еда!
Торжественность момента была испорчена мелкой и непоправимо комичной суматохой. Очутившийся на приемном стенде мыш явно не в силах был так сразу уразуметь, что он уже в безопасности; продолжая истошно вопить, он галопом метнулся на край стенда, мелким белым кубарем свалился на пол и, не сбавляя темпа, покатил по полу в поисках надежной пещеры.
— Лови! — не на шутку встревожившись, крикнул Журанков, стремительным движением закинув кошку обратно в баул и сам бросаясь подопытному наперерез; он-то наперед знал, что упустить мыша недопустимо, ибо его драгоценное здоровье теперь придется исследовать уж всяко не менее досконально, чем послеполетное здоровье всех Белок и Стрелок, вместе взятых. Ловля впавшей в панику мышки в зале, заставленном аппаратурой, заплетенном толстыми кабелями и тонкими проводами, да еще ввиду угрозы одним неловким движением испортить или вовсе разбить что-нибудь стоимостью в пару миллионов оказалась делом нешуточным и увенчалась успехом не вдруг. К тому моменту, когда мыш в предынфарктном состоянии был возвращен в домашний уют и, кое-как переведя дух, принялся взахлеб рассказывать взвинченной шумом супруге о поразительном случае, приключившемся с ним вот только что и совершенно, казалось бы, на ровном месте, ни Журанков, ни Вовка уже не могли толком прочувствовать своего величия. Никаким “Поехали!” тут и не пахло. Некоторое время, тяжело дыша, отец и сын обалдело смотрели друг на друга, просто не зная, что им теперь надо делать; а потом Журанков сказал:
— Сын, запомни этот великий день. Мы с тобой поймали мышь.
И еще через мгновение оба начали дико, до слез хохотать и очень долго не могли остановиться.
Коньяк они начали пить полтора часа спустя, уже дома. Разговаривать они не могли, просто слов не находилось; даже идя к дому от лаборатории мимо магазина, они только переглянулись. Если и был поблизости враг, шпион и диверсант с записывающим устройством, он остался бы с носом: не прозвучало ни слова.
Многострадальный мыш в это время уже снова пребывал вдали от домашнего очага и нервно тосковал у скрупулезных биологов, те обещали закончить полное обследование через пару дней; но, судя по поведению подопытного в момент очередного выдирания из-под теплого бочка супруги, по его отчаянным стараниям ни под каким видом не даться в руки здоровенных дуралеев, от которых, оказывается, можно ожидать самых нелепых сюрпризов, он был вполне здоров, и бодр, и полон своих мышиных сил.
Тетя Наташа оказалась дома, и это получилось очень удачно: ей тоже налили рюмку, и благодаря присутствию молодой красивой заботливой женщины шальная пьянка сразу обернулась триумфальным празднеством на высоком идейно-художественном уровне. Женщина, правда, как ей и положено, поначалу попыталась прояснить ситуацию: в честь чего, мол? Вовка не знал, что и как ответить, и только выжидательно покосился на отца, стоявшего, точно застигнутый врасплох забулдыга, с прижатой к груди бутылью наперевес; отец помолчал, видимо, ища такой ответ, чтобы и ложью не замараться, и правды не раскрыть, и выдал просто, по-мужски: “Наташечка, надо. А почему — я тебе потом скажу. Когда сам буду точно знать, что именно мы отмечаем”. Верная подруга облегченно вздохнула. “Да уж я понимаю, что раз взяли, значит, надо, — ответила она. — Мне важно знать, что вы что-то отмечаете, а не горе заливаете. Теперь я это знаю, и у меня гора с плеч”. И больше она ни слова неуместного не сказала; взмахнула крылом, как Царевна-лягушка, и на столе сразу, будто из широких рукавов, образовалась подходящая и, главное, умеренная закусь: чтобы и не натощак пить, и не обожраться до полного подавления искомых эффектов. И принялась щебетать о своем, о девичьем, о бытовом, о журналистском, чтобы и разговор за столом журчал, и молчать о своих загадочных достижениях мужики могли невозбранно. Цены тете Наташе не было, что факт, то факт.
Остаток вечера они уж и не упомнить, о чем говорили, — похоже, просто пробалагурили и прохохотали до сумерек.
А когда биологи вернули истомившегося в одиночестве мыша, клятвенно заявив, что более энергичного, здорового и полноценного хвостатого они в жизни не видывали, и если, мол, таково и впрямь будет воздействие аэродинамического плазменного облака на случайно оказавшийся неподалеку живой организм, они бы согласны в этом облаке купаться по профсоюзным путевкам — голохвостой чете пришлось вкалывать не за страх, а за совесть. Бессмысленное, ни к чему путному не приводящее и даже самим мышам надоевшее лежание в фиксаторе кончилось.
Ребенок познания встал на ноги и побежал.
Четыре часа мыш маялся, безжалостно стиснутый буквально в метре от горки мелко нарезанных благоуханных ломтиков своего любимого сыра; финишная точка перехода была сориентирована как раз на верхний ломтик. Поначалу мыш лежал довольно спокойно, потом начал принюхиваться все более возбужденно, и усишки его то и дело высовывались наружу сквозь прутья клетки; в конце концов он весь извертелся и изошел на требовательный, негодующий писк: вы, мол, что, демоны, последнее разумение потеряли? меня же надо кормить, я есть хочу! Зато когда Журанков уронил свое сакраментальное “Старт”, казалось, еще и лазеры не успели погаснуть, а мыш уже всем пузом шлепнулся прямо на кучку вожделенных ломтиков и далеко не сразу сообразил, какое счастье ему привалило. Зато уж когда сообразил… Оттаскивать его пришлось, точно бульдога.
Девять часов подруга первопроходца томилась в той же фиксирующей клетке, регулярно кормимая и поимая Вовкой; она не испытывала никаких физических неудобств, кроме, разумеется, практически полной неподвижности — но еще и скуки, и отлучения от дома, где муж, для разнообразия оставленный экспериментаторами на сей раз в покое, без бдительного женского ока, конечно же, невесть чем занимался и мог натворить страшно сказать каких глупостей. На протяжении почти всего этого времени сам Журанков, как это бывало достаточно часто, пропадал там, где, по общему мнению, шла основная, по-настоящему важная работа: там чертили чертежники, там монтировали монтажники, там рассчитывали и моделировали конструкторы; там готовили многострадальный проект орбитального самолета — пусть уже и без надежды реализовать его самим, но с постоянно подпитываемой руководством надеждой по сходной цене передать его, когда придет пора, Космическому агентству. В лабораторном зале Вовка в очередной раз остался один — впервые так надолго. Поначалу он вообще напоминал себе здесь дрессированного шимпанзе: кнопки нажимать, загружать программы… Постепенно он осваивался, обучался, учился понимать и соображать (отец, конечно, срывался объяснять и помогать по первой же просьбе), и вот теперь, время от времени поднося яства и напитки уныло млеющей в фиксаторе миниатюрной пушистой даме, он занимался тем, что пытался опыта ради просчитать параметры вспышки перехода в пункт командования воздушно-космической обороны Америки — штаб-квартиру НОРАД в глубине горы Шайенн. В принципе это было не более сложно, чем сделать расчеты на перенос мыша поближе к сыру.
— Ну, что наша бедняжка? — первым делом спросил отец, входя.
— Скучает, — ответил Вовка голосом артиста Дмитриева из “Приключений принца Флоризеля”.
— Отлично, — плотоядно, точно матерый садист, отозвался Журанков и вплотную подошел к заключенной в недра нуль-кабины мышке.
Мышь, завидев человека поблизости, принялась всячески давать ему понять, что ей тут вконец осточертело и пора бы рослым самодурам и совесть знать.
— Кормил-поил нормально?
— А что, по лужице и кучке не видно? — спросил Вовка.
Журанков засмеялся.
— Пожалуй, видно. Тогда будем считать, что на данный момент ее потребности — чисто духовного порядка.
Писк из фиксатора недвусмысленно дал ему понять, что мышь, в отличие от людей, не дура и резкой границы между материальным и духовным не проводит. Несколько мгновений Журанков нежно смотрел, как она бьется, а потом отступил на два шага и произнес обыденно:
— Ну, чего? Ты готов? Старт…
Лазеры едва уловимо плеснули тусклым светом. Супруги воссоединились.
Журанков и Вовка торопливо сбежались у их просторной обители. Надо было видеть, как после первого ошеломления два маленьких симпатичных зверька бросились один к другому — что называется, друг другу на шею. Их нежности можно было позавидовать. Вырвавшаяся из заключения мышка просто цвела. Конечно, для нее оставалось непонятным, каким именно образом ей удалось освободиться, но это уже и неважно было: от верзил можно ожидать любого фокуса и разбираться с их выходками — только зря время терять. Гораздо больше ее занимало и радовало то, что даже при столь внезапном возвращении из командировки ни в чем предосудительном мужа уличить ей не довелось. И, стало быть, помимо того, что она и сама соскучилась, он явно заслуживал награды.
Журанков и Вовка стояли рядом, наблюдали, как их мышки обнюхиваются и милуются, улыбались и думали об одном и том же. О том, что не сегодня-завтра кому-то из них двоих предстоит встать под луч. И Вовка сильно подозревал, что первой пробы отец ему не уступит.
5
Только полный обалдуй, думала она, мог сморозить такую глупость: все счастливые семьи счастливы одинаково, а вот несчастные несчастны по-разному. Да нет, обалдуй — мягко сказано; это психика невольно подлизывается к классику, вот и прячет возмущение в слова побезобидней. Тут бы выразиться крепче. Ведь какую мерзость, получается, человек носил в себе. Потому тем и кончил, чем кончил. На самом-то деле наоборот, все несчастные несчастны одинаково: пьянка, бабы, мания величия или комплекс неполноценности. Вот и все разнообразие. Причем что мания, что комплекс вымещаются на самых близких совершенно одинаковыми безудержными требованиями, бесконечными обвинениями и бесцеремонными скандалами. Ах, ты на коленях стоять не хочешь передо мной? Значит, никакого ко мне уважения у тебя нет, никакого сострадания к моей тяжкой многотрудной судьбе? Гнусная эгоистичная тварь!
А вот счастье… Чтобы его сработать, нужно столько обоюдного понимания, доброты и мудрости, столько тончайшего и точнейшего двойного маневрирования, столько каждодневных компромиссов, равно приемлемых для обоих, обоих лелеющих и взращивающих, причем только этих конкретных обоих, для любой другой пары они показались бы, конечно, либо капитуляцией мужа, либо унижением жены…
Да чтобы сотворить одну-единственную счастливую семью — надо столько творчества, сколько и не снилось никакому колоброду и никакой потаскухе, даже если они хоть десять, хоть пятьдесят семей сумели развалить и устроить тысячу якобы непременно свойственных творческой личности дебошей, после каждого начеркав поэму или симфонию.
Несчастные семьи отштампованы, как поллитровки, а вот каждая счастливая — неповторима, словно королевский бриллиант.
Эти мысли стали посещать ее не так давно. Прежде она не очень-то задумывалась над подобными вещами, и, во всяком случае, столь кухонный взгляд на человеческие отношения не был ей свойствен; скажи все это при ней кто-то пару лет назад — она сама подняла бы его на смех и назвала худыми словами. Но что-то менялось. Возраст брал свое, быть может. Стыдно сказать — стала превращаться во что-то вроде простой деревенской бабы, все бы ей коровку доить, все бы у печи стоять да мужу пышки печь… Это накатило постепенно, она сама не заметила когда. Даже первые месяцы с Журанковым горели в сердце еще по старинке: не как долгожданное и хоть не каждому выпадающее, но нужное каждому теплое надежное гнездо, якорь в бурях, твердыня на болоте, а как острая, острей некуда, приправа к ее обычной яркой и — отчасти поневоле — сумбурной жизни. Я, такая молодая, красивая, блестящая, чувственная, с таким богатым внутренним миром, — рабыня и подстилка измочаленному одинокому неумехе; ух, я какая! Это подхлестывало. Когда она после нескольких дней или даже целой недели, проведенных у Журанкова в “Полудне”, вновь влетала в конвульсивно творческую, перенапряженную до монотонности столичную круговерть, то исступленное саморастворение, с каким она опекала и нежила своего младенца-владыку, оборачивалось столь хлесткой, бессердечной к окружающим уверенностью в себе и своем праве во всем быть первой, что ей и самой казалось: короткая тамошняя жертвенность точно свежим энерджайзером перезаряжает ее для здешней потасовки. “А он все работает, работает, работает!” Главным достоинством состояния единственной опоры человека, который свалился с луны и теперь, весь в немеркнущих синяках, мается жизнью на чужбине, было для нее то, что состояние это не длится долго.
Она удивилась, когда однажды — месяца через четыре, наверное, к середине их первого лета — поняла, что, скучая по дому, ощущает этот дом уже не в своей квартирке на Куусинена, но — у Журанкова. С Журанковым. Возле Журанкова.
Делать счастье оказалось самой интересной, и самой важной, и самой творческой работой, какую только можно себе представить. Эта работа ее засосала и поглотила. Остальное сделалось неважным; так, не лишенный приятности способ не сидеть у мужчины на шее, не более. Ремесло. В котором она, что уж скромничать, знала толк.
И ей совершенно не в тягость оказался отслуживший и поселившийся с ними Вовка, его сын; наоборот, он придал миру какую-то законченность, перспективность. Она сама поразилась себе, когда поняла: ей совсем не претит знать, что он от той женщины и что из-за него та женщина вечно будет маячить в их с Журанковым мире. Удивительно, но она, при всем ее темпераменте, ни на миг не ощутила в Вовке просто молодого мужчину — молодого, но, между прочим, не столь уж намного моложе себя; она с самого начала ощутила его как сына, хоть смейся.
Но вот когда она ощутила, что у Журанкова — прорыв, то едва не приревновала. В этом чувстве не было ничего от эгоистического стремления видеть спутника жизни постоянным неудачником, чтобы вечно нуждался в поддержке, опеке и уж никуда не делся; ничего не было от трусливого безумия, искушающего перешибить кобелю ноги, чтоб не сбежал. Но если Вовка придал миру завершенность, не нарушая его единства, то успех оказался бы чужеродным. Лишним. Счастье сделалось настолько полным, что не нуждалось во внешнем успехе. Внешний успех был настолько суетнее и никчемней счастья, что словно бы пачкал его и мутил. Как если бы кто-то влепил ком грязи в тихо сияющую хрустальную люстру. Звон бы, конечно, пошел — на мгновение, а вот бурая жижа текла бы и сохла слепой коркой вечно.
Но, конечно, то была бабья блажь. Мужчинам нужны свершения, хоть кол им на голове теши; и после мимолетного замешательства она вполне смогла радоваться вместе с Журанковым и ребенком. То есть его ребенком.
А когда она поняла, что кончилась ее лафа, ее незаслуженный фарт наслаждаться ролью матерью взрослого сына, не испытав ни малой доли тех прелестей, которые суждены лично производящим потомство настоящим матерям; что скоро и ей доведется испить этих прелестей сполна…
Было страшно и сладко. И не было сомнений в том, что это надо делать. И было немножко совестно перед Журанковым, потому что явно не вовремя: у него там какие-то великие дела, кванты навалились, похоже, со всех сторон и пляшут канкан, четырехмерный континуум гнется — а у нее задержка, и струйный тест, вкусив той простенькой струи, для вкушения которой он создан, положительно подмигивает бескомпромиссным глазком.
Да, с самокритичной иронией подумала она. Учена баба грамоте или не учена — в конечном счете она все равно одна сплошная физиология. Говорливый струйный тест на семейное счастье.
За окном медленно плыла ночь, и небо цвета пепла смотрело им в глаза.
— Наташ, я хотел с тобой поговорить…
— А смешно — я тоже хотела с тобой поговорить.
— Ну, давай ты первая.
— Нет, ты.
— Женщины и дети вперед.
— Мы же не на тонущем корабле, Костенька.
— А я тебя не только в шлюпку, но и в любую дверь первой пропускаю.
— Ага, вдруг в пещере медведь? Женщину вперед!
— Да ну тебя!
— Ладно. Давай говори.
— Нет, ты говори.
Оба замолчали в ожидании. Оба подождали несколько секунд в уверенности, что собеседник сдастся первым. Оба поняли, что не дождутся и надо все же начинать самому. И оба начали одновременно:
— Мы с Вовкой не справляемся, нужны третьи руки…
— Ты знаешь, так получилось, что беременна.
Оба ошеломленно осеклись. Рывком отвернулись от неба, уставились друг другу в глаза. Потом он осторожно положил ей ладонь на голое, гладкое плечо. А она уткнулась ему в щеку лбом. И снова оба заговорили одновременно.
— Костя, я — конечно, все, что надо…
— Вот хорошо. Может, мы теперь наконец поженимся.
6
Материала накопилась прорва, интереснейшего, загадочного, только осмыслить его было некогда. Создавалось впечатление, что строго научным образом его вообще не осмыслить; ну и ладно, пусть, для начала бы осмыслить хоть как-нибудь. Экспериментировать дальше методом, по совести говоря, тыка, не поднявшись на следующий уровень понимания, стало бессмысленно. Ребенок познания, задорно хохоча, время от времени оборачиваясь, дразнясь и подзуживая: “Не догонишь, не догонишь!”, шустро топотал вдаль, то прячась за кустом и крича: “Меня нету!”, то резко сворачивая на тропку, зигзагом ведущую в новую чащу.
Но как раз теперь навалилось разом все: то славные свадебные хлопоты, теперь вот это — наверное, нужное людям, но, что и говорить, суетное…
Ладно. Решил съездить, встряхнуться и отключиться, сказал себе Журанков — так отключайся, пора!
Не тут-то было.
Поразительно; казалось бы, совершенно симметричный опыт с попыткой перебросить голодную кошку поближе к мышке им так и не удался. Пробовали пятижды на разных режимах — ни в какую. Соседская Мурка, столь помогшая Журанковым начать великий путь, извертелась в своем фиксаторе, жадно светящимися глазами неотрывно глядя на нервничающих поодаль мышат, но ни одна вспышка не помогла ей приблизиться к пище при помощи такой простой вещи, как нуль-Т. Отец и сын растерянно переглядывались несколько минут, а потом Вовка — именно Вовку на сей раз осенило от отчаяния и недоумения — заговорщически подмигнул отцу, выскочил на четверть часа из лаборатории к ближайшему магазину, а вернувшись, убрал героических маленьких коллег подальше и, торопливо разодрав пластик, в точке финиша вывалил только что купленный пакет кошачьего корма. Мурка встопорщила усы, заныла: “Ха-ачу-у-у!” И было ей счастье. “Старт!” — сказал Вовка уже понявшему, в чем изюминка, Журанкову, тот с готовностью тронул стартер, и мгновенная розовая вспышка выплеснула Мурку из узилища точнехонько к лежащим аппетитной грудой лакомым кусочкам. После чего киса, отнюдь не задаваясь метафизическими размышлениями о многообразии путей к харчам, придирчиво обнюхала гостинец, одобрила и, урча, принялась лопать.
Ну не бред?
Друг друга отец и сын тоже поначалу пересылали, не рискуя, лишь на какие-то метры влево-вправо в пределах лабораторного зала. Только отработав возврат обратно в точку старта, можно было набраться наглости прыгнуть куда-то вдаль. Но с возвратом оказалось более чем хорошо. Окончательно и бесповоротно убедившись уже не на мышах, а на себе, что переходы через склейки, как, собственно, и предсказывала однозначно теория, абсолютно безвредны и не сказываются ни на здоровье, ни на самочувствии (в поезде ездить и то вреднее, потому что душно), они за несколько дней подтвердили, что, как и сулили изначальные расчеты, с помощью толчкового импульса можно задавать и время пребывания там, куда была осуществлена переклейка. Однако мало того. Никакой теорией это не предсказывалось и, более того, в рамках исходной журанковской концепции даже объяснению не поддавалось; практически случайно выяснилось, что есть и совсем уж вальяжная возможность просто вернуться, когда возжелалось. Это делало нуль-путешествия предельно комфортным времяпрепровождением: обратный билет оказывался не нужен ни в каком виде. Какие-то тонкие, абсолютно пока непонятные механизмы взаимодействия между субъектом, или, говоря классическим языком эвереттики, наблюдателем, чьи противоречивые мотивации и колебания между возможными вариантами поступков ветвили вселенные, и самими этими вселенными, приводили к спонтанной обратной переклейке субъекта, как только он выбирал отказ от уже совершенного перемещения. Звучало такое объяснение красиво, но что на самом деле данный эффект обусловливало, оставалось за семью печатями. Даже прикидок никаких. Но де-факто все сложилось в высшей степени радостно: вернуться можно в любой момент просто по желанию, а для страховки вдобавок самой вспышкой получалось задавать крайний срок обязательного возвращения.
После таких открытий грех было не попутешествовать, оправдывая себя тем, что это не головокружительные развлечения, а ответственные эксперименты.
Конечно, на космос они пока не замахивались. Журанков, правда, уже прикидывал, как бы уговорить руководство без шума и помпы прикупить у Роскосмоса несколько устаревших “Орланов”, чтобы уж свобода совсем восторжествовала, но Земля для начала тоже была велика. Осмелев и, что греха таить, обнаглев, они несколько дней угрохали на то, чтобы хоть пятью минутами, но отметиться во всех местах планеты, которые когда-то почему-то запали в душу. Главное было — никому не попасться на глаза на финише в момент перехода, а вообще — возникала воистину беспредельная мобильность, от которой, честно говоря, мозги сносило. В перспективе получался принципиально иной мир. Какие там границы, таможни, какие там визы, какой, прости Господи, Шенген? Джомолунгма? Бр-р, и дышать темно. Живописный огрызочек вероятной Атлантиды остров Санторини? Ох, глаз не отвести! Озеро Титикака? Нате. Узоры для пришельцев в пустыне Наска? Ну, может, пришельцам они и видны сверху, а мне как-то фиолетово… Дворец Потала в Тибете? М-да, на это у них сил и средств хватало… Амазонка? Ух ты, ну и простор! Терракотовая гвардия Цинь Ши-хуана? Вот же люди были — столько солдатушек наваять, да как забористо; хэнь хао, тунчжимэнь! Большой Каньон? Ба-а!
Странно, но ни у Вовки, ни у Журанкова ни на миг всерьез не возникло желания заглянуть, скажем, в спальню чьего-нибудь президента, в запасники Лувра, в тайники Внешторгбанка… Шутки они, конечно, шутили между собой: мол, все алмазы наши, или, мол, теперь нам пиндосы за “Курск” ответят, но… Возможности возможностями, а порядочность — порядочностью. Любоваться и шкодить — совсем разные вещи.
В пределах Земли расчеты переклеек занимали минимум времени, девять минут, от силы десять — точки выхода с ходу брались с глонасса и джи-пи-эс, а там уж знай перемолачивай суммарные пути — и вперед. Они уже шутили: “Взял интеграл?” — “Взял”. — “Тяжелый?” — “Нормальный…” — “Пять секунд — интеграл нормальный… Десять секунд — интеграл нормальный… Тангаж, рысканье — по барабану!” Конечно, с космосом обещало быть посложней. Зато, впрочем, постепенно сама собой создавалась база данных — второй раз уже взятую однажды точку можно было не просчитывать, и россыпь посещенных мест помогала ориентироваться при следующих расчетах как особая такая, только для своих, координатная сетка засечек.
Но после первого восторга, сопровождавшегося вполне естественным мозговым параличом, в какой-то момент их наконец пробило: а, собственно, почему после переклейки мы не оказываемся голыми?
Снова вернулись к экспериментам с исходными образцами: металл, дерево, пластик, стекло, мел.
Без разницы что металл, что мел — нулевой эффект. А вот штаны с рубашкой перелетали, будто так и надо. Ага, а если штаны с рубашкой попробовать передать отдельно? Нулевой эффект. Интересно… Получается, их одежда перелетала вместе с ними и на Титикаку, и в Тибет ТОЛЬКО потому, что они сдуру полагали это совершенное естественным. Воспринимали одежду в путешествии как часть себя. Были наивно и бездумно уверены, что она последует за ними…
На некоторое время вернулись к экспериментам внутри зала.
А если, например, Журанкову нужен с собой кусочек мела, чтобы размашисто, от всей души написать на полу: “Наташа, я тебя люблю!”?
Тогда все путем; кусочек мела, который сам, в отдельности, нипочем не хотел перемещаться, послушно следовал за человеком, коль скоро был ему нужен.
Ага.
А пять кило продуктов? Пожалуйста. А десять? Пожалуйста. Но я ведь столько не съем! А все равно берется. А бессмысленный, ни для чего не нужный чурбан того же веса? Пожалуйста. А штанга с грузом в двести килограммов? Нет, не берется.
Как интересно!
То есть существуют ограничения по массе?
Один из ключевых экспериментов придумал Журанков-старший. Зацепил со стройплощадки бетонный блок больше чем в тонну — всего лишь потому, что в душе своей сказал: я непременно его верну. И блок взялся, послушный, как штаны. Пол в зале захрустел и, наверное, не выдержал бы, лопнул, если бы Журанков не выполнил немедленно данного себе обещания и не отфутболил неимоверную тяжесть обратно. Лишь пару секунд посреди лаборатории громоздилась, перегородив пространство, серая шершавая угловатая гора с торчащими из нее ржавыми металлическими кольцами и отправилась восвояси. А Журанков с Вовкой несколько мгновений потрясенно смотрели на то место, где она только что, покорная воле путешественника, торчала, и не могли слов найти, настолько внезапен был этот рекорд. И потом Журанков вдруг понял, что напомнил ему его тяжеловесный подвиг.
— Ты смотри, — тихо проговорил он. — Как в воду глядели… Если будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе: “Перейди отсюда туда”, то она перейдет…5
Сын обернулся к нему и долго, пытливо смотрел.
— Ты думаешь…
— Понятия не имею.
— Так а во что веру-то? — почти выкрикнул Вовка. И тут же сбавил тон; сам обескураженный своим нежданно прорвавшимся пафосом, по закону маятника он даже впал в некоторое ехидство: — Папка, погоди. Чего это тебя на писание понесло? Скажи честно, ты что — молился перед этой пробой, что ли?
Журанков некоторое время не отвечал, потом отрицательно покачал головой. И сказал:
— Нет. Не молился, но… Знаешь, сын, интуитивно я чувствую, веру во что. И ты, наверное, тоже, если прислушаешься к себе спокойно… Только сказать словами очень трудно. А если строго в данном случае — я имел твердую веру, что не беру эту глыбу себе. Что я ее верну на место очень скоро. И, видишь, выполнил… Даже еще быстрее, чем собирался. И оно то ли мне поверило, то ли просто наперед знало…
— Кто — оно? — тихо спросил Вовка.
Некоторое время оба молчали. А затем Вовка снова спросил, уже громче:
— Так мы тут что — экспериментальным доказательством евангельских притчей занимаемся, что ли?
Журанков пожал плечами.
— Когда так вот сформулируешь, — сказал он, — хочется самому тихо шагать в дурку. И тем не менее… — помолчал. — Знаешь что, сын? Давай пока просто работать. Положа руку на сердце — я всего-то пошутить хотел от полного обалдения. Каюсь. И больше не буду. Не надо святые дела приплетать, свихнемся.
Святые дела они больше не приплетали, но еще один ключевой эксперимент поставил назавтра уже именно Вовка. Стоя в фокусе нуль-кабины с экспериментальным ведром воды в правой руке, он, когда Журанков уже нагнулся к стартеру, вдруг сказал:
— Па, а на фига мне вода. Я с тобой хочу. Старт.
Рука рефлекторно исполнила команду; Журанков не успел ее остановить. А может, не захотел. Ведро тупо брякнулось в пол, тяжело подскочило и опрокинулось; крутой упругой волной плеснула вода и растеклась причудливой лужей. Вовка и Журанков стояли в точке финиша, у дальней стены зала, почти плечом к плечу. Журанков как нагнулся к стартеру, так еще даже не распрямился толком. Ладонь Вовки как держала ведро, так и оставалась еще сжата кольцом. Он не выпустил ведра — оно просто не взялось; взялся стоявший от сына в трех метрах Журанков.
А вот шутка с бетонным блоком Вовке не удалась. Пробовали четырежды — никак. Ни с бетоном, ни с кубами кирпичей, ни со штабелями досок… Сорок с небольшим хвостиком кило оставались для Вовки пределом по взятию мертвых грузов.
А Журанков зато не смог прихватить с собой сына никуда. Ни на метр.
Тогда они, буквально озверев от непонимания и распаленного любопытства, даже сами себе напоминая уже не людей, а несущихся за лисой борзых, привели Наташу. Это было назавтра после их памятного разговора, и Журанков долго колебался, впутывать ли жену именно теперь, когда она призналась, что ждет ребенка; но не было никаких указаний на риск, опасность, на вред здоровью, не было! А ребенок познания, как всякий ребенок, невероятно эгоистичен, и, когда гонишься за этим паршивцем, забываешь о многом и начинаешь весь мир видеть довольно однобоко. Наташа, которая до последнего момента не могла поверить в чудеса и в глубине души подозревала, что мужики ее все ж таки зачем-то разыгрывают, только ахнула, когда, не успев моргнуть, оказалась на другом конце зала.
Ахнуть-то ахнула, но уже через сорок минут у нее получился трюк с бетонным блоком. А еще через полчаса она, одиноко встав в фокус вспышки, с легкостью взяла с собой в переклейку разом и Журанкова, и Вовку…
Голова шла кругом.
Получалось, что лазерное возбуждение резонанса склеек — это только исходное техническое условие переноса. Математик сказал бы о нем: условие необходимое, но недостаточное. Только при его выполнении начинали выявляться какие-то невесть в чем заключающиеся персональные таланты.
У запаленных гончих горячая слюна капала на бегу с языков.
Настало время предъявить результаты Алдошину.
— Какое место в мире вам больше всего хотелось бы повидать, Борис Ильич? — спросил Журанков лукаво.
Академик обеими руками энергично почесал в затылке. Нерешительно ухмыльнулся.
— Только не смейтесь, — попросил он.
— Ни в коем случае.
— Остров Таити, — смущенно признался академик. — С детства мечтал… Чунга-Чанга какая-то. Ешь кокосы и бананы… лазурная лагуна и коралловый пляж… Помереть как хочу!
— Будьте так добры проследовать вот сюда, — без лишних слов ответствовал Журанков, за локоток препровождая академика в фокус нуль-кабины. С расчетами благодаря предыдущим посещениям тихоокеанского бассейна кудесники управились в три минуты.
Моргнули лазеры — и ничего не произошло.
Алдошин с несколько натянутой улыбкой вышел из-под рамы.
— Ну что? — спросил он, глядя то на Вовку, то на Журанкова. — Я не понял. Факир был пьян, и фокус не удалси?
Пробовали еще трижды. Безрезультатно.
— Не понимаю, — растерянно сказал в итоге Журанков. — Борис Ильич, может, вас что-то держит? Вы, может, только думаете, что хотите, а на самом деле в голове одни хлопоты: вот, мол, ни на минуту нельзя оставить свой пост, своих сотрудников… Дел по горло, в академии затык, наука пропадает…
— Ну, не знаю, — покачал головой Алдошин. — По-моему, мне бы только до пляжа добраться — я бы обо всем забыл. Уж так бы оторвался… небо с овчинку! Весь мир бы узнал, как умеют отдыхать русские ракетчики…
Журанков и Вовка переглянулись.
— Ну, мы же не в пьяный загул вас отправляем, — сказал Журанков.
— Я понимаю, — покаянно кивнул академик. — Но сердцу не прикажешь. При слове “Таити” у меня ассоциации сразу такие, что… Даже не описать. Дым коромыслом, оттяг по полной!
Журанков и Вовка переглянулись снова.
— А давайте попробуем с поводырем, — предложил Журанков.
Так невзначай было впервые произнесено это слово.
Потом академик плакал. Обнимал Журанкова и Вовку, пытался поцеловать. “Господи, — говорил он, глотая слезы, — а я не верил! Я же не верил, правда… Спасибо! Я дожил… дожил до такого!.. Это же… новая эра… Это… Я дожил!” Наконец-то пригодился валидол; на необходимости иметь его всегда под рукой настаивала Наташа и просила Вовку за этим проследить — и вот он пригодился наконец. Академик тяжело сидел на диване в углу, горбился, глядя в пол, слезы сохли на его щеках, он сосал одну янтарную горошинку за другой, бормотал: “Мертвому припарка ваш валидол…” — и время от времени поднимал посветлевшие от изумленного восхищения глаза: “Я дожил…”
К концу дня, уже втроем пытаясь наскоро обмозговать все, чем на данный момент располагали, они придумали нехитрый трюк с якобы психологическим тестированием; с подачи Алдошина остановились именно на сладостно звучащем Таити. Было ясно: прежде всего надо разобраться с тем, что они сразу нарекли феноменом Алдошина — базовой личной неспособностью каких-то людей к переклейке. А может, и не столь уж базовой. Как не вспомнить было кошку, которую никак не удавалось передать поближе к мышам; но к неживому-то, не боящемуся быть съеденным корму она перепорхнула мигом. “Удостоился я на старости лет, — горько иронизировал Алдошин. — Первый пшик за три месяца — и моим именем…” — “Колобки — штучки с норовом, — развел руками Журанков. — Кто их знает, что им взбрело…”
У Журанкова с Вовкой стремительно возникал свой профессиональный сленг. Колобками они уже с месяц называли пространства Калаби—Яу; не вполне это осознавая и, конечно, не сговариваясь, оба ощущали именно их ответственными за любой фортель и мало-помалу стали относиться к ним чуть ли не как к живым проказливым барабашкам.
За следующие недели они протестировали уйму добровольно отозвавшихся на провокативный клич сотрудников. Результат обескураживал: процент прошедших тест был поразительно низким. Таити увидели три человека из семисот пяти. Получалось, что Журанковым повезло неслыханно, неправдоподобно, и будь иначе, вся линия экспериментов могла бы пойти совершенно по-другому или даже вообще никуда не пойти. Концентрация личностей, годных к переклейке, оказалась в их семье, будто у алмазов в императорской короне. Трое из трех. Кой колобок эти алмазы тут уложил?
Грешным делом, заманили пройти тот же тест и съехавшихся на скромную свадьбу гостей — все тех же старых друзей-приятелей, узкий круг семейного пограничья: Бабцева, Корхового, Катерину с Фомичевым. Как бы в качестве дополнительного увеселения. Результат обескуражил. Конечно, выборка не репрезентативная — но увидел Таити, как ни странно, один лишь Фомичев. Наташу это необъяснимым образом огорчило. “Не понимаю, —призналась она вечером. — Он же был такой добрый, славный… Мечтательный, иначе не скажешь. Уж казалось бы, если не таким, как он, то кому?” Конечно, речь шла о Корховом. Тот и Журанкову был симпатичен, Вовку на суде отмазал, в конце концов, — но впечатление от этой встречи осталось, честно сказать, не блеск. И дело даже не в том, что именно на праздничным пиру Журанков впервые заподозрил, будто между Наташей и этим несдержанным на алкоголь здоровяком когда-то что-то такое было; чего уж там, может, и впрямь было, люди пока живые, много чудят, а уж молодых-то гормоны, самоутверждение и лихорадочное познание жизни швыряют, как щепки в шторм. Но как кичливо он вел себя нынче… Будто приехал не гульнуть на свадьбе друзей, а глянуть на пожар того коровника, где давным-давно по уши вляпался в навоз. “Вы же давно не общались толком, — мягко сказал Журанков. — Люди меняются… Мало ли что с ним за эти годы произошло…” — “Да, наверное, — грустно согласилась Наташа. — Но знаешь, жалко. Хороших людей так мало. Я за него, можно сказать, болела. Желала ему победы… А победил этот невнятный, ни рыба ни мясо Фомичев… Ты с ним будешь как-то работать?” — “Еще не знаю, — ответил Журанков. — Намекнул… Он вроде не прочь сюда наезжать почаще или даже попроситься в командировку на недельку-другую для написания большой статьи… Ему интересно, я это почувствовал”.
В общем, материала для анализа было выше крыши. Что-то за всеми этими странностями брезжило, какая-то смутно ощущаемая закономерность, глубинная, подноготная… Надо было только как следует подумать. Но жизнь суетится. Одолели свадьбу, так журналисты с областного радио достали. “Эхо свободы”, не хухры-мухры; откуда их принесло? Как они вообще на Журанкова вышли, откуда узнали… Непонятно. Никогда он не светился, не шумел, не лез на публику. Но за последний месяц они пять раз Журанкова вызванивали, чтобы пригласить на какую-то дискуссионную передачу о будущем России. Пять раз Журанков отказывался вежливо — отговаривался крайней занятостью, вместо того чтобы послать настырных раз и навсегда; и те, выждав недельку, будто ни в чем не бывало трезвонили сызнова: “Ну как, вы стали посвободнее? Нам бы очень хотелось, очень… С кем и говорить, как не с такими, как вы? Тема формулируется примерно так: выстоит Россия или нет?” — “Выстоит, куда денется”, — улыбнулся Журанков микрофону телефонной трубки. “Вот вы и докажете это людям. Кто же, кроме вас? Ведь именно такие, как вы, ученые, для которых интересы страны не пустой звук, и создают ее будущее…” Льстили безмерно и небрежно, привычно, походя; и видишь, что льстят, работа у них такая — а все же каким-то отростком души клюешь: да, коль уж эти люди меня так понимают, я им, наверное, и впрямь нужен, нам будет о чем поговорить. На шестой раз Журанков согласился. Иногда, подумал он, нужно хотя бы силком отвлечься от работы, поставить себя в условия, которые заставят забыть о ней, чтобы, вспомнив вновь, глянуть новым взглядом и что-то внезапно, почти по наитию, уразуметь. У него так бывало много раз. И кроме того, тем, кто хочет поразмыслить о будущем, кто о будущем волнуется, действительно надо помогать. А он это сейчас может. В общем, он подавил сомнения и логически себя уговорил. И уже тогда сказал Наташе: “Поеду. Все-таки поеду”. — “Охота тебе время и силы тратить, — ответила она. — Тебе кажется, у нас болтунов не хватает?” — “Сейчас у меня с будущим особо светлые отношения… — убедительно объяснил Журанков. — Конечно, о работе я ничего рассказывать не стану, но ведь главное — состояние. Это же передается. Пусть люди почувствуют, что будущее — близко…” Наташа задумчиво помолчала, словно прислушиваясь. Уверенная в том, что это она сама вспомнила цитату, передающую ненавязчиво, но сполна ее отношение к дурацкой причуде мужа, она предостерегающе подняла палец. “Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, — нараспев произнесла она. — И на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе”6.
Журанков только засмеялся.
Раскачиваясь и трясясь на щербатом асфальте, полупустой рейсовый автобус натужно катил поперек пригородной промзоны, похожей на декорацию к блокбастеру о мировой катастрофе. До областного центра оставались считанные километры.
Награда Родины
1
— Огромное вам спасибо, уважаемый Константин Михайлович, за что, что нашли время для нас, — приветливый широкоплечий ведущий от избытка радушия даже приобнял Журанкова, мягко направляя его в комнату, внутри которой стоял овальный стол с тремя стульями; над столом, аккуратно напротив предполагаемых лиц тех, кто усядется на стулья во время передачи, свисали микрофоны. Одна из стен была прозрачной, за нею беззвучно суетились операторы. В глухом помещении было душно. Наверное, здесь всегда было душно. — Не тушуйтесь. Хотите кофе, чаю? У нас еще десять минут до эфира.
— Нет, спасибо, — ответил Журанков; он и правда ничего не хотел. И есть, и пить он предпочитал дома, но вдобавок ему и совершенно не хотелось доставлять лишние хлопоты занятым людям.
— Тогда познакомьтесь, это ваш сегодняшний собеседник, — ведущий, глянув в сторону прозрачной стены, загреб воздух ладонью, приглашая; один из оживленно шевелящих губами в неслышном разговоре людей — Журанков поначалу принял его за еще одного оператора — уловил жест, кивнул, что-то договорил собеседнику и неторопливо вышел. Это был молодой, но уже явно знающий себе цену, очень интеллигентный и очень прямо держащийся мужчина в мощной курчавой шевелюре; наверное, подумал Журанков, такая требует тщательного и трудоемкого ухода. Впрочем, только Наташа могла бы сказать наверняка.
— Вениамин, — сказал он, протягивая Журанкову руку.
— Константин, — в ответ протягивая свою, с улыбкой ответил Журанков. — Очень приятно.
Они обменялись рукопожатием.
— Доехали нормально? — спросил ведущий.
— Более чем, — сказал Журанков. — Здесь прекрасные места… Ну, пока не начнется сугубо пригородная зона, конечно. Знаете, в такую погоду меня то и дело тянет выскочить из автобуса и пойти по лугам… У речки особенно. Знаете этот переезд…
— Знаю, конечно, — улыбнулся ведущий. — Только там теперь строят много. Особняки, заборы…
— И туда добрались? — ужаснулся Журанков. — Помню, в позапрошлом году…
— Не знаю, как тут, — сказал Вениамин, — но в Подмосковье не то что за два, но и за год могут любой лес при любой реке превратить в жилье для ветеранов.
— Для ветеранов? — повернулся к нему ведущий, и в голосе его отчетливо прозвучало недоверие. — Серьезно?
— Ну, это так шутят теперь, — пояснил Вениамин с улыбкой. — Ветераны первоначального накопления.
— А! — с облегчением засмеялся ведущий. — Тогда понятно. А то я уж удивился… Ну, хорошо. Время тикает. Вам уже доводилось участвовать в подобных передачах, Константин Михайлович?
— Нет, конечно, — сказал Журанков. И опять виновато улыбнулся. — Я же этот, кабинетный червь.
— Понятно, — сказал ведущий. — Тогда коротенько объясняю. Вот наушники. Когда мы будем уходить на рекламу, вы…
Они заняли места. Отламывались последние секунды. Журанков почувствовал, что язык у него будто вываляли в раскаленном песке, а ладони начали подергиваться и, наоборот, вымокли. Он вытер их о брюки, но они тут же вспотели снова. Наушники прямо у него в черепе сыграли бодрую музыкальную заставку, и на стене зажглась красная надпись “On air”. “На воздусях, — пытаясь приободрить себя шуткой, дословно перевел Журанков. — Это, наверное, значит: в эфире”.
— Добрый день, уважаемые радиослушатели, — сказал ведущий. — Снова с вами ваша любимая программа для мыслящих “Свобода выбора”. Сегодня, как всегда, вам предстоит определиться между точками зрения двух наших уважаемых гостей. Мы, конечно, не требуем от вас этого. Но мы надеемся, что вам самим захочется это сделать. В студии сегодня Константин Михайлович Журанков, известный в свое время физик, еще с советских времен работавший в области космической и оборонной науки, и Вениамин Маркович Ласкин, историк, публицист, общественный деятель, преподаватель Академии свободных наук и искусств. Наш физик всю жизнь прожил в Петербурге. Лишь относительно недавно в поисках хоть какой-то работы он обосновался в наукограде, в просторечии громко именуемом “Полдень”, который вырос на живописной окраине одного из наших дальних пригородов. Наш историк всю жизнь прожил и продолжает жить в столице, а здесь у нас выступает с лекциями, благо на дворе лето, и студенты академии, где он преподает, на каникулах. Таким образом, здесь у нас встретились два незаурядных человека, личности которых буквально полярны: технарь и гуманитарий, старый петербургский ученый и представитель динамичной московской элиты, наконец, это просто люди разных поколений. Должно быть очень интересно. Через четверть часа вы сможете присоединиться к нам и задать свои вопросы либо высказать свои мнения по телефону…
Интересно он нас представил, огорченно подумал Журанков. Впрочем, ему виднее, как привлечь слушателей… Наверное, такая полярность действительно может подогреть интерес — вот он ее всячески и подчеркнул… Рейтинги. Ох уж эти рейтинги. Неужели я действительно старый? А какой же! Этот парень старше Вовки на каких-то лет десять, не больше… А столько уже успел. Историк, общественный деятель… Разные поколения, точно.
— Итак, Россия между прошлым и будущим, Россия на перекрестке времен, — сказал ведущий. — Давайте попробуем разобраться с прошлым и заглянуть в будущее. Начнем, — он улыбнулся в сторону Журанкова, — как это принято на ответственных совещаниях, с младших. Старшие потом поправят… Вениамин Маркович, вам слово.
— Будущее, я уверен, прекрасно, — сказал Вениамин с готовностью; чувствовалось, у него огромный опыт выступлений. Ну конечно, снова вспомнил Журанков, он еще и преподаватель. Свободных наук и искусств. Чем, интересно, свободная наука отличается от просто науки? От чего наука может быть свободна? От арифметики? Или уж сразу — от законов природы? А искусство — от морали, например. Это уже на уровне арийской физики… Только скомпрометированное “арийский” заменили на модное “свободный”. Интересно, где такая академия?
Ведущий с удовольствием засмеялся.
— Замечательно в наше время встретить подобный оптимизм, — сказал он. — А что конкретно вы имеете в виду?
— Конкретно я имею в виду следующее. В настоящий момент, я думаю, уже ни у кого нет сомнений в том, что Россия тяжко и неизлечимо больна.
Хорошенькое начало, подумал Журанков.
— Больна смертельно. Она исчерпала себя и как геополитическое образование, и как культурный проект. Ей просто нечего больше сказать миру.
Ничего себе, подумал Журанков обескураженно.
— Ее существование действительно имело смысл на определенном историческом этапе, когда она была естественным связующим звеном между Европой и такими регионами, как Средняя Азия, Сибирь и, конечно, Кавказ. Только через Россию они могли приобщиться к цивилизации. Сейчас, когда все имеют возможность общаться с цивилизованным миром напрямую, Россия им в этом только мешает — и чисто географически, и своими потугами имперской реставрации. Но эти потуги обеспечиваются единственно нефтяной иглой. К счастью, именно эта же игла полностью блокирует в России все попытки модернизации, потому что модернизация невозможна без либерализации, либерализация невозможна без передачи нефти и труб в частные руки, а Кремль никогда не откажется от столь баснословных денег.
Так мы об этом, с ужасом подумал Журанков, должны будем разговаривать? Это у них — будущее? Тьфу ты, Господи… Его будто окунули в кипяток, так стало неловко.
— И тем самым неизбежно обрубит сук, на котором сидит. Полное отсутствие модернизационной потенции вызовет в ближайшие годы нарастание протестных настроений во всех слоях населения. Да, либерализация в империях неизбежно сопровождается нарастанием сепаратизма и распадом на национальные государства. Но при либеральных системах правления это происходит бескровно. Именно такой вариант мы видели на закате СССР. Свобода и империя, как всегда, оказались несовместимы. Получив свободу, люди первым делом покончили с империей. СССР распался бескровно, безбедно, и многие миллионы людей не просто вздохнули с облегчением, но сразу стали жить счастливее, достойнее, свободнее и богаче. Я был еще довольно молод, ребенком был, честно говоря, но я отлично помню тот восторг, который всех охватил.
Сколько ж ему, обалдело подумал Журанков, было-то? Семь? Восемь? Чей восторг он мог запомнить, кроме разве что восторга родителей?
— Однако бескровность распада сыграла со страной дурную шутку. То, что уцелела старая элита, оказалось фатальным: она захватила в России власть и повела дело к реставрации империи. Второй раз такого не случится. Нынешний режим, в отличие от режима Горбачева… я напомню, в ту пору цены на углеводороды были ничтожны… не пойдет на либерализацию, поскольку ни за что не выпустит нефть и газ из рук. Пример Ходорковского тому порукой. Значит, Кремль сможет лишь закручивать гайки. А это непременно сделает будущий распад кровавым. Первыми, конечно, отколются мусульманские регионы, твердо заявившие о стремлении к независимости еще в начале девяностых. Пример Чечни сделал их, конечно, осторожнее, но лишь загнал мечту о самостоятельности вглубь. Ненависть к русскому штыку там копится день за днем. Взрыв неизбежен. Неизбежна резня. Так что вопрос лишь в том, более или менее кровавым распад реально окажется. Благородную задачу политиков либерального толка… к сожалению, сами они далеко не все ее до сих пор осознали… я вижу в том, чтобы постараться оптимизировать градус неизбежного будущего насилия. То есть способствовать тому, чтобы пролилось как можно меньше невинной крови, но при том оказались в достаточной степени выбиты имперская элита и те слои населения, на которые она опирается. Слои, не изжившие убеждения сталинских времен. Ведь Россия остается принципиально нереформируемой, именно пока такие группы существуют и способны к воспроизводству. Я имею в виду, конечно, не столько биологическое воспроизводство, сколько идеологическое, культурное. А вот когда это произойдет наконец, Россия распадется на десять-пятнадцать государств, часть из которых будет ориентироваться на Европу, часть, возможно, на АСЕАН, а то и на Турцию, без разницы — но во всяком случае во всех этих государствах будут жить свободные счастливые люди, хозяева своей судьбы. Энергичные и зажиточные. Ответственные и трудолюбивые. Не склонные к насилию и не зараженные великодержавием. Так что я смотрю в будущее с оптимизмом.
— М-да, — сказал ведущий. — Довольно радикальная точка зрения, но в логичности ей не откажешь. А что вы скажете, Константин Михайлович?
— Я? — тупо переспросил Журанков.
У него будто отшибло мозги. Под черепом ощущалось что-то тяжелое и квелое, вроде куриной тушки с бессильно сваленной на сторону безголовой шеей и изнасилованно растопыренными синюшными ляжками. О чем можно спорить и какими доводами разубеждать, если у собеседника солнце — черное, а плутоний съедобен?
— Понимаете, — сказал он после непозволительно долгой для радио паузы, на протяжении которой с него успело сойти семь потов, — я думаю, тут дело не в политике и даже не в экономике, а прежде всего в этике… В том, что заведомо можно и чего заведомо нельзя. Вот по каким признакам делятся на группы люди. Если мама больна, одни постараются ее сбыть с рук или просто уморить поскорее, а другие, все позабыв, будут надрываться, чтобы как-то выходить…
— Извините, — резко возразил Вениамин, — но у меня, как, собственно, и у всех, только одна мама. Та, которая меня родила и вырастила. И уж, будьте уверены, я ее в обиду не дам. Так что с этикой у меня как раз все в полном порядке.
— Да, увы, — сказал ведущий с сожалением. — Тут вы, Константин Михайлович, пожалуй, погорячились. Безответственное манипулирование такими аляповатыми абстракциями, как “Родина-мать”, в наше время как раз и воспринимается отрыжкой сталинских времен.
— Однако, — добавил Вениамин тоном учителя, разбирающего ошибки в диктанте, — эта многозначительная оговорка как нельзя лучше демонстрирует чудовищную укорененность архаичного, патерналистского сознания, которое свойственно до сих пор, как мы видим, и некоторым представителям интеллигенции.
— Я хотел только сказать… — с запылавшим лицом начал Журанков, но ведущий сделал в его сторону виноватое лицо, даже развел руками, извиняясь, и подневольно жизнерадостным голосом сообщил:
— Сейчас мы уйдем на рекламу, а потом продолжим нашу дискуссию. Вы можете к ней присоединиться. Напоминаю: наш телефон…
Дальнейшее слилось в жгучий позорный кошмар.
Журанков не запомнил, что еще говорил Вениамин и что говорил он сам, — ему казалось, что ничего, просто лепетал что-то и мемекал беспомощно. А ведь это слушали люди… Врезались в память какие-то пятна без начала и конца. Вроде зашла речь о науке, и он воспрянул было, даже хотел рассказать, что именно сейчас в нескольких областях намечаются такие прорывы, которые могут отнюдь не в худшую сторону повлиять не просто на индустрию и быт, но на самое важное, что есть в духовной жизни — представления о том, что хорошо и что плохо, но опять сначала дали слово младшему, и Вениамин довольно долго от души язвил: “На Руси исстари говаривали: умные не бывают учены, ученые не бывают умны. Относитесь, как хотите, к этим словам. Если вы почвенник и для вас мудрость народа превыше всего, вы должны с этим утверждением безоговорочно согласиться, и тогда какой вы ученый? А если позволяете себе иногда иметь свое мнение, отличное от мнения народа-богоносца, тогда должны признать, что народ, породивший такую поговорку, несовместим с наукой. Сейчас еще шутят иначе, вы слышали, наверное: ух, он много читает, какой умный; но это же все равно что про бухгалтера сказать: ух, много считает — какой богатый!” А потом они опять ушли на рекламу.
Был еще момент, когда уже не ведущий, а сам Вениамин начал его пытать: “У меня, по крайней мере, есть четкая определенная программа, а у вас? Вы же согласны, что существующая система имеет пороки? Вижу, что да. Вы сами сказали, что согласны. Но при этом не принимаете единственный логичный и по-настоящему перспективный выход из порочной системы. Чего вы так боитесь?” И опять Журанков не знал, как отвечать. Если то, что поперек семей снова с громом землетрясения лопнут расселины границ и в них посыплются и дома, и яблони, и заводы, и дети, а потом, того гляди, братья, друзья, однокашники начнут давать присяги в разных армиях и, хочешь не хочешь, поглядывать друг на друга через прицелы — если все это само по себе не страшно, если все это лишь торжество демократии и заря свободы, то какими словами можно объяснить свой страх?
Потом пытка кончилась. И они снова жали друг другу руки. Интересная дискуссия получилась, говорил ведущий. Живая. И, главное, вменяемые дружелюбные собеседники: никто не кричал на другого, не оскорблял… Отлично поговорили. А какие звонки замечательные! Как люди откликнулись! Вениамин, вам должно быть очень лестно, что у вас столько единомышленников среди наших слушателей… У меня везде много единомышленников, скромно отвечал Вениамин.
Журанкова начало трясти. Щеки обожженно пылали, точно его долго, заломив руки за спину, совали головой в горящую печь; и ему хотелось сгореть целиком. И при том он смущенно смеялся, сокрушенно отмахивался и, точно лучшему другу, перед расставанием снова и снова тряс Вениамину руку — и больше всего боялся, как бы тот не подумал, будто Журанков на него обижен за публично устроенную порку или, еще хуже, его возненавидел. Ведь это недостойно, недопустимо — начинать плохо относиться к людям всего лишь за то, что они честно высказывают свое мнение, а оно не совпадает с твоим. И когда Вениамин, попрощавшись с ведущим, пригласил Журанкова пообедать вместе и продолжить такой интересный разговор, Журанков едва не согласился, чтобы не обидеть Вениамина отказом, и, только посмотрев на часы, сокрушенно заохал, и принялся нелепо, невесть ради чего растолковывать, что ему ведь назад почти два часа на автобусе ехать, а он хотел еще пройтись по полям, такие луга красивые в пойме реки, Вениамин, вы не были? Позапрошлым летом, с истеричным чистосердечием рассказывал Журанков, когда я был посвободней, побольше досуга было, потому что шел монтаж новой установки, мы с женой частенько выезжали к реке, и, знаете, у нас даже любимое место было за излучиной, там такой красивый плёс и очень уютный песчаный пляж… Зачем он это говорил? По берегу только тропка идет, до ближайшей деревни километра полтора — народу мало, ребятня разве что на велосипедах наезжает купаться. Галдят так весело… Вениамин снисходительно слушал. Во всяком случае, за то время, пока они спускались по лестнице и шли вместе к стоянке, где Вениамин оставил свой “ниссан”, Журанкову, наверное, все же удалось показать, что никакой враждебности он к оппоненту не испытывает, — и это правильно, потому что ничем ему Вениамин не виноват, Журанков сам — дурак…
Ведь он так и не смог внятно объяснить, зачем существует его страна!
Потому, что и сам не знал.
Это был какой-то кошмар. Ему никогда не приходило в голову, что надо доказывать необходимость дышать. Пить. Жить в своем доме и со своей семьей.
Но для людей с иным мнением то были всего лишь тоталитарные аналогии. На самом деле дышать и пить можно и даже очень нужно, только неважно где. Где получится сытнее и наваристее, там и нужно. Это и есть свобода.
А может, подумал Журанков, как раз хорошо, что он не знает и не может объяснить?
Есть вещи, о которых стоит лишь начать думать — и перестаешь понимать, чем они тебе дороги. Как можно объяснить, почему любишь мать?
Тьфу! Опять мать!
Настроение было хуже некуда. Журанков чувствовал себя так, будто прилюдно обгадился и вынужден теперь щеголять с засыхающими на ногах и на штанинах потеками, воняя на всю улицу, потому что помыться негде и нечем.
Должен же быть у человека какой-то круг своих. Пусть не мать, ладно. Пусть даже не семья. Но и не просто собутыльники или подельники. Не просто бизнес-партнеры. А те, с кем, по крайней мере, об аксиомах не нужно спорить. С кем вовсю можно ругаться из-за того, хорош или плох вчерашний фильм, дурак ли и кобель Петька, что развелся с женой, или молодец, давно пора было послать эту шалаву подальше — но с кем ты одинаково говоришь кошке “Кис-кис”, а не “Пс” и с кем ты с полуслова понимаешь друг друга относительно свершений и катастроф. Те, с кем у тебя одни триумфы и одни трагедии. С кем у тебя по большому счету одни и те же, выпестованные веками общей культуры и общей истории “плохо” и “хорошо”, “можно” и “нельзя”. Кто, посмотрев фильм “Морозко”, не увидит в нем элементов каннибализма, присущих вообще всему уродливому русскому фольклору, и не назовет шизофреническим триллером потому, что Марфушенька-душенька, ориентированная на здоровый материальный успех и того не скрывающая, почему-то оказывается со свиньями в грязи, а большое приданое получает юная аутистка, которая, даже замерзая, твердит похожему на Ивана Грозного старому садисту в богатой красной шубе, что ей тепло. О ком ты точно знаешь: при слове “победа” они нипочем не заподозрят, что речь о победе Наполеона при Аустерлице или о захвате Багдада и свержении Хусейна, — а, как и ты, вспомнят май сорок пятого. Кто, услышав фамилию Гагарина, подумает не о несчастном безвольном подопытном, засунутом на радость тоталитарному режиму в космическую консервную банку и бессмысленно сгоревшему, как бумажный солдатик, пусть не в шестьдесят первом, так в шестьдесят восьмом, какая разница, а о герое и мастере, сделавшем неимоверно трудное дело и, на зло и на зависть плаксам и неумехам, прославившем страну…
Для того и нужны разные государства и границы между ними — чтобы огромные сообщества людей, у которых такие вот огромные аксиомы одни и те же, свободно жили в согласии с ними и не мешали жить тем, у кого аксиомы иные.
Место, где вся мощь государства охраняет жизнь, построенную согласно аксиомам, которые мои, я называю моей страной. И потому я, думал Журанков, готов страдать ради нее и бороться за нее — ведь так я борюсь не за строй, не за царя, не за совокупность гордых исторических легенд, но за естественную для себя жизнь, основанную на моих личных и в то же время объединяющих меня с моими соотечественниками “хорошо” и “плохо”. И даже неизбежные перемены, ведь жизнь не стоит на месте, все равно в МОЕЙ стране осуществляются в согласии с МОИМИ “плохо” и “хорошо”, иначе страна становится чужой, и на нее и впрямь тогда можно плюнуть с высокой горки и начать заботиться только о себе.
Или, если такая жизнь уж совсем невыносима и противна, просто махнуть на все рукой.
Но если кто-то, скажем, всего-то лишь имеет иное мнение относительно, например, Ледового побоища или Победы — мол, они безнадежно погубили страну, потому что щедрые немцы раз за разом несли нам европейскую культуру, истинные ценности плюс целую корову каждому полицаю, а мы, тупые, раз за разом счастья своего не понимали; и если этот кто-то именно соответственно своим “хорошо” и “плохо” начинает требовать изменений уже в самом что ни на есть современном состоянии моей страны… Что же он — сразу тем самым уже не наш человек? Враг? Не принадлежит к народу? Тогда высылать его, что ли? В лагерь сажать? Мы это уже проходили, причем и без особого удовольствия, и без особого проку…
Но если кто-то вырос здесь, однако — то ли из книг, то ли еще почему, то ли и вовсе ему с иных вселенских ветвей надуло — впитал нездешние “плохо” и “хорошо”, он обязательно будет стараться переделать всех нас соответственно тому, что впитал…
Да, но ведь и слушать его, думал Журанков, меня никто не заставляет; и кивать ему в ответ с умным и толерантным видом: да, возможно, да, ага, так оно, конечно, тоже может быть, все мнения имеют одинаковое право на существование — я никому не обязан! Заслышав такое, надо просто вставать и уходить молча, и не бояться, что тебя сочтут невежливым — и пусть станет наглядно, станет очевидно, что они говорят лишь сами для себя и сами с собой!
Автобус повернул, покидая промзону; в окно, тяжело пылая, как домна, въехало раскаленное солнце.
Журанкова от стыда и отвращения к себе буквально корчило на горячем сиденье.
А я им, думал он, все об этике да об этике! О моральных аксиомах! О них ведь чем больше говоришь — тем больше они размываются. О них все равно договориться нельзя — на то и аксиомы! Они либо те, либо эти! Чем больше споришь — тем больше, вместо совместной истины, получаешь взаимное раздражение…
Что же я, с болью думал он, за идиот такой? Что я все о добре и зле? Им же просто смешно от подобных разговоров! Надо было об экономике, вот о чем, о их любимом, главном… Он мне программу в нос совал, свою конкретную программу — у меня, мол, ее нет, а у него есть…
Пусть бы рассказал, откуда в десяти или пятнадцати государствах, на которые должна для общего блага развалиться Россия, сразу возьмутся производственный рост и повышение благосостояния. Мы ведь, думал Журанков, распад уже проходили. Экономического чуда что-то не заметили. С какой это радости после разрыва последних связей, сворачивания остатков производства, окончательного бессилия отстоять свои воды, леса и недра народ вдруг начнет жить припеваючи?
У него программа? Пусть без утайки расскажет попросту, где и как плюхнутся границы и какими станут государственные языки его новых пятнадцати стран! Это ведь тоже проходили — в Югославии хотя бы. Была такая Сербская Краина. Отделяться по национальному принципу, как оказалось, международное право разрешает, но оставаться по тому же принципу вместе — нет. Вот нельзя вместе остаться, и все. Закон такой. Несербам отделяться по закону можно, а сербам вместе оставаться — по этому же закону нельзя. Деление, значит, должно быть таким, чтобы прежнее большинство во всех новых странах сделалось меньшинством, а бывшие меньшинства везде стали большинствами. И конечно, тогда историческая справедливость так восторжествует, что небо с овчинку покажется: меньшинства смогут всласть воздать по заслугам былому большинству, ныне разорванному на полтора десятка меньшинств, за былые обиды; и за реальные — реально-то всегда обоюдные, но об этом никто не вспомнит, ведь теперь наша взяла! — и за выдуманные, и, уж конечно, за подсказанные внешними доброхотами…
Да это не программа! Это просто личное желание, одетое в маскировочный халат проекта. А я, дурень, страдал Журанков, вместо того, чтобы стащить с него халат, так бездарно повелся и начал потешать народ лепетом об этике! Да повеситься, что ли?
А если бы меня, грыз себя Журанков, накануне вторжения немцы в Берлин позвали подискутировать с герром Альфредом Розенбергом о судьбах России — я, ничтожество, ему бы тоже про маму рассказал?
Он не мог больше сидеть неподвижно на раскаленном сиденье и ехать как ни в чем не бывало. Не мог.
Промзона осталась позади, автобус бодро тянул по пустой прямой дороге посреди лугов. Наверное, в бездонной синеве пели жаворонки, но их не слышно было за гулом перегретого мотора.
А правда, подумал Журанков, не пройтись ли у речки? Он посмотрел на часы: еще полдня впереди… Полдня до “Полудня”, ха. Надо только успеть попасть в магазин до закрытия и прикупить любимый Наташин торт. Легкий, йогуртовый. Она же сластена… Чайку с тортом попьем на сон грядущий. Если накатила хандра, нет лучшего способа ее прогнать, чем порадовать жену. Жена начинает радоваться, думал он, и ты радуешься вслед за ней, вместе…
Он нетерпеливо встал и, перебирая горячие поручни сидений, пошел по проходу к двери. Не ходи, впрямую сказал я, уже не надеясь ни на намеки, ни на цитаты. Но Журанкову было так невмоготу, что он, конечно, не услышал. Топать, глядеть по сторонам, двигаться, дышать… Больше он ни о чем не мог думать сейчас. Подпрыгивая и раскачиваясь вместе с автобусом, он стоя дождался ближайшей остановки — наудачу это оказалась та самая, где, на окраине поселка со смешным названием Дуболепово, они в первое их лето выходили с Наташей, когда ездили купаться и загорать. Пятеро других пассажиров покатили себе дальше, а Журанков сошел и, проводив удаляющийся автобус взглядом, остался один под огромным теплым небом, посреди лугового простора, распиленного узкой серой полосой дороги.
Над горизонтом медленно копилась серая дымка, наверное, мечтавшая стать тучей; позади сентиментально темнели молчаливые липы, и под ними — небогатые, старозаветные дома поселка, а вперед, к перелеску, за которым, Журанков знал, мирно посверкивала речка, игриво убегала желтая тропа. Громыхающий рокот автобуса и сипение его протекторов на асфальте засосала даль, и для Журанкова запели и жаворонки, и кузнечики, и шмели, и летний ветер.
Вот кто не предаст, не станет мудрить и куражиться, подумал Журанков, глубоко вдыхая сладкий воздух. Своя земля.
До следующего рейса было часа полтора. Как раз.
Он пересек полосу потрескавшегося асфальта и медленно пошел по тропе. Плавок не было с собой, конечно; утром Журанков и в мыслях не держал, что после студии понадобятся плавки, но разве речка годна только на то, чтобы грубо овладеть ею, прополоскав в искрящемся журчании потные подмышки и дряблые ягодицы?
Речку не съесть, не выпить, не поцеловать…
А — подумать.
На воздухе, посреди просторной живой жизни, под шелест, стрекот и щебет, мысли сразу потекли спокойней и объемней.
Какой апломб! Какой словесный треск! Какая уверенность в себе и в своем праве! Модернизация, либерализация… Общественник новой формации. Часть, переделывающая целое по своему хотению. Ох, знаем мы, думал Журанков, знаем, как называется, когда малая часть бодро и стремительно начинает переделывать огромное целое под себя. Это называется рак…
Рак никогда не поймет, для чего человеку мозг, для чего сердце и для чего — легкие. Для него это все лишние сложности. Рак не способен к познанию… Раковые клетки бездумно убивают того, кого переделывают в себя, и, добившись полного, головокружительного успеха, сами умирают вместе с убитым.
Это было как откровение: все, что мы переделываем под себя, мы теряем.
И тут он даже забыл дышать.
А человек вообще все старается переделать под себя. Стоит только взглянуть вокруг… Даже тишину и жаворонков мы переделываем для своего удобства в назойливый клекот внутреннего сгорания. Даже сладкий дух, встающий над разливами клевера, — в черный выхлоп. И, конечно, после этого уже не знаем, что такое тишина, и навсегда прощаемся с жаворонками. Часть, которая переделывает целое под себя и тем грабит себя, — это человек.
И что остается делать жаворонкам?
Нет, уж будем называть вещи своими именами — что остается делать миру?
Погоди, погоди…
Его опять встряхнула дрожь. Но дрожь совсем иная, чем три часа назад в душной студии перед микрофоном. Не конвульсии неуверенности, но гордый священный трепет долгожданного и все равно внезапного прикосновения к истине.
Насилию грубой механики природа не в силах противиться. Земля уступает лопате, порода — буру, лев — пуле, человек беспомощен под гусеницей танка, город беззащитно обнажен перед атомной бомбой. Но того, кто убеждает, будто тебе лучше всего стать рабом, а если ты даже на это не годишься, то — покончить с собой, ты слушаться не обязан. И точно так же природа совсем не обязана слушаться того, кто пытается заставить ее самое воспроизводиться с нарушением ее собственных “правильно” и “неправильно”.
То есть нарочитые вселенные, несущие на себе слишком заметный отпечаток намеренного преобразования, не ответвляются. И мир подскока не возникает. И переклейки нет! Не через что переклеиваться!
Если предположить, что любой случай, когда перемещения не происходит, сродни той первой неудаче, когда кошка не смогла добраться до мышки… Господи, тогда получается, что в массе своей люди, как правило, только затем и стремятся куда-то, только затем и СОВЕРШАЮТ ПОСТУПКИ, чтобы КОГО-ТО СЪЕСТЬ!
И, конечно, коль скоро естественным образом они этого не смогли бы, руки коротки, глотка мала, то и через переклейку пути нет.
Так?
Значит, даже Алдошин…
А что Алдошин? Храбрый, сильный, умный, умелый, энергичный… Преобразователь!
А зачем Вселенной преобразователи? Она живет по своим законам. Если где-то в результате естественной истории, скажем, нет десяти тонн угля, а мы, думал Журанков, хотим через нуль-Т перетащить туда десять тонн угля, потому что нам это надо, то это НАДО ТОЛЬКО НАМ, это идет вразрез со всем предыдущим и последующим течением природных событий, и черта с два колобки нам позволят такое надругательство.
Человек религиозный, наверное, сказал бы так: Господь разрешает людям играть своими гремучими вонючими игрушками в Его мире, но если люди начинают слишком уж рьяно переделывать мир в соответствии со своими утробными, кишечными представлениями о том, что такое “хорошо” и “плохо”, он немедленно и безо всякого снисхождения дает им по рукам. Даже и без нуль-Т это видно все чаще, одна экология чего стоит.
Человек же рациональный скажет, что чем напористее и могущественнее мы стремимся более вероятные состояния мира заменять на менее вероятные, тем сильнее мир сопротивляется всеми доступными ему в каждом данном случае средствами.
А почему тогда переклейки с активностью, переклейки не только, чтобы полюбоваться, вообще оказываются возможны?
Беспрепятственно проходят, надо думать, изменения одного вполне вероятного состояния на другое, столь же вероятное. Это понятно.
Самое интересное — то, что через нуль-Т мышка спасается от кошки или получает сыр. То, что кошка получает покупной кошачий корм. Это все спасение от маловероятных состояний, от нашего насилия. Ведь мышку кошке, думал Журанков, подставляли мы, и голодом ее морили тоже мы…
Значит, через переклейку нельзя, скажем, пойти, чтобы убить, но можно пойти, чтобы предотвратить убийство?
Ничего себе.
Нуль-Т как уникальный механизм спасения от преобразований, которые навязывает живущему своей жизнью целому его обособившаяся часть?
И потребность спасать от таких преобразований, уверенно распутывал головоломку Журанков, должна быть столь же естественной и столь же, в общем, неосознаваемой, как, скажем, изначальная их с Вовкой убежденность в том, что их одежда последует в переклейку за ними.
Так это святыми надо быть, чтобы невозбранно пользоваться нуль-Т!
А, собственно, почему? Что, думал Журанков, мы с Вовкой и Наташей — святые? Или этот Фомичев, которого он знал пока плохо, но, конечно, обязательно должен был теперь узнать поближе. Явно не святые…
А какие?
Хороший вопрос…
Одним словом не сказать. Даже двумя. Вселенная — сложная механика, ее коротким определением не уговоришь, не обманешь…
Сказал — опошлил. Лучше даже не пробовать.
Но с религиями, подумал Журанков, какая-то связь тут есть. Ведь только религии спокон веку стараются ограничить наше уникальное хищничество: животную жестокость, уж всяко не меньшую, чем у иных животных, но вдобавок помноженную на способность хитрить и подличать так, как ни один зверь не умеет — с применением хваленого нашего разума.
А ведь тот к редкостному умению ставить силки и рыть ловчие ямы непременно добавит еще и опять-таки не свойственное остальным зверям тщеславие. Наловлю не просто, чтобы поесть, а еще и чтобы похвастаться и унизить соседа…
Надо же, церковь относит и алчность, и тщеславие к смертным грехам.
Но я, подумал Журанков, никогда всерьез не верил в Бога. Во всяком случае, не постился, не молился, не причащался…
О Господи! Он вспомнил. Тогда он совсем не обращал внимания на столь неважные, не имевшие, казалось бы, отношения к делу детали, но сейчас как воочию перед глазами у него проблеснуло: у десятка, может, у двух десятков человек, не прошедших таитянский тест, откровенно маячили на шеях цепочки и крестики.
Конечно, эти люди душу свою бессмертную спасают, а не…
А что — не?
Опять хороший вопрос.
В шелестящем перелеске долгой затихающей дробью ударил дятел.
Журанков остановился, поискал птицу взглядом. Нет, лишь листва плескалась и кипела. Рябой зеленый воздух то колол глаза стрельнувшим в мгновенную узость солнечным лучом, то вновь смыкался мягкой взволнованной сенью. От дятла только звук. Но и по звуку ясно — дятел…
Может, подумал Журанков, и тут надо примириться, что точно мы увидеть не можем, и судить лишь по косвенным признакам?
Ему очень хорошо думалось сейчас, в звонком воздушном просторе опушки. Какой-то глухой забор рухнул, давящая тесная стена, а за нею открылся новый простор, и каких знаний там только не было…
Я весь, подумал Журанков, в советской культуре шестидесятых–семидесятых годов. Да, возрастом я моложе, но так получилось. Это же уникальное время было — агрессивный коммунизм-кнутобой уже сдулся, но агрессивная корысть еще не обезумела без узды.
Кровавый потоп идеологии высох, впитался в русскую землю. Но все, чем была идеология заманчива, пропитало, как фермент, корни общих стремлений. И сквозь заскорузлую корку стало пробиваться исконное, традиционное, по сути — как ни крути, наверное, православное… Возник поразительный культурный всплеск. Он дал особую систему ценностей — а только такая особость и делает народ народом, дарит ему самостоятельность и перспективу, а еще — ценность или хотя бы интересность для остальных народов… Он дал уникальную культуру. Этически консервативную и потому абсолютно нетерпимую к оголтелой свободе ради наживы и животных радостей, но при этом ненасытно жадную до знаний, стало быть, до науки, настежь открытую будущему. Этический консерватизм, конечно, от православия. Открытость будущему — от коммунизма.
Обожженная огнем чудовищной недавней войны, где все умирали бок о бок, эта культура оказалась страстно, православно антивоенной и безоглядно, коммунистически интернациональной. Помню, думал Журанков, даже в фантастике восьмидесятых это начинало проглядывать. Припоминаю смутно какие-то сочинения молодых: мол, если Америка жахнет по нам атомными ракетами, мы своими ракетами не ответим, потому что пусть те, кто нас сжег, уцелеют — да, мы погибнем, но человечество-то выживет, потому что те, кто нас убил, все равно человечество… Что в таких идеях было от кровавого коммунизма основоположников и террористов? И что в них было от кровавой авианосной демократии, которая, болбоча об общечеловечности, всех бомбит под одну свою гребенку?
Ничего. Это созревала самостоятельная, аналогов не имевшая цивилизация…
И хотя цензура клеймила такое и не допускала к печати, страна именно это потом и сделала. Сама культура этим дышала — а что культуре цензура? Тьфу! Ведь при Горбачеве и Ельцине мы против их внешней политики не очень-то возражали. Одобряли, радовались. Это уж потом началось выискивание огрехов — когда стало ясно, чем руководствуются те, кого мы спасли. Невозможно было пойти на мировую так жертвенно, если б не оказалось в ту пору всевластным безотчетное стремление сберечь целое любой ценой, пусть хоть за счет себя. Наверное, у этого стремления отчасти имперские корни, на подобные высоты мог подняться лишь тот, кто имеет долгий, привычно мучительный опыт самозабвенных усилий по поддержанию единства многих и разных; но видно же, стоит лишь глянуть по телевизору новости, что отнюдь не всякий имперский народ на такое способен.
Официоз, как и положено засохшей корке, новую культуру тупо давил. Ведь она, под стать любой религиозной культуре, порождала праведников — а праведник всегда несимпатичен власти. Он слишком высокие этические требования к ней предъявляет…
Праведник, конечно, тоже хочет и поесть послаще, и, скажем, отпуск провести в природной красоте и личной неге. Он тоже человек, а значит — зверек. Но его все равно куда больше заботит чистая совесть. Ради мягкой постели и сладкой еды человек либо идет против совести, либо не идет, и тот, кто не идет, стало быть, заботится о душе своей больше, чем о теле.
Поэтому праведник всегда мечтает о чуде; эта мечта — неизбежное следствие естественного желания телесного зверька жить в достатке, но не перемазать при том человечью душу. Отсюда все сказки о щучьем велении, о печи, которая сама возит Емелю; не от русской лени, но от стремления сохранить совесть чистой, руки необагренными и при том все ж таки чего-то добиться в жизни.
Новая культура так и не была востребована. Она оказалась не пригодна ни для какого конкретного дела — только для дела честной и бескорыстной жизни ради высокой цели, а как раз это дело оказалось никому не нужным. Высокие цели ссохлись в одну-единственную: свалить кремлевских маразматиков, после чего и настанет светлое будущее, всемирное единство и капитализм во имя человека и для блага человека. Обманули дурака на четыре кулака.
Теперь никто уже не боится испачкаться; ведь не дети плачут, а хлюпики, и не грязь это, а здоровая конкуренция.
И тогда оказалось, что не нужна наука.
Только на нее можно было надеяться, стремясь добежать до радужных целей, не замаравшись о грубые средства, и построить мировую гармонию, не заставляя детей плакать.
Наверное, в тогдашней русской культуре это были два главных стимула для науки, две главные мотивации: коммунистическое стремление к принципиально лучшему будущему и православная потребность в нужных для этого безгрешных чудесах. Именно благодаря им наука в Союзе держалась тогда на пике мировой. А для чего еще десятилетиями мучиться, совершая открытия и воплощая их в технологиях? Ради денег и положения? Но воровать — и быстрее, и надежнее.
И с некоторых пор, в общем-то, даже престижней.
Теперь институты хоть озолоти — чудесным образом любое золото окажется истраченным не на снабжение лабораторий, а для приобретения недвижимости где-нибудь на Коста-Брава. И действительно — если всем можно, то почему ученым нельзя? Что они — второго сорта люди?
А поразительно, как настойчиво все этические религии мира заботились о бережности к миру и о нестяжании. Буквально вдалбливали. Точно знали, что это для чего-то непременно пригодится…
Но тогда получается, что единственный смысл полувековой кровавой судороги России в двадцатом веке — дать культурный всплеск, который позволил пронести идеалы бессребреничества и самоотречения сквозь корыстную, эгоистичную молотилку, так трепавшую тогда все цивилизации. Выиграть время. Этот культурный всплеск подарил несколько десятков лет, чтобы человечество все же угналось к нуль–Т. Чтобы наука уже смогла, а души еще не оказались непригодны.
А может быть…
Мать честная, лихорадочно думал Журанков, а может, то, что к нам до сих пор, что называется, не прилетали пришельцы, только тем и обусловлено? На скольких планетах до нас рак вседозволяющего потребления перемолол духовные состояния, позволяющие пользоваться переклейками для перемещений?
Интересно…
Он уже некоторое время чувствовал: что-то мешает ему идти свободно и спокойно — но был так увлечен собой, что сознание отмахивалось от невнятной жалкой внешней препоны.
Но стоило прерваться потоку мыслей, цепко вытягивавших одна другую из темной глубины и похожих, наверное, на звенья колодезной цепи, когда вытаскиваешь полное чистой влаги ведро, Журанков заметил наконец, что тропинку, которую он помнил живой, наторенной, теперь ноги не находят. Заросла. Похоже, ныне здесь гуляли куда реже, чем два года назад. С чего бы это? — удивился Журанков. Народ купаться разлюбил? Или народа не стало? Он немного расстроился: опять во внешнем мире что-то не то, неправильно, не так, как надо. Помнится, вот за этим поворотом, обозначенным буйными зарослями орешника, тропа должна была оторваться от опушки и покатиться по склону холма вниз, к реке, потом пробежать еще метров сто почти по берегу, так, чтобы не завязнуть в полосе прибрежной осоки, и уткнуться в светлую песчаную проплешину с двумя красивыми валунами почти посредине — на них всегда было удобно и одежду положить, и самим посидеть на их выпуклых, напитавшихся теплом шершавых спинах.
Опаньки!
Вот орешник, вот поворот — а сразу за ними высоченный глухой забор.
Журанков растерянно остановился.
Едва заметная стежка теперь бессильно сникала по внешней стороне забора прямо в топкую береговую низину и терялась там, никуда не ведя.
Ну не могу же я просто так уйти, подумал Журанков; не могу же не потрогать и не похлопать наш валун, не посидеть на нем, как тогда, хоть пять минут, любуясь песчаным скосом, дальним берегом, синими стрекозами на высоких стеблях. Ведь он не случайно именно на пути сюда так много сегодня придумал и понял. Что за глупость — забор. Подумаешь, забор. Мало ли в стране заборов, которые стоят для проформы. Если на все заборы внимание обращать — вообще никуда не дойдешь… Он прислушался. За забором было тихо. Там и нет, наверное, еще никого, подумал Журанков. Построили и торчит, тропу перегораживает… Кого же это угораздило отнять наше место? И здешние тоже, получается, купальни лишились…
Он знал, что потом не простит себе: в кои-то веки выбрался на их с Наташей пляж, был рядом и не навестил.
Ну не делай же глупостей! — почти закричал я.
Но он, всегда такой чуткий, опять не услышал: ему приспичило дойти. Даже не вдруг поймешь зачем. Ощутить связь времен. Ощутить увесистую толщу двух плодотворных лет. Оттереться о чистую память от липкой грязи сегодняшнего унижения. Убедиться, что ничто любимое не уходит, что любимое — всегда рядом, ждет, только найди время навестить. Принести валуну — а значит, и молодой Наташе, и молодому себе в подарок то, что он сегодня понял. И кто знает, что еще в его душе намешалось в тот день.
Он осторожно спустился к самой воде. Разулся, снял носки, скомкал их и спрятал в носки туфель. Осторожно вошел в воду босиком. Между пальцами противно выдавилась холодная скользкая жижа. Не порезаться бы осокой, подумал он. Или битыми стеклами… Сделал шаг. Оказалось скользко. Забор доходил только до воды. Сделал еще шаг. Все получалось не так уж страшно и не так уж тяжко. Вон уже виден, подумал он, наш бережок и валуны. Его переполнял щенячий восторг незлобивой, безобидной вседозволенности. Посижу, думал он, пять минут и — назад. Надо же успеть за тортом. Он обогнул забор по воде, не замочив даже колен. Вышел на песок. Песок был теплым. А валуны, подумал он, наверное, еще теплей. Вдали, за тридевять земель от речки, полускрытый плотными строгими рядами каких-то декоративных посадок, виднелся вроде бы уже вполне достроенный безмолвный особняк. Растет благосостояние народа, иронично подумал Журанков. Но если в замке кто-то и есть, они меня, подумал он, даже не заметят. И отвернулся к реке. Где тут наши синие стрекозы?
Три пса кинулись на него из садовых кустов молча и слаженно, как коммандос из голливудского блокбастера. Горло он успел прикрыть локтем, пах — не успел.
Когда прибежавшие на крик двуногие охранники оттащили четвероногих, окровавленный огрызок человека подле большого валуна, выворотить который с пляжа все не доходили руки, лишь тихо скулил и бессильно сучил ногами. Старший охранник длинно выматерился и достал из кармана мобильник.
Через пять минут неторопливо, вразвалку подошел начальник стражи. С ничего не выражавшим лицом некоторое время он молча смотрел на Журанкова, потом перевел глаза на старшего из охранников, дюжего бородача.
— Вы чего, уроды? Оборзели? Псин на свободке держите?
— А чего? — угрюмо, но явно не собираясь признавать себя неправым, отозвался бородач. — Слышь, пастух, ты сам прикинь. Народ же сволочь, ни хрена не уважает частную собственность. И селяне, и дачники всякие — поначалу так и лезли… Как им еще вдолбишь?
— Селяне… Он хоть кто? — начальник стражи, уперев руки в колени, слегка нагнулся над сипящим, напряженно дрожащим Журанковым. — Местный?
— А хер его знает, — отозвался бородач.
— Обыскали?
— А то. Ни трубы, ни ксивы… Бомжара какой-то.
— Не похоже. Бритый, ухоженный.
— Ну, ухоженный бомжара. Какой-нибудь профессор кислых щей. Мало ли их сейчас век доживают кто где…
Начальник стражи распрямился и задумчиво покусал губу.
— Так ну? — немного растерянно спросил молодой охранник. — Лепилу звать, или что?
— Яйца ему уже ни один лепила обратно не прилепит… — констатировал начальник стражи и помолчал. — Да и вообще. Нам на хрен лишний геморрой, когда у нашего такая стрелка… Ну угораздило же — именно сейчас! — он помолчал. Решительно прищурился. — Вот что, уроды. Нашинковали помельче и свезли подальше. И чтобы никто никогда. Прикопайте, притопите… Чтобы с гарантией. Не мне вас учить. Он босой, а ноги не сбиты, ботинки поищите. Найдете — тоже прикопайте. Кровавый песок в речку. Усекли?
— Е… — озадаченно сказал бородач. Такой команды он, похоже, все-таки не ожидал.
— А если нет — тогда отвечать вам, ребятушки. Песики-то у вас гуляли, не у меня.
Владелец особняка в это время из просторного солярия на третьем этаже, словно из гондолы плывущего над полями и лесами дирижабля, говорил, присев на подлокотник кресла, по телефону:
— Витя! Витя, не щелкай очком, слушай сюда. Ты вали на меня, я буду валить на тебя, и пока они найдут концы, бабки уже прокрутятся. Банкир ты или чмо болотное? Впервой, что ли? Не стремайся… Все, больше не могу говорить — народный избранник у ворот. Иду встречать. Бай-бай.
С стороны разбитого шоссе, которым уехал от Журанкова его последний автобус, по свежей подъездной дороге, безукоризненной, точно ее отгладили утюгом, к воротам особняка приближалась, подтормаживая, небольшая кавалькада. И человек, сидевший на заднем сиденье головной машины, тоже говорил по телефону. Свободной рукой он аккуратно вкладывал в корочку несколько листов бумаги.
— Да, я посмотрел текст речи, пока ехал. Все как бы нормально, молодец, только надо усилить вторую часть… Ну, бодягу эту о социальных гарантиях. Обеспечение, увеличение, всемерное повышение, постоянное усиление… Чтобы не просто фишки, а такой, знаешь, гимн всем этим старым пердунам… Ну типа это… помнишь… Счастье для всех даром, и чтоб никто не ушел обиженным! А? — он послушал и засмеялся: — Во-во. Очередями, чтоб ни один обиженный не ушел. В общем, подработай текст и к вечеру мне перекинь. Ночью посмотрю. Что? Смогу, чего ж не смочь. Я ж как Бурков в “С легким паром” — не пьянею никогда. Чмоки.
Каким-то чудом Журанков слышал их всех. Только его это уже не трогало.
И боли не было. Чувств не осталось никаких — лишь удивление. Последнее, что он подумал живым, было: как же я теперь успею за тортом?
А потом сказал: ты все про нас знаешь. Ты видишь нас насквозь. Ты — все мы. Ты же понимаешь, я не виноват. Она с ума сойдет от беспокойства, будет бегать от окна к окну, за стол без меня не сядет… Ты объясни им с Вовкой, намекни хотя бы: я их не бросил. Просто явь настигла. Я их не предавал, я их люблю, я с ними, с ними, скажи им, я просто не ожидал; ведь то, что это оказалось так — и подумать нельзя было. Я же не знал, что меня можно, как муху. Успокой ее как-нибудь. Ты ведь совесть, ты знаешь про нас все, ты сможешь…
И замолчал.
2
В окно, налетая волнами, лупил ливень; ошалело мотались снаружи едва видные в мутном сумраке тени деревьев. А в комнате было уютно и светло, горел торшер, и в стоячем воздухе, лишенном даже намека на ветер, точно слои планктона в океане, медлительно переливались слои табачного дыма. Изредка Алдошин позволял себе покурить, и вот сейчас настал такой момент.
Завтра должны были подвезти наконец пять скафандров “Орлан” — устаревших моделей, но вполне работоспособных, а главное, как “Орланам” и положено, не требующих индивидуальной подгонки. Из тех, что в свое время не пошли на орбиту. Странно все же работать для государства, но на свой страх и риск и потому как бы втайне от него — ДЛЯ государства, но не НА государство, вот в чем штука. Все основные мотивировки приходится как-то маскировать. Какой только лапши не навесил Алдошин весной наверху, чтобы оправдать потребность “Полудня” в скафандрах для открытого космоса, срам вспоминать. Ну, а если и впрямь удастся получить, например, образцы лунного грунта — как, на каком основании их втюхать для исследований? А если уже и не только лунного?
Вот настоящие брехуны и жулики, тянущие из казны миллиарды под явную лабуду, почему-то врать не стесняются. И получается это у них, увы, куда складней и звонче…
Голова шла кругом. И настроение уже который день было сродни тому, что в детстве академик всегда испытывал перед Новым годом. Пусть эти послевоенные Новые годы были куда как скудны — отсутствие нынешнего сумасшедшего изобилия не мешало, а помогало чувствовать праздник и надежду, что он принесет обновление. Вот-вот елка зажжется, и косяком повалят настоящие чудеса…
Сегодня он позволил себе наконец открыть лунный атлас и приступить к выбору места для первых посещений. Эта процедура имела, конечно, характер чисто ритуальный, почти религиозный — академик сам это понимал. Ни малейшей разницы не было, в какой именно кратер в каком именно море перепрыгнуть для начала, только чтобы попробовать — получится или нет? Хотя понятно, что получится… Но первый выход за пределы Земли, к иному небесному телу — это нечто. Без сгорающих в дюзах миллионов денег, без дыры в атмосфере, без окаянной, допотопной трубы с керосином, совершеннее которой человечество якобы ничего еще не придумало, но с которой, давно уже ясно, никакой настоящей каши не сваришь…
Поискать первый луноход? Или рвануть к гербу СССР, закинутому на поверхность царицы ночи “Луной-2” без малого полста пять лет назад? Алдошин тогда, в пору лунников, еще только студентствовал-аспирантст вовал, но как же помнились те восторги, та лихорадка, та бесшабашная гонка в простор! И не оттого гонка, что американцы в затылок дышат, а оттого, что самим невмоготу, невтерпеж; ни спать не хочется, ни читать книги, ни в театр идти, только работать, потому что душа рвется в пляс, как счастливая невеста, и попутный ветер надувает паруса под черепом. Отказ оборудования, через месяц — отказ системы ориентации, потом просто — промах мимо Луны, мать честная, хоть вешайся, хоть пей запоем; а потом вдруг — опа! То, что считалось чудом, оказалось сделанным делом. Первая в мире мягкая посадка на лунную поверхность! А всего-то через четыре года — наш любимый, как пел Высоцкий, лунный трактор; и ведь не просто чайник с гусеницами — один лазерный дальномер, которым уточняли расстояние от Земли, чего стоит. Могли ведь когда-то.
Потому что хотели, черт возьми. Очень хотели, потому и могли.
Не денег под Луну хотели отпилить, а действительно до нее добраться. Почувствуйте разницу. Вот позарез хотели. Казалось бы — на фига? Уроды…
Из-за мечты люди делают историю. Из-за еды люди делают дерьмо. Вот такие двойственные существа.
Беда в том, что не есть люди не могут, а не мечтать о несъедобном — могут, да еще как. Поэтому легко доказать, что только еда — это общечеловеческая ценность, а мечта — всего лишь блажь тех, кто с катушек съехал, наверное, от сексуальной неполноценности, и безо всякой пользы тратит на свои бредни то, что можно съесть и с огромной пользой превратить в дерьмо.
Ничего. Мы им еще покажем.
И теперь, сидя дома в любимом мягком кресле, нога на ногу, с запретной, но такой сладкой, так нелепо отдающей молодостью сигареткой в пальцах, он снова оглядывал с высоты птичьего полета рельефные карты с до дрожи знакомыми смолоду названиями и этак небрежно выбирал куда. Зная, что на самом-то деле можно и туда, и туда, и за один день в двадцать разных мест… Тимохарис? Паллас? Лаланд? Гершель? Вам Гершель Цэ или Гершель Дэ? Знаете что — мы берем оба, заверните.
Жизнь только начиналась.
Я еще увижу, подумал Алдошин, как встают над горизонтом чужие солнца. Подумал взволнованно и чуть гордо, но — просто. Потому что так и случится, скоро-скоро. Не было ни малейших сомнений, не было даже оснований сомневаться.
В тишине уютно плывущей в дожде сухой квартиры, где шум валившей с небес воды казался таким игрушечным, запиликал телефонный звонок.
Кого это на ночь глядя, с удивлением подумал академик. Встал, подошел к лежащей на одной из книжных полок трубке.
— Алло?
Это был Наиль, и дышал он так, словно перед тем, как позвонить, взбежал вприпрыжку на пятнадцатый этаж.
— Слушайте, Борис Ильич…
— Слушаю, Наиль Файзуллаевич, — произнес Алдошин, постаравшись в ответ говорить как можно спокойнее и хоть так немножко привести в себя невесть из-за каких пустяков разволновавшегося олигарха.
— Вы ничего не знаете о Журанкове? — отрывисто спросил Наиль. — Может, он вообще у вас, например? Или говорил вам что-нибудь о своих планах на сегодня?
— Нет, — с удивлением ответил Алдошин. — Мы с ним последний раз позавчера виделись, я участвовал в двух переклейках… Сколько мне известно, они сейчас с сыном отрабатывают ограничения по массе. Но сейчас, конечно… — Алдошин глянул на часы. Было без десяти одиннадцать, — сейчас они вряд ли в лабора…
— Да оставьте! — нервно крикнул Наиль. — Журанков сегодня в город уехал, на какую-то дурацкую передачу… Даже в известность никого не поставил, гений хренов! И вот исчез!
— Как исчез? — медленно переспросил Алдошин. До него все никак не доходило. — Со стенда? Так они там то и дело исчезают. Новый эксперимент, навер…
— Да не со стенда! С какого стенда! Вы меня слушаете или нет?! Уехал в город и не вернулся! Растворился по дороге!!
У Алдошина наконец-то жахнуло сердце. На миг потемнело в глазах, и он тяжело сел.
3
Вениамин Ласкин каким-то чудом очень рано познал секреты работы с аудиторией; наверное, то был его талант.
Во-первых, нельзя допускать никаких сложностей и двусмысленностей. Никаких “с одной стороны, с другой стороны”. Никаких “на первый взгляд, но на самом деле”. Умников полно, а запоминают немногих. Востребованы не те, кто сопли жует, а кто отвешивает безупречно корректные пощечины.
Во-вторых, не надо бояться нести дичь. В споре, прямом или за глаза, в блогах, в статьях всегда победит и останется в памяти тот, у кого нет тормозов. Надо быть левее всех левых и правее всех правых. Всех клеймить непоследовательными и половинчатыми. Если кто-то предлагает вернуть смертную казнь для педофилов — в ответ ему предложить отдавать педофилов родителям пострадавших детей на самосуд. Однажды кто-то пошутил: “Да если твоим советам и впрямь последуют, ты же первый драпанешь из страны с криком, что там у них полный ад!” Ласкин лишь с гордой улыбкой задрал подбородок. Он говорил и писал совсем не для того, чтобы его советам кто-то следовал. Наоборот. То, что им не следовали и в принципе следовать не могли, делало Ласкина неуязвимым. Слова, не имеющие ни малейшего шанса стать делами, навсегда остаются нетоптаной истиной.
В-третьих, ни в коем случае нельзя слушать собеседника. От его слов надо просто отмахиваться, лучше всего — со смехом. Ни в коем случае нельзя задумываться над чужими словами. Ни за какие коврижки нельзя в них рыться и выискивать: а вдруг в речах того, кто со мной спорит, содержится какие-то рациональное зерно. Не рациональное зерно нам нужно, а чтобы было ярко, чтобы смотрели, слушали и запоминали. Говорящих голов нынче полон телевизор, и если хочешь быть не в их нескончаемом ряду, а отдельно впереди ряда — нужно поражать. Такая работа.
Ну и нельзя, конечно, бояться повышать голос. Надо шуметь. Быдло любит не только быструю езду, но и громкий звук.
Конечно, можно было бы сориентироваться на иного, ныне куда более массового потребителя — патриотического. Точно так же разить наотмашь любого, кто высунется, но только наоборот, этак с любовью к России, из коей вскорости беспременно долженствует воспоследовать спасение бездуховного человечества. Какое-то время Ласкин всерьез рассматривал подобный вариант. Инородец-патриот — это было бы сильно. Его бы тут на руках носили. Президент вешал бы ордена ежегодно. Но каким человеческим отребьем, какой черносотенной мразью оказался бы сразу заполнен круг общения! Просто посмеяться и то стало бы не с кем! И одновременно оказался бы автоматически перекрыт Запад; на фига Западу российские патриоты? А почет здесь и почет на Западе — вещи несопоставимые. Утрату возможности быть уважаемым и одобряемым там не скомпенсируют никакие туземные дифирамбы, деньги и регалии. И кроме того, льстить тупому хамью и превозносить его уродства можно было бы себя заставить разве что в обмен на перспективу лет через пять-семь такой каторги стать президентом Соединенных Штатов. А поскольку столь ценный приз уж никак не светил, игра не стоила свеч. И Ласкин пошел традиционным, проверенным путем. Жаль, насовсем перебраться на Запад тоже было нельзя — никто слушать не станет. Притеснениями властей и риском физического уничтожения уже не поиграешь, а на чем тогда строить образ? Только на десятилетиями культивировавшейся тамошней святой вере, будто тут и взаправду на каждого оппозиционного журналиста в любой подворотне по пять озверелых чекистов с кривыми ржавыми ножами… Не приведи Бог, Россия каким-нибудь чудом помирится с Западом, и там перестанут веровать в нескончаемый русский террор.
Когда местные менты назойливо принялись с ним беседовать, он поначалу надеялся, будто из этого получится что-то выжать, и некоторое время старался вести дело так, чтобы у них волей-неволей получилось какое-нибудь притеснение, пригодное для истолкования в том смысле, что на бескомпромиссного критика Кремля силовики нарочито вешают всех собак в тщетных потугах заткнуть рот правде. Мол, после вызвавшей широкий общественный резонанс радиопередачи о будущем России власть немедленно отреагировала попыткой обвинить правдолюбца в банальной уголовке. Это было бы куда как пристойно. Мог получиться скандальчик не хуже прочих. Исчезать из новостей нельзя: если тебя однажды забыли — потом уже не вспомнят, ибо свято место пусто не бывает; это самое место тут же с гомоном обсядут более проворные коллеги. Но серые не повелись. За последние годы у них тоже, видимо, появился некоторый опыт; этот трюк обыгрывался на заре демократии десятки раз и прекрасно срабатывал в свое время, но никакая тактика не вечна. Все попытки Ласкина обобщить ситуацию и пустяковый случай очередной пропажи без вести превратить в символ противостояния народа и власти спокойно блокировались; менты не давали увести себя от конкретики. В ответ на все яркие метафоры Ласкину в сотый раз задавали одни и те же вопросы. Где вы расстались с Журанковым? В каком он был состоянии? Нервничал? Смеялся, шутил? Не беседовал ли с ним кто, пока вы шли к стоянке? Не подходил ли к нему кто, не передавал ли чего? А не обратили вы внимания, не делал ли ему кто каких-то знаков? А о чем вы беседовали? Не обмолвился ли он случайно о каких-то планах на остаток дня? Не собирался ли походить по магазинам в городе или с кем-то встретиться? Постарайтесь припомнить, нам важна каждая мелочь. Вы, по сути, последний человек, с которым пропавший Журанков общался. Конечно, есть еще ведущий вашей передачи, с ним мы тоже беседуем, но именно вы ведь, как показало уже несколько свидетелей, ушли со студии с Журанковым вместе…
И Ласкин понял, что здесь нечего ловить. Время и нервы они у него отнимут, а проку не будет никакого. Поэтому он по-быстрому свернул свои лекции (“Уважаемые слушатели, единомышленники, друзья, я не могу, к сожалению, продолжать работу в вашем городе. Я подвергаюсь давлению со стороны силовиков”) и, с ледяной любезностью осведомившись у следователя, не намерены ли доблестные органы защиты правопорядка его задерживать или брать с него подписку о невыезде (как и следовало ожидать — не намерены), убыл в первопрестольную. Обрыдло. Достали, козлы.
Когда Ласкину позвонил некто Бабцев и попросил о встрече, первым порывом Вениамина было отказаться. Фамилия Бабцева была ему знакома, пожалуй, даже более чем знакома. В свое время Ласкин зачитывался его яркими и смелыми для своего времени статьями. Наверное, он у Бабцева даже чему-то учился. Но он давно выучился. Прошлое должно оставаться в прошлом. А Бабцев явно принадлежал ушедшей эпохе — вроде бы совсем недавней, но уже отвалившейся от края сегодняшнего дня и сорвавшейся в пропасть, как и многие до нее. Мир стал иным. Во времена Бабцева перед этой страной еще стоял какой-никакой выбор, и, казалось, человек способен что-то менять, что-то решать или хотя бы воздействовать на принятие решений; теперь все окостенело, и нужно, если потрудиться понять, какая именно свобода восторжествовала и где, просто играть в этой окончательно отстроенной грязной песочнице по ее правилам и печь для себя свои куличи, чем больше и дороже — тем лучше. Да, подобные Бабцеву люди еще пользовались влиянием, авторитетом, на них ссылались, им даже официальные награды порой навешивали как ветеранам борьбы за демократию, но что с того — всегда в этой стране живые только мешают, а в чести одни покойники, только их можно публично уважать, цитировать, возносить в качестве образцов для подражания; ну, и еще тех, кто одной ногой в могиле. Духовных покойников. Когда пришли опыт, навык, понимание и осознание смысла своей работы, тексты статей и интервью Бабцева вдруг оказались какими-то половинчатыми, жалкими. Такое впечатление, что он, когда писал — думал! Может, даже переживал! Может, даже тужился что-то втолковать…
А кому это сейчас надо? Сейчас надо разить!
Однако Ласкин не отказался. Наоборот, выразил восторг — вполне, впрочем, умеренный — оттого, что зачем-то понадобился старшему уважаемому коллеге. С готовностью принял предложение попить завтра вместе кофейку в любом удобном Ласкину заведении. В конце концов, это было любопытно. А потом — нелепо отказываться от возможности приблизиться к кому-то, кто пока выше тебя. Никогда не знаешь, может, он-то и окажется ступенькой для твоего подъема. Занимаемся-то, в сущности, одним делом, успел сообразить Ласкин, и кормушка одна…
Бабцев оказался примерно таким, каким Ласкин его себе и представлял. Моложавее своих лет, он сохранял изрядный налет запальчивой, самозабвенной интеллигентности — наверное, сродни той, что давным-давно, в старозаветные времена, когда Ласкин пешком под стол ходил, кидала молодых дурачков под краснозвездные танки зачастивших было путчистов. Ласкин вполне мог представить Бабцева в кадрах архивной кинохроники — скажем, на доисторической баррикаде перед Белым домом: с солнечными глазами, чеканя пророческие слова, самозабвенный юноша через осипший мегафон пламенно предупреждал бы народы о новой смертельной угрозе свободе и правам. Но теперь это был уж не огонь — в лучшем случае синие дрожащие язычки над прогоревшими углями. Внимательному глазу быстро становилось видно, как изжевала Бабцева жизнь. Лицо его будто вынули недавно из стиральной машины. И моложавость его была потрепанной, и элегантная ухоженность — после жесткого отжима. И в глазах — не солнце, а луна. Знобкое отраженное мерцание перед погружением во тьму.
Картина радовала. Судя по Бабцеву, это поколение и впрямь уже уходило. А пряников сладких всегда не хватает на всех.
В первые минуты, однако, Ласкин испытал разочарование. Это было сродни дежавю. Они взяли по чашечке кофе по-ирландски, легкую, в хрусточку, прикусь, и Бабцев заговорил не о чем-нибудь, а о Журанкове.
Но буквально через несколько минут Ласкин насторожился.
Тесен мир, однако, подумал он. Оказывается, блистательный публицист, неутомимый гонитель режима прекрасно знал пропавшего заштатного ученого, дружил с ним, сына имел с ним, так сказать, едва ли не напополам. На паях. И оказывается — вот новости! — не умеющий двух слов связать провинциальный физик, которого Ласкину подкинули, чтобы продемонстрировать эфирному народу смехотворную несостоятельность наивного патриотизма старых интеллигентов, был не выжившим из ума чудаком, изобретающим вечный двигатель, а серьезным специалистом, связанным с космической отраслью и наверняка представлявшим интерес, среди прочего, и для разного рода спецслужб.
Жаль, Ласкин не знал этого раньше. Разговор на радио можно было бы повести иначе и выжать из него куда больше. Где пахнет спецслужбами — там всегда можно спахтать масло.
А дальше оказалось еще интереснее.
Я понимаю, плел свою паутину Бабцев, человек нашего круга не может не испытывать определенной гадливости, когда его берут в разработку доблестные правоохранители, способные только мочить беззащитных людей — пусть пока не в сортирах, но уже и в магазинах, и на автостоянках, на перекрестках улиц… Поэтому я вполне допускаю: вы и не думали, уважаемый Вениамин Маркович, всерьез стараться отвечать на их вопросы с максимальной точностью и вспоминать все детали. Наверняка они от вас этого требовали, и наверняка вам хотелось только одного: поскорее закончить разговор и никогда в жизни больше не видеть постылых рож. Я, разливался соловьем Бабцев, не раз бывал в подобных ситуациях и прекрасно могу вас понять. Но у меня, доверительно поведал он, совсем иные мотивы…
Ага, смекнул Ласкин.
Бабцев сделал еще один маленький глоточек кофе и снова аккуратно поставил чашку на блюдце. Ему казалось, он говорит очень доверительно и веско.
— И вот поэтому я обращаюсь к вам. У меня схлестнулось несколько мотивов. И чисто человеческий: мы дружили. И, так сказать, отцовский: если бы я оказался в состоянии помочь в розысках пропавшего отца, это снова сблизило бы меня с пасынком, вы же понимаете. Вовка мне как родной.
— Прекрасно вас понимаю, — со скорбным, сопереживающим лицом Ласкин кивнул.
— Я рад, — улыбнулся Бабцев. — Но есть у меня и профессиональный мотив, и тут вы, я уверен, меня тоже поймете. Мы ведь оба журналисты. Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете…
Что за ботва? — подумал Ласкин. При чем тут трое суток? Этот динозавр, похоже, еще и стишки пописывает?
— Поиски пропавшего друга, уникального ученого, отца, не так давно вновь счастливо обретшего свое отцовство, — это же несравненный материал для журналистского расследования. Оно может очень прозвучать. Очень.
Ласкин задумчиво пригубил. Насчет того, что это колоссальный материал, он уже догнал. Патриоты будут мужественно стискивать челюсти и играть желваками, желая смельчаку удачи в его одиноком, на свой страх и риск расследовании, от которого, наверное, прямо зависит обороноспособность Отчизны. Демократы получат жареный материал о пренебрежении режима к науке и к ученым — только на словах их превозносят, пичкают бешеными деньгами бездарей, способных лишь задницы лизать кремлевским воротилам, на деле же маститый физик может пропасть посреди поля, и никто не почешется. Старые девы и почтенные матроны обрыдаются: а мальчик-то, мальчик как же, кто ж о сиротинушке позаботится? А только бескорыстный отчим, носитель западных семейных ценностей.
Убойный сериал можно сгрохать. Просто убойный. Я бы, подумал Ласкин, из этого выжал книгу, не меньше. Сидящий напротив замшелый реликт, которому давно пора на покой, снова станет намбер уан.
— Поэтому я попробую задать вам несколько вопросов вроде тех, которые вам наверняка уже задавали. Но совсем в иных обстоятельствах и совсем иные люди. Я очень следил и слежу за всем, что появляется относительно этого дела в публикациях в сети, и знаю, что вы действительно общались с Журанковым, по сути, последним. А ведь ситуация странная донельзя. Установлено, что он сел в автобус, который должен был отвезти его домой. Даже более или менее точно выяснено, на какой остановке он вышел, до дома не доехав. Вышел совершенно необъяснимо. Никто не знает, что его вдруг… боднуло. И потом, как на грех, — через несколько часов сильнейший ливень. Поиски начались назавтра и не дали ровным счетом никаких результатов. Поэтому. Поэтому, — Бабцев, будто перед прыжком, глубоко вздохнул. Ну расскажи что-нибудь путное, взмолился он про себя. Ну вспомни! Ты же моя последняя надежда! — Может быть, в разговоре с вами он все же сказал случайно что-то такое, что позволило бы понять его дальнейшие поступки. Как-то их осмыслить, спрогнозировать то, что он сделал, выйдя из автобуса. Был же у него какой-то мотив? Была какая-то цель? Какое-то желание? Желание внезапное или, по крайней мере, такое, что пришло ему в голову уже после отъезда из дому, потому что вернуться он обещал рано, к середине дня… Что-то с ним случилось? Кто-то ему что-то сказал? Почему так резко изменились его планы?
Странно, подумал Ласкин. Вот сейчас, когда я знаю, что он не просто лох от науки, вдавленный безработицей в навоз провинции, а полусекретная шишка, что-то и впрямь начинает всплывать. Он же лопотал что-то такое сентиментальное… погулять в поле, в памятных местах… да, он довольно подробно описывал, только я эту душещипательную чушь, конечно, слушал-то вполуха… Что-то такое про плёс, про излучину, про валун на песчаном пляже… Наверное, местные по этим описаниям могли бы, чего доброго, узнать то место, куда его тянуло… Тянуло-тянуло — и, может, вытянуло?
С ума сойти.
Нет уж, подумал он. Это эксклюзивная информация.
Увы, сказал он Бабцеву сожалеюще, почти сокрушенно. Я был вполне искренен и с милицией, и точно так же я вполне искренен с вами, уважаемый Валентин Витальевич. Смешно даже предполагать, что Журанков мог со мной разоткровенничаться, мы же, в общем, довольно круто на эфир поговорили. Он ведь даже от моего приглашения вместе пообедать отказался. Ничем не могу вам помочь, ай-ай. Мне искренне жаль.
Что-то со знаменитым Бабцевым творилось, похоже, не то.
Падающего подтолкни?
Ласкин еще не знал, как распорядится тем, что вспомнил, пригодится оно ему или нет — но то, что сей пишущий динозавр за его, Ласкина, счет тут не поживится, это он мог гарантировать.
А вообще странно. Странно, что известный демократический журналист, по сути, повторял вопросы, которые задавали в милиции.
То есть, положа руку на сердце, ничего странного. Какие тут еще можно задавать вопросы? Нюхали ли вы вместе кокаин? Не пытался ли он вас зарезать? Смешно. Нет, вопросы логичные, единственные — но…
Ласкин уже видел зубодробильную статью. Для начала сетевую, а там посмотрим. Тут, главное, пройти по лезвию бритвы — разукрасить человека так, чтобы он уж не отмылся, но в то же время не подставиться самому. Чтобы ни малейших шансов разукрашенный не имел подать в суд и выиграть дело.
Именно эта невзначай пришедшая ему в голову мысль и должна стать осевой: а не странно ли, что известный правозащитник, крупный публицист демократического направления, якобы противник режима задает милицейские вопросы? Словно бы выполняет щекотливые поручения спецслужб. Не наводит ли на размышления и подозрения тот удивительный факт, что он пытается, пользуясь своим реноме, собрать явно важную для империи, натужно пытающейся реанимировать свой ВПК, информацию там, где обычными средствами силовикам добыть ее не удалось?
Руки уже просились к клавиатуре; жаль, сегодня вряд ли получится припасть к ней всерьез, разве что в ночь. Вечером непременно надлежало встретиться с сиделкой, которую Ласкин нанял полгода назад ухаживать за совсем слегшей матерью. Ради мамы он всегда делал все, что надо, платил, не скупясь. Но теперь жеманная, спесивая и не слишком-то склонная к добросовестной работе руками дама, бывший искусствовед, уж очень настойчиво клянчила прибавки: инфляция, мол. Нужно было тщательно разобраться во всех ее расходах и решить, стоит ли оно того.
Ну, и с мамой заодно повидаться.
4
Впервые Бабцев получил из светлого города на холме нагоняй.
Последний визит в “Полдень” и участие в нелепом, ни на что не похожем тестировании оставили и у самого-то Бабцева зудящее чувство непонимания и какого-то смутного личного поражения. Он объяснил хандру, накатившую на него после журанковской свадьбы, чисто личной психологией: ну с чего ему было веселиться, если и Катерина, похоже, вполне счастлива с этим простоватым недалеким Фомичевым, и Журанков буквально светился и цвел то ли только от того, что нашел новую зазнобу, то ли еще по каким причинам — рабочим, творческим, не дай Бог… И Вовка был теперь от него, Бабцева, совсем далек. Он оставался вежлив, приветлив, открыт, он очень по-взрослому сделался даже более приветлив и открыт с отчимом, чем прежде, почему бы, мол, и нет, от щедрот-то… Но такая приветливость не многого стоила. Это была приветливость к чужому.
Однако пристальный взгляд из поднебесья приметил недоработки, и глас горний дал Бабцеву понять, что его хандра тут ни при чем; проколы совершенно объективны.
Что реально значила столь открыто, вызывающе открыто совершенная над группой столь разных людей процедура?
Если сам Бабцев ничего не увидел после лазерной стимуляции, и ровно так же никаких образов не предстало перед мысленным взором еще одного коллеги, Корхового, то почему Бабцев не поинтересовался максимально подробным образом ощущениями и видениями единственного, по его же собственным словам, успешно прошедшего тест испытуемого? То, что этот счастливчик — нынешний муж его прежней жены и интимничать с ним по меньшей мере неловко, никого не парило. Знай и умей. Подружись, поговори, выясни. Теперь Бабцев понимал, что проявил тогда, что называется, преступную халатность — то ли по высокомерию своему не в силах поверить, что у него на глазах произошло нечто действительно значительное, то ли от внутренней обиды, в которой он сам не решился себе признаться: как это — у кого-то получилось, а у меня нет… Получив разнос, Бабцев припомнил, что Журанков сразу после теста явно изменил отношение к Фомичеву, стал более заинтересованным, что ли. Да, теперь Бабцев понимал, что снобизм и низменные страсти сыграли с ним плохую шутку тогда. Он пролетел мимо очень важных вещей, которые буквально сами шли к нему в руки, — так что вполне заслуженной ощущалась заочная выволочка, устроенная ему теми, кого никак было не назвать иначе, нежели поганым, непривычным Бабцеву и вообще ненавистным ему еще со времен советской юности словом “начальство”.
Стало страшновато. Эти не шутят. Снова вспомнились жутенькие судьбы мимоходом привербованной и утратившей то ли ценность, то ли доверие руководства шушеры, которую с такой легкостью ликвидировали сами же вербовщики у всяких там Ле Карре. Бабцев с изумлением понял, что привычной, дамокловым мечом всю жизнь над ним провисевшей в фоновом режиме кровавой гэбни, о безжалостности и зверствах которой так славно, так мужественно говорить и писать, он никогда не боялся настолько, насколько сейчас — начальства.
Но все еще казалось поправимым.
Пока не грянула жуткая, совершенно дикая весть: Журанков исчез.
Сначала Бабцев думал, это какое-то недоразумение. Найдется. Пройдет день, другой — найдется, не может же в наше время человек вот так взять и раствориться, точно облако. Когда двое суток спустя в ответ на пятое его, что ли, письмо, подбадривающее и обнадеживающее, призывающее не паниковать и смотреть на все сквозь пальцы, чтобы нервы не тратить на пустяшные нелепицы обыденной жизни, Вовка скупо написал, что отца по-прежнему ищут и по-прежнему не могут найти, Бабцев испытал шок. Не сразу он догадался подумать, какой шок, наверное, испытывают те, кто ждет изменения ситуации каждый час; те, кто в безумном нетерпении мечется из угла в угол по тем же комнатам, где еще недавно ходил веселый новобрачный Журанков, а теперь его нет… И снова нет… И к вечеру нет… И утром никаких новостей…
К чести Бабцева надо сказать: мысль о том, что с исчезновением Журанкова он потерял незаменимый источник информации о “Полудне”, ударила его далеко не сразу. Впрочем, возможно, лишь потому, что он долго не верил, будто Журанков вот взял да и пропал с концами. Ведь такое случается лишь в новостях, но не с теми, кого знаешь лично.
Но когда ударила — это было как поленом.
Именно сейчас! Когда Бабцев и так не оправдал надежд!
Коротко пометавшись в панической растерянности, он начал интересоваться делом всерьез. Часами просиживал в сети, звонил и писал знакомым журналистам, задействовал все контакты. Конечно, какое-то там исчезновение в провинции заштатного научного работника серьезного внимания не привлекло; в сущности, вовсе никакого не привлекло. Был человек, и нет человека. Кому он нужен, этот Васька? Но расследование потихоньку шло, тянулось; скоро Бабцев знал о нем все. Однако поскольку оно топталось на нуле, Бабцев, о расследовании зная все, о самом Журанкове не узнал ничего.
Приходилось подсуетиться самому.
Суетиться заставляло и еще одно: если Бабцев сможет реально помочь в поисках Журанкова, это навсегда зачтется ему в Вовкиных глазах. В Вовкиной душе. Уж настолько-то Бабцев разбирался в людях: тот, кто в такую минуту всерьез поднапряжется ради его отца, а тем более добьется успеха, навсегда станет серьезному положительному молодому мужчине, который в течение десяти лет был Бабцеву почти сыном, действительно родным.
Это дорогого стоило. Ради одного этого стоило попотеть.
Он решил для начала потолковать с человеком, которого во всех материалах именовали последним, кто общался с Журанковым. Это поначалу казалось хорошей идеей. До сих пор Ласкин не попадал в поле зрения Бабцева; теперь, перед тем, как просить о встрече, Бабцев нашел в сети и прочел несколько последних его работ. И только вздохнул. Одаренный мальчик, что говорить. Крепкий слог. Безукоризненная логическая цепочка. А ведь совсем еще молодой… Такого бы сына. Сына-единомышленника, сына-продолжателя… Бабцев руку бы отдал ради того, чтобы эти статьи — пусть еще по-молодому прямолинейные, без нужды задиристые и ершистые, но с лихвой наполненные главным: страстью к свободе, к самостоянию — писал бы Вовка. Бабцев помогал бы ему, советовал, подправлял тактично и бережно; вместе бы сидели над текстами, вместе давили неподатливую реальность к свету… Жаль. Хоть вешайся — а ничего не поправишь, жаль. Но не вешаться же, в самом деле. Хорошо уже и то, что идти на контакт придется не с чужаком, а с единомышленником. Пусть и не с сыном… Хотя по разнице возрастов — почти с сыном, чуть ли не полтора десятка лет зазора… Ласкину наверняка должно оказаться лестным внимание старшего коллеги, и лестной вдвойне — возможность ему помочь. Если он чего-то не вспомнил в разговоре со следователями или о чем-то умолчал — может, расскажет ему, Бабцеву?
Надежда не оправдалась. Юнец не очень-то понравился Бабцеву: единомышленник, да, возможно, но совершенно чужой. Самоуверенный, хлыщеватый юнец, явно мнящий себя акулой пера и кашалотом политики, но не нюхавший ни пороха, ни гноя, ни к боевикам не ползавший по чеченской зеленке, нешутейно рискуя жизнью, ни в Страсбурге ни срывавший сочувственных аплодисментов. Грустно. И ничегошеньки он не знал, и ничем не мог помочь. Встреча с ним — зряшное унижение. Пустышка.
Но оказалось, это еще были цветочки.
Через три дня Бабцеву позвонил один знакомый звукооператор с “Эха”. Нельзя сказать, что они корешковали всерьез, но несколько раз пересекались, когда Бабцев там у них выступал; пару раз вместе выпивали, делить им было в силу разницы профессий совершенно нечего, и, в общем, они относились друг к другу с симпатией. Звонок был совершенно неожиданным, и Бабцев поначалу решил было, что у того что-то случилось и нужна помощь. Оказалось, все наоборот. “На тебя наезд, — сообщил тот. — Разберись, ты нигде не подставился?” — “Патриотам опять неймется?” — предположил Бабцев с таким пренебрежением, будто речь шла о надоевших блохах. “Смешнее, — ответил приятель — Ты не видел еще? Надо же, все как по нотам. Друзья сразу воды в рот набрали. Еще вчера вышло. Загляни на сайт…” Он назвал; сайт был серьезный, уважаемый. Этого только не хватало, подумал, напрягаясь, Бабцев. У него уже нервов не хватало отбрыкиваться от неприятностей, поваливших шумной гурьбой. “А что стряслось-то?” — спросил он. “Да все как всегда, — философски отозвался приятель. — Революция пожирает своих детей…” — “Даже контрреволюция?” — натянуто пошутил Бабцев. “А знаешь, контрреволюция — она все равно революция”. — “Но ведь детей пожирает только та революция, которая победила”. — “Думаю, без разницы. И вообще — кто сказал, что мы проиграли? Где-то победили, где-то проиграли… Фишка в том, что нам одинаково хреново и в поражении, и в победе. Как тому танцору…” Еще держа трубку возле уха, Бабцев свободной рукой защелкал мышкой. Поблагодарил за сигнал, торопливо распрощался…
Вот уж от кого он не думал получить по полной программе, так это от юного Ласкина.
Виртуоз.
Главное, совершенно непонятно: зачем ему это понадобилось? Бред какой-то…
Суть плотной, наваристой статьи была в следующем. Как и все так называемые бюджетные работники в этой стране, спецслужбы способны только попусту прожирать казну и наваренные правдами и неправдами левые бабосы. Их квалификация такова, что и последний домушник дал бы им сто очков форы; домушник хоть влезает в чужую квартиру тихо, без спецсигналов и помпы. Вот и теперь они в миллионный раз опростоволосились. У них под носом исчез крупный ракетчик, физик, в последние годы занимавшийся в частной корпорации вопросами, связанными, насколько можно судить, с попыткой России хоть как-то ответить на американскую программу СпэйсШип, — как известно, первые частные космолеты многоразового использования уже готовы регулярно, как прогулочные кораблики на курортах, возить космических туристов в заатмосферную высь. Ученый пропал, найти его спецслужбы не могут или по каким-то своим соображениям не хотят, но, как всегда, ищут врагов среди настроенной оппозиционно режиму интеллигенции. Самому Ласкину в течение нескольких дней пришлось выдерживать многочасовые допросы, во время которых в разных видах варьировалась одна и та же тема: не знает ли журналист, случайно сведенный судьбой с ученым на одной радиодискуссии, куда этот ученый делся? Читай — не причастен ли журналист к его исчезновению? Это было возмутительно и провокационно. Но это бы еще ладно, не впервой. Самым неожиданным оказалось то, что по возвращении журналиста в Москву те же самые вопросы он услышал от коллеги по перу, известного и маститого Валентина Бабцева. Могло показаться, что имеет место не встреча с собратом, а продолжение допроса, только уже не в провинциальном управлении внутренних дел, а чуть ли не на Лубянке. Казалось, топорно сработавшие костоломы из органов, убедившись в своей беспомощности, попросили о подмоге того, с кем порядочный человек по определению всегда более откровенен. К счастью, все быстро разъяснилось: пропавшего ученого и известного журналиста правых убеждений соединяют дружеские и семейные связи — что обоих характеризует с самой лучшей стороны; как и принято в цивилизованном обществе, различия в политических взглядах не являются ни малейшим препятствием для добрых отношений. Естественное человеческое беспокойство тут вполне понятно и достойно всяческого уважения. Но силовым структурам пора бы уже прекратить пытаться объяснять собственные промахи и собственную некомпетентность кознями демократов. Помимо всем понятных негативных для страны последствий это худо еще и тем, что наглядней некуда показал данный случай: их безграмотная и наглая активность крайне вредит моральному климату в стране, заставляя чуть ли не шарахаться от собственной тени и подозревать ближних во всех смертных грехах. Она провоцирует раскол и вражду и даже в самых благородных человеческих порывах самых лучших людей заставляет видеть интригу и сыск.
В общем, статья была аляповатая, на четверочку. Броская торопливая поделка. Но в сложившихся обстоятельствах она вогнала Бабцева в холодный смертный пот, она подобна была выстрелу если и не в висок, то в спину. Едва прикрытый словесной шелухой намек, будто он, Бабцев, чуть ли не двадцать лет верой и правдой боровшийся за демократию пером и всей жизнью своей, на самом-то деле докатился до того, что в кругу коллег выполняет по указке спецслужб роль дознавателя и провокатора, был высказан так тонко, что любая попытка привлечь автора статьи за диффамацию и нанесение ущерба чести и достоинству была бы воспринята как жалкий идиотизм, а то и как “на воре шапка горит”. Репутацию же Бабцева этот намек вполне способен был опустить, и надолго. Такие подозрения быстро не рассасываются. Но это все полбеды — беда была в том, что раньше или позже статья обязательно попадется на глаза начальству в светлом городе на холме и, конечно, будет тщательно проанализирована; а в сумме с последними неудачами Бабцева, с его грубыми ляпами и необъяснимой пассивностью в момент, когда по горячим следам следовало разобраться в природе загадочных фокусов Журанкова, высказанные Ласкиным намеки из голословных домыслов превратятся в самые подходящие объяснения.
Было страшно. Было просто страшно.
Если от выработанного агента уже нет пользы, если он вдобавок окажется прямо заподозрен в двойной игре, то пусть уж тогда смертью своей еще разок послужит торжеству великих идеалов. Хоть какой-то от него толк под занавес, раз все равно пора прятать концы…
И окончательно выживший из ума Ковалев, на которого Бабцев когда-то смотрел как на бога, с вечной своей заоблачной улыбкой ехидно поведает снова: “Я, конечно, не утверждаю, что приказ убить известного оппозиционного журналиста Бабцева отдали лично господин Медведев или господин Путин, но весь строй нынешней жизни в России, вся деятельность преступной власти дает негласный, но явный и однозначный сигнал любому негодяю, у которого чешутся кулаки: убивать честных людей можно…”
И Алексеева, старчески вздрагивая и ощупывая губами каждое слово, снова спросит: “Почему жертвами насилия в России становятся только оппоненты власти?”
Да Боже ж мой, думал Бабцев, содрогаясь от стыдного, но непревозмогаемого холода, это ведь вправду окажется МОЯ смерть!
Срочно надо было ломать ситуацию.
Пес с ним, с шелудивым щенком Ласкиным; не до него. С ним можно будет разобраться как-то потом; а можно, в конце концов, и не разбираться. И так понятно: у борцов за свободу растет достойная смена… Сволочь мелкая. Ничего, жизнь сама скрючит. За нас нашим детям отомстят их дети. Затевать борьбу с ничтожеством из-за пустяков было бы смехотворно, недостойно. Не в эти игрушки пошла игра.
Вовка…
Тот, кого Бабцев вопреки всему так мечтал сделать вроде сына.
Тот, кого Бабцев запретил себе даже спрашивать: как, мол, у папы его научные дела? Наши взрослые разборки — это одно, а ребенок — совсем иное. Я же его, подумал Бабцев в отчаянии, в зоопарк водил! Держа за руку, стоял вместе с ним у клеток с тиграми и чувствовал, как его маленькие пальцы в моих подрагивают от страха и восторга… Я уговаривал его поставить градусник и разводил ему шипучий аспирин, когда он сопливился, я ругал его за тройки и хвалил за пятерки! Я водил его по Риму, показывал колонну Траяна, фонтан Треви, арку Септимия Севера, я вел его и его маму по виа дель Корсо к Пантеону, и рассказывал про похороненных там художников и королей, и объяснял, что в правильном мире художниками дорожат, как королями, и у мальчишки пылали глаза, ведь он знал, что я тоже художник, и восхищался…
Единственная нить теперь связывала Бабцева с объектом.
Какая страшная штука — жизнь. Какая грязная.
“Дорогой Вовка! — начал он. Пальцы спотыкались на клавиатуре, как обдолбанные. В судорожно сжавшихся потрохах будто засел кто-то маленький и визгливо кричал: нельзя, нельзя! — Я все знаю о постигшей вас страшной беде. Но не надо терять надежды. Бывают случаи, когда люди находятся и через и полгода, и больше. Я сам о таких писал. А еще я хочу, чтобы ты знал: ты всегда можешь на меня рассчитывать. Да, мы не отец и сын, но для меня ты давно уже стал сыном. Мы никогда не разговаривали об этом, я никогда тебе этого не говорил, но теперь, наверное, самое время. Ты всегда можешь на меня рассчитывать как на отца. Если ты позволишь, я хотел бы быть сейчас с тобой рядом. Я могу приехать сейчас или позже. Как ты скажешь. Мне только кажется, что было бы лучше, если бы именно сейчас мы были вместе, и я мог бы в любой момент подставить плечо…”
Поколение, постигшее цель
1
Остро угасал морозный январский день — голубой и мерцающий от снега, алый в дымном закатном мареве. Распластался пушистыми мягкими грудами, каждую веточку явственно вывесил в воздух, облепив невесомой белой пеной. Горел далеким вулканом, разливая лаву по взорванным облакам. Задорно дымил дыханием, обещая в домах тепло и уют, каких никогда не бывает летом. Скрипел и хрустел под каждым прохожим, точно те, от мала до велика, белозубо грызли сочные антоновки на ходу.
Была русская зима.
Был мир.
Был дом, где нет чужих; куда мама, правда, только наезжает, но папа, смешной и добрый, порой похожий на младшего брата, теперь всегда рядом.
Он шел неторопливо и был счастлив.
Мама, заранее зная о его возвращении, на этот раз прикатила с небольшим даже упреждением, успела увидеть его в форме и все подшучивала: “Аника-воин!”; она уехала только позавчера, и ему показалось, что она всплакнула перед тем, как подняться в автобус. Ничего, скоро Вовка и сам к ней сгоняет, и в принципе можно было бы у нее и пожить, если бы не этот ее новый — Вовка еще не понял, нравится ему Фомичев или нет.
Не было пока работы, но и это не проблема. Вовка уже решил: он снова пойдет беречь этот мир, и этот дом, и маму с папой, и тех, кого они сейчас любят. И оттого счастье, ненадолго свесившееся в жизнь откуда-то оттуда, где его много, ощущалось еще острей; оно было похоже на алый пожар в щели между облаками и резало, как лезвием, почти до слез.
А тем временем он опять шел выступать.
На днях он уже отработал языком в той школе, которую сам закончил. Никогда он не считал себя хорошим говоруном, но то ли тема была благодатной, то ли он еще и в ударе оказался — ребята слушали его с удовольствием, преподам понравилось донельзя, слух разнесся — и Вовку пригласили повторить перед старшеклассниками в другой школе. В ней тоже училось много из “Полудня”, но располагалась она уже на расплывчатой границе между тем районом-новоделом, что в последние годы по-модному принялись звучно именовать наукоградом, и старой сердцевиной городка, где похожие на старух на богомолье перекошенные, черные бревенчатые хибары стояли бок о бок с типовыми хрущевками, размашисто заляпанными безобразно яркой рекламой, точно жертвы пейнтбола.
Вовка согласился. Чего бы не согласиться?
В июне прошлого года неутомимый борец с русской агрессией, пресловутый джорджийский лидер, даже имя-то чье приличному человеку произносить западло, осуществил новую блистательную идею. Русская агрессия все медлила отчего-то, возможно, из-за русской лени, и ни телевизионные ее инсценировки, ни чьи-то самолеты, время от времени пролетавшие над Грузией на большой высоте (рейсовые авиалайнеры, должно быть) и неизменно оказывавшиеся в местных новостях русскими стратегическими бомбардировщиками с атомными бомбами на борту, ни эскапады грузинских коммунистов никак не могли вернуть прекрасной и гордой маленькой стране полноценный ореол беззащитной жертвы. А без этого и жизни нет. В чьих обкуренных черепушках родился очередной план, прояснить так и не удалось, не дали. Но среди оставшихся на своей родной Украине почти без развлечений отмороженных западенцев из тех, что маму родную удавят, если это получится свалить на москалей, было отобрано (кем— вопрос) семеро. Натурально, с лицами безупречно славянской национальности. На вполне себе пристойном кораблике под румынским флагом их доставили в Батуми, где выдали военную форму российского образца. Ну смех на палке — по их легенде получалось, что они в этой самой форме со всем своим снаряжением от границы с Осетией по Грузии так и протопали, что ли? В штатское не догадались переодеться, светились звездочками? В общем, это должна была оказаться диверсионная группа, которую ополоумевший от ненависти к Грузии и ее высочайшей древней культуре Кремль, желая лишить исполненный европейских ценностей народ его исторической памяти, послал, ни много ни мало, взорвать храм Светицховели.
Настоящую святыню. Без балды. Настоящей взрывчаткой.
А вот чего западенцы не знали: на самом деле бдительные спецслужбы Грузии должны были в последний момент предотвратить акт чудовищного вандализма и чуть ли не на глазах, получается, у всего населения благословенной тихой Мцхеты перебить врагов, чтобы официальное следствие получило к расследованию уже только трупы со славянскими лицами и в российской форме; взрыв же предполагалось устроить лишь частичный. Мол, хоть минирование еще не завершилось, один из подыхающих северных варваров в бессильной злобе все же крутанул ручку; к закланию, чтобы показать серьезность намерений исконного врага, были предназначены якобы только ворота Мелхиседека. Хотя… Всякое могло случиться. Гексогена там обнаружилось навалом.
Как собирались вдохновители и организаторы этого безумия потом разбираться с украинскими националистами, отрядившими им в помощь своих братьев по борьбе, осталось не очень понятно. Один из чиновников потом неофициально обмолвился, что планировалось узкому кругу реально вовлеченных врать, будто диверсантов обнаружили и, пылая праведным гневом, обезвредили до смерти сами бдительные жители Мцхеты, а с них, с патриотов-то, какой спрос, неувязочка вышла, вы уж простите, товарищи бандеровцы; а, мол, широким массам, чтобы не ронять престиж спецслужб, мы будем говорить, будто враг был уничтожен нашими доблестными чекистами. Похоже, план был такой: куда кривая вывезет.
Во всяком случае, действительно только так получалось предъявить мировой общественности и настоящие повреждения храма, и настоящие трупы врагов в российской форме, которые, что при данных обстоятельствах особенно ценно, никогда уже не скажут лишнего.
Но то оказался не очень, увы, частый случай, когда разведка доложила точно. Об отбытии борцов за незалежность Джорджии в штабе округа узнали через полчаса после того, как их кораблик отвалил от причала. Оперативно прошерстили несколько своих частей, нашли — долг платежом красен! — семерых крепких, вполне подготовленных ребят с лицами кавказской национальности и с натурально грузинскими фамилиями, позвали в штаб и честно поведали, что творится. Те сначала просто поверить не могли, потом, поглядев фотокопии документов, один протянул печально и как-то даже безнадежно: “Ну, Миша…” Другой с разрешения начальника разведки задумчиво закурил, затянулся пару раз и в сердцах спросил: “Ну пачему его не убьет никто, а?” — “А бесноватого почему никто не убил? — спросил в ответ присутствовавший тут же батюшка. Помолчал и сам ответил: — Выражает чаяния народа, вот и уважают…” Картвельские однополчане сначала растерянно оглянулись на него — решили было, что он всерьез; а потом, поняв, захохотали, как чистокровные русаки — сквозь слезы.
В общем, по согласованию с Москвой залегендировали их так. Двое русских солдатиков, не выдержав зверских издевательств со стороны начальства, попросили в Грузии политического убежища, и вот теперь группа грузинских военных их препровождает аккурат через Мцхету в распоряжение столичных специалистов. В качестве перебежчиков выступали Вовка и старший группы, взрывотехник из спецназа: коричневый пояс, однозначно белобрысый, нос картошкой, родом из Перми. Тут главная сложность была в том, чтобы оказаться при храме минута в минуту с противником; ждать, попивая настоящее “ахашени”, скажем, в кустах над Курой было бы крайне нежелательно и чревато, а опоздать — лучше б и с места не трогаться.
Ну, а стремительно просочиться обратно, волоча то на горбу, то на позаимствованном на часок-полтора местном транспортном средстве обездвиженных западенцев было делом даже не столько техники, сколько терпения и упрямства.
Очухавшихся и совершенно обалдевших диверсантов вкупе со всей как оперативно добытой, так и трофейной документацией, равно и вещдоками, незамедлительно предъявили на пресс-конференции. Когда пленные оценили секретные директивы тбилисских стратегов, касавшиеся будущего их персон, красноречию их не было конца. Западные правдоискатели страшно стеснялись и не знали, как два слова связать; неудивительно, что потом и материалы их, посвященные произошедшему, страдали редкостным косноязычием и поразительным по нынешним временам застенчивым немногословием. Впрочем, буквально через сутки, точно по команде, во всех основных западных изданиях они и вовсе сменились куда более важными сенсациями: Наоми Кэмбелл плюнула соевым соусом в официанта, Медведев вот-вот окончательно поссорится с Путиным, Елена Боннэр призывает не забывать о страшной судьбе Литвиненко, рост производства героина в Афганистане титаническими усилиями войск НАТО удалось несколько замедлить, а русские, снова поправшие права человека, запретили гей-парад в Южно-Сахалинске.
Пленных передали украинской стороне, ибо по российским законам они, собственно, ни в чем не были виноваты и судить их могли разве что грузины за попытку нанести чудовищный, непоправимый ущерб культурному наследию страны, да и, собственно говоря, всего человечества; шутки шутками, а храм-то занесен ЮНЕСКО в перечень объектов Всемирного наследия. А через неделю эти ребята вдруг обнаружились в Таллине, в полном фокусе международного внимания; до предела взбудоражив невесть откуда набежавшие толпы корреспондентов, они долго и упоенно рассказывали, как их мучили на Лубянке. К бабке не ходи — и без того понятно, какая чехарда началась дальше. Российские милитаристы на территории суверенного государства захватили группу мирных туристов с Украины и шантажом, подкупом и пытками выколотили из них ложные признания во всех смертных грехах. Если нынешнее украинское правительство стерпит такое отношение к своим гражданам, это окончательно докажет, что оно — всего лишь марионетка Кремля… И так далее. Месяца полтора бесновались.
Хорошо хоть, что Светицховели, Столп Животворящий, устоял…
Встреча со школой всегда производит на того, кто уже отмучился, неизгладимое впечатление. Типа синдром “Здравствуй, Родина”. Со взрослой степенностью войдя, Вовка получил головой в живот от какого-то опрометью бегущего мелкого, потом едва успел увернуться от троих с гоготом несшихся совершенно невменяемых лосей постарше… Где-то визжали. Нормальный сумасшедший дом, родное отделение для буйных.
Учительница представила Вовку; Вовка, солидно улыбаясь, уселся за учительский стол. Тогда и детки шумно и несколько вразнобой повалились на свои места, напоследок перебрасываясь репликами и ухмылками. Вовка, покуда не объявили его соло, разглядывал их с несколько ироничной снисходительностью — и в какой-то момент увидел вдали, на самой “камчатке”, в узком просвете между теми, кто сидел ближе, смутно знакомое лицо.
Смутно-то смутно, но сердце сразу споткнулось, словно зацепившись за торчащий из земли корень.
А потом, чтобы удержать равновесие, грузно затопотало вперед, стараясь угнаться за падающим телом и не дать ему приложиться об корягу лбом.
Бросило в жар. Да нет, не может быть, сказал Вовка себе. Но это уже был разговор в пользу бедных. Споткнувшееся сердце всегда знает лучше, чем мыслящая голова.
Он медленно взял заботливо предусмотренный сухонькой невзрачной классной стакан воды и сделал глоток. Потом второй. Прохладная влага на салазках прокатила вниз по горлу.
Она уже поняла, что он ее узнал. Он уже понял, что она его узнала. Они уже смотрели друг другу в глаза.
Он с усилием откатил взгляд. Кашлянул, открыл рот и принялся говорить. И через пару минут отчетливо почувствовал: будто заслонку близкой печки кто-то закрыл. Она отвернулась. Темный горячий луч перестал жарить его лицо и отрешенно уплыл туда, где сгущались ранние, в узоре зажигающихся окон, январские сумерки.
Фразы запрыгали свободней, легче. И, в общем, он нашел волну и рассказывал не хуже, чем в прошлый раз, и детки в нужных местах охали, в нужных местах хихикали, в ключевых местах, тычась головами друг к другу, оживленно обменивались своим “бу-бу-бу”…
Но сегодня он ни разу не смог сказать “я”. В прошлый раз, не задумываясь, он честно и без стеснения расписывал, кто чем отличился, в том числе и чем отличился он сам, а сегодня его переклинило. Ведь начни он говорить о себе, получится хвастовство. Получится, он хвост распускает перед девчонкой.
И школьники почувствовали недоговоренность; это показал первый же вопрос, который Вовке задали, когда он отговорил свое и классная, смирно сидевшая за первым столом центрального ряда, встала, от лица учеников поблагодарила его за интересный и познавательный рассказ, повернулась к Вовке спиной и предложила спрашивать.
Она больше не посмотрела на него ни разу. Наверное, разглядывала, как одно за другим возникают в темноте разноцветные окна в домах напротив, и гадала, какой у кого уют.
— А вы сами-то чего делали? — спросил развалившийся уже совершенно немыслимым образом, будто наизнанку желая вывернуться, пацан с косынкой на шее.
— Потел, — коротко ответил Вовка.
Класс от души захохотал.
— А правильно потеть в десантуре учат? — вылетел из глубины класса чей-то вопрос, Вовка не успел увидеть чей. Материалисты хреновы. Сейчас, подумал он, кто-нибудь остроумно спросит, разрешено ли во время тайных операций справлять нужду или это нельзя по соображениям скрытности. У него не засохло бы ответить доброй, как в казарме, шуточкой — но не при ней же!
— А что-нибудь поближе к голове вас интересует? — вопросом на вопрос ответил он.
— Да! — крикнула полная девочка в широкой мужской рубашке, без тени косметики на скуластом лице. — Вам убить их хотелось?
Класс замер.
— Девонька, — спокойно проговорил Вовка, — пожалуйста, пойми. ЖЕЛАНИЕ убить испытывают только сумасшедшие.
— Но они же полные уроды и враги!
Вовка помедлил.
— Да, я погорячился, — признал он. — Красивую фразу сказал. В целом правильную, но… Иногда желание убить приходит, когда на тебя нападает превосходящий враг. Если ты один, а их десять, надо сразу как можно больше их вырубить так, чтобы они в контакте уже не участвовали. Лучше всего тогда просто убивать. В этот момент с перепугу и от желания обязательно победить, наверное, может именно ЗАХОТЕТЬСЯ убить. Поэтому вот что: нормальный человек убивает только от безвыходности. От беспомощности.
— А тогда что же, те, кто, например, шмаляет из пушек по спящим домам, или расстреливает пассажирские автобусы с вертолетов, или на улицах чурок режет — все ненормальные?
— Да, — твердо ответил Вовка.
— А какая у них болезнь?
— Мания преследования, — с маху отрубил Вовка. — Эти люди до смерти перепуганы, что жизнь их не слушается. Что история идет не так, как, по их представлениям, должна. Им тогда кажется, что целый мир на них ополчился. А нормальный человек не забывает, что история всегда умнее его.
— Но тогда получается, что в ответ надо не стрелять в них, а заботливо вязать и лечить, что ли?
— Смешно, ага. Но по идее так и есть…
Занудил, почувствовал он. Начал мораль читать. Негоже.
И закончил с улыбкой:
— Только, к сожалению, это не лечится.
— А зачем это вообще надо было? — спросил паренек в сильных очках.
— Что? — спросил Вовка.
— Возиться с ними. Лезть туда.
— Сложно в двух словах, — ответил Вовка. — Но знаешь, могло получиться так, что… То, что должно существовать вечно и светить всем всегда, оказалось бы разрушенным по глупости и подлости. Никак нельзя такого допускать.
— Но они ж вам даже спасибо не сказали! Наоборот, изгадили вас, как…
Он замялся и не договорил, вспомнив, наверное, о какой-никакой официальности обстановки; но было вполне понятно, что он имел в виду.
— Слушай, ты что, за “спасибо” живешь? — спросил Вовка.
И тут у неустанно горящей вдали печки вновь откинули заслонку, в лицо дунуло близким огнем. Она взглянула.
— А вы их на себе несли? — спросила она.
В ее голосе Вовке отчетливо послышалось “тоже”. “Их вы тоже на себе несли?” — вот что значил ее вопрос. А-а, мол, так это у вас мания такая…
— Иногда, — сразу осипнув, тупо ответил он.
Дальше все шло на автопилоте; он не мог вспомнить потом, какими еще вопросами его потрошили и какую пургу он гнал в ответ. Хотелось только одного: удрать поскорее. Он воспользовался первой же паузой. Торопливо поднялся, поблагодарил…
Он не успел удрать; задержала учительница. Кажется, она что-то спросила. И, не дослушав ответа, сама принялась рассказывать о том, какие нынче дети… Шустро собирая вещички, торопливо прощаясь, разбегались школяры; судя по их веселому возбуждению, их зажгло. Кое-кто даже кидал скороговоркой: “Спасибо, Владим Константинч…” — и только спины и хвосты причесок мелькали в дверях. Он терпеливо слушал пожилую даму, она сетовала на общее падение, но кого-то, наоборот, хвалила. Какого-то Жерздева (ах, какой программер растет), какую-то Кармаданову (то ли физик, то ли математик, но явно с будущим), какого-то Газиянца (невероятные стихи пишет!). Вовка уважительно терпел и краем глаза ловил: класс быстро пустеет, но она, самая отчего-то неторопливая, там, у дальнего окна, двигаясь медлительно и плавно, точно русалка среди водорослей, достала зеркальце, посмотрелась, поправила черные пышные волосы, убрала зеркальце, с непонятной тщательностью уложила в сумку пару вразброс лежавших на столе книг… Он скорее чувствовал, чем видел, что на ней тонкий свитер, и короткая юбка, и черные колготки, и облегающие сапоги на высоком каблуке. Он старательно смотрел на учительницу, прямо в ее стосковавшийся по свежим слушателям маленький рот с неутомимо, как винт катера — пену, взбивавшими слова губами, а видел, что она все-таки начала всплывать оттуда, из глубины, что она приближается и ставит ноги по ниточке, гарцует, танцует, идет к нему, и свитер обтягивает небольшую, но все равно уже бесстыдно женственную грудь (вот этой грудью, тогда еще плоской, детской, она так долго прижималась к его спине); искренне болеющая за детей учительница, всплескивая руками и призывая: “Вы только подумайте! Это в семнадцать лет!”, начала восхищенно читать Газиянца: “Я виноват. Точно вулкан, что жжет, крошит свою округу. И прав я, точно ураган, несущий парусники к югу. Стихии мира! Божий зов нам слышен в страшном вашем гуле. Единственно из всех стихов вы никого не обманули…” — а он чувствовал, как она, с каждым неторопливым шагом делаясь все ближе, прожигает ему щеку взглядом. Она остановилась сбоку, совсем рядом, грудь едва не у его локтя (локоть свело ожиданием), и легкой, прозрачной волной прошел от нее свежий сладкий запах ей под стать, будто зацвело что-то вечнозеленое, средиземноморское; не глядя, не глядя на нее, он разглядел, что у нее очень гладкая, нежная, розовая кожа, в наших широтах редко встретишь такую, этого он не помнил о ней; впрочем, тогда был мороз, кто хочешь порозовеет, и меховая опушка капюшона, за которой не особенно-то чего разглядишь…
— Вот, кстати, — прервалась наконец учительница, — это та самая Кармаданова, о которой я вам говорила. Кармаданова, тебе что? У тебя вопрос?
— И вопрос тоже, — тихо поведала она. Голос был тот самый.
Тогда Вовка обернулся.
Ее темно-вишневые безо всякой помады губы, приоткрывшись, улыбнулись ему так, что у него опять сердце споткнулось о корень на бегу и повалилось плашмя.
— Здравствуйте, — просто сказала она. Точно они виделись вчера.
Мгновение он лихорадочно пытался сообразить, ответить ли ей на “ты” или все-таки на “вы”. В итоге не ответил вообще.
— Теперь я знаю, как вас зовут, — поведала она.
— А как тебя зовут, я так и не знаю, — чуть хрипло ответил он.
— Сима, — сказала она и протянула ему руку.
Он обалдело пожал. У нее была длинная, тонкая, хрупкая кисть. Просто птичка.
Наверное, она до сих пор такая же легкая.
Такая, да не совсем. Грудь стала тяжелее.
Наверное, не только.
— Кармаданова, тебе, собственно, что? — почти ревниво спросила учительница.
Вовка обернулся к ней.
— Вы не волнуйтесь, — умиротворяюще сказал он. — Просто мы знакомы. И очень давно не виделись.
— Ах, вот как, — учительница поджала губы и сверху донизу проштудировала Симу взглядом.
— Да, — сказала Сима, — в свое время Владимир Константинович на мне тренировался носить врагов. И видите, как натренировался.
Вовка растерянно обернулся к ней снова. Взгляды ударилась один о другой.
— Ну… — сказала учительница и не нашлась, как продолжить. Она чувствовала, что ей тут уже не место, но уйти, конечно, не могла. Она же должна закрыть класс, в конце концов.
А они тонули в глазах друг у друга и молчали.
Он понял: срочно надо сказать что-нибудь разделяющее. Отстраняющее. Чтобы стало ясно: то, что сейчас, всего лишь случайный остаток того, что мелькнуло тогда. Недотаявшая лыжня. Прошлогодний снег.
— Как твоя нога? — спросил он. Точно добрый старый санитар, случайно повстречавший давнего больного.
— Она прекрасна, — ответила она и, легко подняв прямую, как у гимнастки, ногу, уложила ее каблуком на край стула: посмотри, мол, сам.
Вовка только сглотнул. Он не успел отпрыгнуть взглядом, а теперь стало поздно. Юбка не доходила и до середины бедра. Обтянувшая ногу сквозящая черная ткань лучилась женщиной так, словно била каблуком сапога под дых. Когда каблук тукнул об стул, упругая плоть чуть вздрогнула.
Того, как Сима покраснела, Вовка видеть не мог. Никто не мог. Щеки у нее и всегда алели, будто розовые лепестки; но у нее отчаянно покраснела шея. А у свитера был высокий воротник.
— Кармаданова, — укоризненно и несколько растерянно сказала учительница, — я тебя не узнаю…
— А что? — невинно хлопнула длинными ресницами Сима. — Теперь уж я на Владимире Константиновиче потренируюсь. У меня впереди большая жизнь. Не знаешь ведь наперед, какое умение пригодится.
И отняла зрелище тем же безукоризненно пластичным движением — вверх, в сторону, вниз; стройная нога со спортивно вытянутым носком путешествовала в воздухе вызывающе прямо, будто точеную выпуклость колена прилепили к ней лишь для красоты. На какой-то миг Вовке показалось, что Сима поднесет усладу прямо к его лицу; он едва не отдернулся. А потом взгляд, как приклеенный, потянулся вслед за округлостью бедра под юбку.
Но это было бы уже слишком, и Вовка, точно могучая муха после долгих усилий, сорвался с липучки.
И тут же попал обратно в ее глаза.
У него внутри словно все гайки затянули до отказа, еще чуть-чуть — и полетит резьба.
— Рад был тебя увидеть, Сима, — сказал он. — Молодец, учись и дальше так же хорошо, — и повернулся к учительнице: — Ну, спасибо. Я побегу уж…
— Огромная вам благодарность, Владимир Константинович, — с облегчением выруливая на подобающую дорожку, ответила та. — По-моему, вы очень порадовали ребят…
— Да, это правда, — уже и впрямь немного бестактно прервала учительницу Сима. Вовка и пожилая женщина снова обернулись к ней. — Братву расколбасило по полной. Я только еще хотела сказать… Владимир Константинович, я вам когда-то обещала дать почитать речь Достоевского, помните? Обещание остается в силе. Я вот, — у нее опять зажглась шея, и опять никто этого не смог увидеть, — вам на всякий случай написала, где я живу и как позвонить.
Только тут Вовка обратил внимание на то, что левый кулачок у нее был все время сжат. Теперь она его разжала и вложила ему в пальцы аккуратно сложенную, теплую и чуть влажную бумажку.
У учительницы расширились глаза.
Последнее, что успел сообразить Вовка — нельзя подставить девочку. Надо, чтобы все выглядело обыденно, в порядке вещей. А то положительная, переживающая за детей женщина с узкими губами может подумать о Симе плохо. Решит, что совсем потерявшая стыд фифа нагло клеит мужика, даже не выходя из класса, а мужик и рад; что прямо на учительских глазах зародилось и созревает непотребство. А она же просто прикалывается. Или, сама того не понимая, отыгрывается за давнее унижение, за детское неумение стоять на лыжах и долгое беспомощное висение у него на закорках; простодушно, как ребенок, мстит за то, что он ее когда-то выручил.
— Спасибо, Сима, — сказал он как ни в чем не бывало. Положил бумажку в нагрудный карман. — Это ты правильно вспомнила. И Федорова…
Она обрадовалась, будто миллион выиграла. Прямо засветилась.
— Да-да, мы про воскрешение отцов тоже говорили. Неужели помните?
— Конечно, — сказал он. Он помнил каждое мгновение их пробега. И тут словно кто-то ему подсказал, что делать. Вовка не успел подумать, правильна подсказка или нет; отчего-то ему показалось, что такой финт уж точно успокоит учительницу, нелепо застрявшую на обочине их перекрестка пока еще немым, но уже явно закипающим укором. — Ты мне напомни… Я ж только на днях приехал. Голова кругом, честно говоря…
— Конечно, — с готовностью сказала она.
— Телефон наш здешний запишешь?
Он выделил голосом слова “наш здешний”. Мол, у наших семей добрые старые отношения, так что никаких съемов.
Ручка и записная книжка возникли у нее в руках, точно из воздуха.
С мимолетным, но роковым опозданием он сообразил, что диктовать надо было просто первые попавшиеся цифры, и проклял себя в очередной раз — чертов тугодум, пенек тормозной; совершенно автоматически он назвал ей настоящий номер. Учительница обижалась и демонстративно смотрела на часы.
На прощание Вовка рыцарски склонился и поцеловал ее сухую шершавую руку, классная едва не прослезилась. Уходящей Симе он лишь слегка помахал, а она лишь улыбнулась ему через плечо.
Потайное свечение нежной белой кожи сквозь тонкую ткань, застилая неказистую явь, так плотно маячило у него перед глазами, что на выходе из школы он, промахнувшись мимо ступеньки, едва не сверзился по лестнице.
Он буквально чувствовал ее. Спиной, как тогда. Тогда эта нога была как палка, как прутик; но сейчас… Вот эти самые ноги, такие незабываемо сочные сейчас, она раздвинула шире некуда, садясь на него верхом. И было плавное нескончаемое колыхание и трение на каждом шагу — долго, очень долго. Несколько часов. Млечный Путь, а Млечный Путь, уведи куда-нибудь… Гайки внутри не развинчивались. Их тугое напряжение весь вечер не давало дышать.
Он так хотел эту девочку, что почти не спал в ту ночь. Лежал, понапрасну жмурясь, и каждую мышцу изводила судорога нескончаемого напряжения. Он ворочался, обнимал подушку, комкал ее, пихал и бил, а она все равно какими-то горбами давила ему щеку, плющила ухо, и он снова рывком переворачивался то на бок, то на спину.
Шутки ей. Дотащил — и хватит. Он ей ничем не обязан. Ума палата; воскрешение отцов, ага. Нашла себе дурака — это, мол, моя по жизни лошадь. То-то уж она оторвется по полной, думал он, если узнает, как меня проперло от ее ножки. Забылся он только под утро, а едва проснувшись, сам не свой от злости на себя, на расцветшую не для него фитюльку и на весь мир в придачу, первым делом разорвал в клочки и спустил в унитаз ее записку. Не хватало еще и впрямь.
Бреясь, он голой спиной почувствовал взгляд отца. А может, просто услышал его дыхание. Не подал виду и только подумал горько: а отец и не подозревает, какой сын у него хорек похотливый. Школьницу ему подавай. Спас ее, а теперь, мол, пусть отдает должок. Урод. Стыдно было — хоть червяком извивайся.
— Ну, как вчера выступил? — спросил отец.
— А чего? — спросил Вовка после короткой паузы. — Нормально.
— Слушали старшеклассники-то?
— Весьма, — ответил он. Он знал, что о своем позоре никому и никогда не сможет рассказать. Да и зачем? Если мужик — эгоистичная сволочь, его никто не вылечит, даже добрый папа.
2
Яркий, гремящий, как фанфары, жизнеутверждающий закатный ливень давно сменился отчаянным ночным ливнем, под которым они с Наташей метались то к безлюдной остановке автобуса, то к милиции, то снова домой, чтобы в ожидании умирать у телефона (вдруг позвонят на домашний?), потом — проливным дождем, потом усталым, скучным дождем, идущим потому, что некому дать ему приказ остановиться; потом — беспросветным дождем, зарядившим, наверное, навечно, потом моросящим… Сейчас дождь шел так, как иногда капает вода из крана, который давно закрыт. Как плачут, отрыдав. Уже безголосо, отрешенно, глядя перед собой слепыми глазами и не сознавая, что из них по-прежнему течет.
Мерное шуршание воды за окном было единственным звуком в мире. Вовка сидел, ссутулившись, перед кухонным столом и глядел на стоящую на столе бутылку водки, купленную на обратном пути из больницы. Он все не мог решиться. Он знал, что, если начнет, одной стопкой ограничиться не сможет. Не те времена пришли, чтобы, начав, ограничиваться. Поэтому он тупо сидел перед бутылкой и всматривался в нее так, словно хотел загипнотизировать.
На самом деле гипнотизировала она его.
Разухабистый, всегда готовый простить и оправдать любую гадость внутренний голос вот уже битый час твердил Вовке, что от бутылки водки еще никто не умирал. Что Вовка и так сделал все, что в силах человеческих, и вполне может себе позволить простым и мужественным анальгетиком хоть на время утишить растерянность и боль (чай, не ширево предлагаю?). Что, даже если позвонят, все запишет автоответчик… Но Вовке отчего-то казалось, что это не тот голос, который часто, особенно — под пулями, дает настолько верные советы, что порой натурально спасает жизнь; очень похожий, да вот… И то, что голос этот сейчас так настаивал, горячился, даже торопил, будто это не Вовке, а ему самому надо было срочно махнуть полтораста, трубы, мол, горят, мужик, будь человеком, настораживало. Сцепив ладони, горбясь, Вовка сидел неподвижно и в дождливой тишине вымершей квартиры исподлобья бодался с бутылкой взглядом.
Когда в дверь позвонили, он даже не вздрогнул.
Звонили настырно.
На двадцать третьем звонке он медленно и натужно, точно старик с просоленными насквозь суставами, поднялся и пошаркал к двери.
На лестничной площадке напряженно стояла Сима.
— Я так и чувствовала, что ты дома, — сказала она. — Здравствуй.
С ее куртки помаленьку еще лилось, и на лестничной площадке темным кольцом вился вокруг нее причудливый узор водяных клякс. На выбившихся из-под капюшона жестких черных прядях искрились капли. И нос влажно блестел. Обеими руками она держала раздутую, тяжелую сумку.
Некоторое время он отчужденно смотрел на нее, будто не узнавая, и собирался с мыслями. Не собрался.
— Ты почему такая мокрая? — спросил он.
— Дождь, — объяснила она виновато.
— А зонтик?
— Ненавижу, — сказала она. Помолчала. Нерешительно спросила: — Ты один?
Мама с Фомичевым должны были приехать завтра. Что-то задержало их, то ли какие-то дела, то ли, может, и здоровье — по телефону мама не стала распространяться. Голос у нее был ужасный — такого голоса Вовка у мамы просто не помнил. Но было ли это из-за здешних событий или по каким-то тамошним, их собственным причинам, Вовка не знал.
— Да, — сказал он.
Она помолчала.
— Ты меня впустишь?
Он помедлил, заторможенно пытаясь понять, чего она хочет от него, потом дважды похлопал себя ладонью по лбу: прости, мол, голова никакая. Молча отступил на шаг в сторону. Она вошла. Он закрыл дверь. Она с явным облегчением поставила сумку на пол, сняла куртку.
— Куда деть? — спросила она. — С нее еще капает.
Он опять не сразу понял, что ей надо. Капает… Ну и что? Куда девают куртки? Потом ответил:
— Все равно.
Тогда она просто повесила ее на вешалку в ряд с их обычной одеждой, так внезапно потерявшей смысл. Вот элегантный расхожий теть-Наташин плащ, вот потрепанная любимая куртка отца — сколько Вовка помнил себя в этом доме, именно она тут и висела на этом штыре, и зимой, и летом.
И теперь висит.
То, что плащу с курткой ничего не сделалось и они спокойно висят будто ни в чем не бывало, ранило, как кощунство.
Сима стащила одну кроссовку другой кроссовкой, потом другую — босой ногой. Не зная, как вести себя дальше, встала перед Вовкой, как лист перед травой. Он молча смотрел.
— Я вчера когда услышала, что жену твоего папы увезли в больницу, подумала, что ты можешь тут проголодаться, — сказала она. Помолчала, заглядывая ему в глаза и пытаясь понять, как он отнесся к ее словам. — Через справочное узнала адрес… ты же телефон мне дал тогда… Сварю тебе суп и уйду, — опять помолчала. Он был как деревянный. — Она там надолго?
— Не знаю, — сказал он.
— Ну, если надолго, я еще приду, — сказала она.
— Мы ребенка потеряли, — сказал он. У него задрожали губы и подбородок. Он прижал их ладонью.
— Господи… — тихо сказала Сима. — Об этом не…
— А я даже не знал, как к нему относиться. У папы будет сын, и не от мамы. Я злился почему-то. А сейчас сижу и думаю: ведь это был бы брат мне, — запнулся и вдруг добавил нежно: — Раскосенький…
Некоторое время Сима стояла молча, потом призналась неловко:
— Ужас.
А он, пока она беспомощно молчала, уже пожалел, что разоткровенничался.
— Да ладно, — сказал он. — Прости. Не буду тебя грузить.
— Как это не будешь? — спросила она. — А зачем, по-твоему, я тут?
— Кто ж тебя разберет, — проговорил он.
— Проще простого, — сказала она. Встряхнулась и спросила: — Где у тебя кухня?
— Ты серьезно, что ли?
Она не удостоила его ответом, просто пожала плечами. Он показал: туда. Она с усилием оторвала сумку от пола и, обеими руками держа ее впереди себя, повернулась и босиком поковыляла прочь по коридору.
— У тебя штаны мокрые, — наконец заметил он. — Ты не простудишься?
Он смотрел на нее сзади и снова не увидел, как заалела ее шея под подбородком.
— На мне быстрее высохнет, — неловко сказала она. Вошла, увидела многозначительно торчащую посреди пустого стола бутылку. Оглянулась и храбро предложила: — Хочешь, вместе выпьем?
— Еще не хватало мне детей спаивать, — пробормотал он, заходя в кухню за ней следом. Она взгромоздила сумку на стул, рывком раздернула ее, выставив на обозрение ее полные снеди потроха, и сказала:
— Если ты еще раз назовешь меня типа ребенком, я тебе морду набью.
Что-то слегка похожее на улыбку мимолетно коснулось его губ.
Не понимая, что происходит, и не в силах задумываться сейчас еще и об этом, он тупо уселся на свое прежнее место, на стул верхом, к столу и к бутылке спиной.
И стал смотреть, как Сима, точно хозяйничала тут много лет, споро выкладывает из сумки на стол пакеты и свертки, потом, как хирург перед операцией, моет руки над кухонной раковиной, потом лезет в холодильник, в морозилку, в один шкаф и в другой, настенный, что-то там перебирает и рассматривает… Накатило неуместное умиротворение. Вовку потянуло в сон: он две ночи почти не спал. Но было бы, подумал он, жалко спать, пока она тут.
Он молчал, и, в общем, он ее не звал и не обязан развлекать разговором, она это прекрасно понимала. Ему сейчас ни до чего. Спасибо, что хоть впустил. Некоторое время она творила в тишине, не утруждая его неуместной болтовней. И только пугливо вздрагивала и сразу тихо радовалась, то и дело чувствуя затылком, спиной, ногами его взгляд, осторожно перебиравший ее, как книгу.
Заунывно шелестел дождь. Шипел газ, забулькало вкусное варево.
— Володя, ты мне вот что скажи… — подала она голос потом, шумовкой собирая с бульона пену. — Если тебе не трудно. Все-таки. В городе чего только не болтают, но… Правоохранители наши толком говорят что-нибудь?
— А что они могут сказать… — не упорствуя в молчании, ответил Вовка. — Ливень чертов. Нашли, где он вышел из автобуса — он же не один ехал, люди видели… И все. Если б не дождь, может, собаки бы помогли, а так… Там поселок с одной стороны, с другой — новые особняки. Опрашивали… Никто ничего.
— Но так же не может быть.
Да, устало подумал он, не может.
Будто молния ударила в дом.
— Сима, — с трудом сказал он, — знаешь… Если будут какие-то новости, я тебе сообщу. А сейчас не надо. Не хочется глупости слушать и говорить.
— Хорошо, — послушно ответила она. — А тогда я вот что еще спрошу. Совсем из другой оперы. Ты листок с моим телефоном сразу выбросил?
Он не вдруг вспомнил, о чем речь. Потом смущенно признался:
— Да.
А она будто обрадовалась. Удовлетворенно констатировала:
— Я так и думала, — поразмыслила и спросила: — А как ты тогда мне сообщишь? — помолчала. — Придется мне опять тебе бумажку писать.
— Сима, — сказал он устало, — ты, наверное, хорошая девочка…
— Я гордая и независимая, — ответила она. — Имей в виду: еще раз я напишу. Но если ты и на этот раз на меня наплюешь, больше навязываться не буду.
— Ты вот так на это смотришь? — удивился он.
— Интересно, а как на это можно еще посмотреть? — возмутилась она, принимаясь проворно чикать морковку.
Он покачал головой.
— А почему ты все же…
— Что? — с любопытством спросила она. И даже опять обернулась — так ей стало интересно, что он скажет, как это назовет. Страшно было смотреть, как она наяривает ножом вслепую.
— Пальцы береги, — вырвалось у него.
На самом деле было так тяжело, что хотелось спрятаться. По-детски у мамы на коленках спрятаться от внезапной и необъяснимой ярости жизни. Ткнуться носом в плечо и закрыть глаза.
Но когда перевалило за двадцать, даже если мама рядом, у нее нельзя спастись. Можно только ее спасать. И вовсе не потому, что мужское достоинство. Просто закрывание глаз и утыкание носом в маму уже не утешают. После двадцати ткнуться носом можно только в плечо девушки. Особенно вот такой. Черная вьющаяся грива чуть вздрагивала в такт ударам ножа. Широкая рубашка и бесформенно обвисшие, медленно высыхающие старые джинсы прятали все живое, но там, внутри этих складок и пузырей, он помнил, знал, чувствовал, светилась, как напряженно дрожащий язычок пламени внутри закопченной лампы, молодая и горячая, порывистая и отважная зверушка, которую ему позарез было надо. Сквозь любые преграды и слои, невидимое, от нее шло к нему тепло.
— Не волнуйся, все наши будут, — ответила она. — Так что ты хотел сказать?
— Если ты так на это смотришь, почему ты меня простила? — спросил он.
Она перестала чикать. Ножом ссыпала с доски нарезку в кастрюлю. Обернулась. Ее глаза мягко светились.
— Только не издевайся надо мной, — сказала она смущенно. — Просто я тебя так помню… так помнила все это время… А тут у тебя это. Мне хочется тоже тебя спасти. А когда хочется спасти, гордость и всякие другие пустяки просто улетучиваются. И прощать-то не надо, потому что нечего. Да ты сам это прекрасно знаешь.
— Не буду издеваться, — упавшим голосом ответил он.
Так я и знал, подумал он опустошенно. Не вздумай ткнуться в нее чем-нибудь, олух. Это у нее просто благодарность и жалость. Может, даже немножко долг.
Жаль, подумал я, что воин не сказал тогда этого вслух. Услышал бы, как смеется от слова “долг” влюбленная женщина.
— Какой же я чурбан! — вдруг сообразил Вовка. — Ты же еще и босиком до сих пор. Не хватало, чтобы из-за моего супа ты на сопли изошла. Погоди, сейчас я шлепы принесу.
3
Возможно, то был последний по-настоящему погожий день лета. Лето уходило. Оно, как торпедированный лайнер, стоймя проваливалось в глубокий, уже придонный август. Может быть, безоблачное небо, лазурным праздничным фейерверком полыхнувшее с утра, и солнце, вдруг вздумавшее пригреть, точно мамина ладонь, задержатся с людьми на несколько дней, а может, изменят им уже к вечеру. Может, поджидающая в пучине октября осень, успевшая ощупать своим длинным щупальцем последнюю неделю июля, завтра, как спрут, навалится всей своей холодной мокрой тушей.
Вовка не выдержал.
Когда Сима собралась уходить, он, пряча глаза, мучаясь совестью и неумением убедить ее в том, что он на нее вовсе не наплевал, косноязычно и нелепо пригласил ее погулять. Она засмеялась: я и так уже тут, а на улице дождь. Он не хотел, чтобы она уходила, и не знал, что делать, если она не уйдет. Уже темнело, близился вечер. Мысль ее проводить показалась ему где-то гениальной и, во всяком случае, новаторской донельзя. Он дождался с нею ее автобуса; довез, а потом и довел ее до дому, одной рукой неся опустошенную сумку, а другой закрывая от дождя теть-Наташиным зонтом. Сима больше молчала, шла себе, сунув руки глубоко в карманы куртки, и думала невесть о чем; а все, что приходило в голову для беседы ему, отчего-то неизменно оказывалось рассчитанным на совершенно родного человека, он успевал это сообразить, не сказав и слова, дергал себя назад, как сосед за поводок свою излишне дружелюбную собачонку, и тоже, получилось, всю дорогу отмалчивался. Только у двери в подъезд она повернулась, откинула капюшон и подняла к нему лицо; ее глаза и губы оказались не по-чужому близкими. “Зайдешь? Со своими познакомлю…” — “Ну что ты!” Она усмехнулась — ему показалось, что грустно. Или разочарованно. Или будто говоря: я так и знала. “Я что-то не заметила, — небрежно спросила она, отворачиваясь, — ты мою сегодняшнюю бумажку уже выкинул?” — “Нет, конечно…” — “А-а… Ну, у тебя еще масса возможностей”. — “Да не выкину я больше!” — “Если позвонишь — поверю”. Он задумался, потом сказал: “Вот дождик кончится, будет тепло — я опять позову тебя погулять”. — “Гулять так гулять”, — двусмысленно ответила она, аккуратно отобрала сумку (он совсем про нее забыл, так при сумке и ушел бы), повернулась и оставила его под дождем. Только грохнула дверь подъезда.
Тоска выедала его, как ненасытный червяк, вместо души оставляя пустышку. Лежа ночью без сна, он буквально чувствовал его неутомимо грызущие усики, челюсти и жвала и как кольцеобразными волнами пробегает по белесому жирному тельцу перистальтика, перегоняя все, что было в нем, Вовке, хорошего, в нечистоты: обиду, неверие, бессилие. Приехала мама и прожила тут больше недели, и в первый вечер он все-таки захлюпал носом при ней, роднее ее все равно же никого не было; но он чувствовал, что Журанков ей давно чужой и ей, в общем, все равно, что с ним случилось. Она даже попробовала ляпнуть что-то, что он-де сбежал. Ей было жалко одного Вовку. Когда выписали из больницы теть-Наташу, мама только посмотрела не нее и сразу предложила Вовке уехать отсюда совсем, поселиться у них с Фомичевым. А он отказался. И тогда она уехала одна. И он остался один.
Он умирал изнутри. Ему надо было забыться жизнью.
Совесть подалась и надломилась с хрустом, как деревце под лавиной жидкой грязи, сброшенной потопом.
Он был поражен, что она не удивилась его звонку. Она ответила так обыденно и с такой спокойной готовностью, будто не четыре с лишком недели прошло без единого слова друг другу, а, наоборот, они по десять раз на дню созванивались потрепаться. Она согласилась немедля. И поскольку день вдруг оказался настолько летним, насколько это вообще было возможно, и от этого дня, раз уж пошла такая карта, следовало взять все, они решили закрыть купальный сезон. Прямо на городском пляже, на всегда переполненном песчаном откосе. Конечно, лучше было бы отъехать от городка и поискать место поуютней и побезлюдней, но время уже и так шло к полудню, и пока будешь кататься взад-вперед и выискивать угодье по сердцу — не то что конец погоды, а День народного единства подскочит.
В первые минуты она не знала, какой быть, чему резонировать, и готова была к любому, даже самому траурному раскладу. Но с облегчением и радостью обнаружила, что Вовка стал вроде бы, каким она помнила его по детству и по январскому его приходу в школу — хотя к лучшему у него, как говорили, ничего не изменилось. Вовка в последнее время был персонажем многих слухов и пересудов “Полудня”, и все они были печальны. С самого начала Сима оказалась благодарна ему за то, что последний лучезарный день года, который мог оказаться — она, безропотно соглашаясь на встречу, вполне отдавала себе в том отчет, — чем-то вроде нескончаемого подметания любимой могилки, сразу стал, да так и остался в ее памяти развеселым, беззаботным, сверкающим карнавалом. Столько она, наверное, не смеялась ни разу в жизни. А может, дело было не в количестве. Наверное, лучше сказать: ТАК она не смеялась ни разу в жизни. Даже когда она не смеялась, в ней все смеялось. Она словно на широко распахнутых крыльях парила головокружительно высоко в прогретых землей восходящих потоках счастья. Простого и такого исконного — как теплый хлеб.
Часа четыре они пробыли в том состоянии, когда палец покажи — и пять минут хохота обеспечены. До слез, до потери дыхания. Когда захотелось пить, он купил в киоске бутылку воды, Сима отвинтила ей голову, запрокинула лицо и, сделав глоток, загляделась в небо. Вовка на всякий случай тоже посмотрел вверх, потом спросил:
— Сокол охотится? Боишься, воду у нас стащит?
— Нет. Соколы из бутылок не пьют…
— Это русский сокол Вася. Камнем вниз из поднебесья, цоп баллон когтями и — ходу, ходу!
И она снова смеялась, и задыхалась от нежности, и хотела быть песком под его ногами.
Украдкой она следила за ним, когда, расстегнув пуговку на позвонке, через голову смахивала легкий сарафан. Она простить себе не могла, что из уважения к его бедам зачем-то надела самый закрытый купальник. Будто в церковь собралась или на кладбище… Надо было — наоборот, чтобы все кругом попадали, у нее же есть и такой. Уже ясно, что ему было бы приятно. Она, конечно, старалась не подавать виду, что замечает, но и не замечать не могла: когда она блаженно потягивалась перед ним или, раскинувшись на спине, поворачивала голову, невзначай подставляя лицо губам лежащего рядом мужчины, и вообще вытворяла то, в чем у нее не было ни малейшего опыта, и единственно юный женский инстинкт семафорил ему ее телом — у него надувались плавки.
И тогда у нее жарко взрывалась вся кровь и даже кончики пальцев ног прожигало изнутри — так, словно это произойдет прямо сейчас. Прямо здесь, на заваленной мешками чужих тел узкой полосе грязного песка, под пульсирующий крикливый гомон, под буйство со всех сторон стучащей по мозгам аудиотехники, под громогласную матерщину мужественно хлебающих пиво из горлышек убогих подростков, уверенных, что это и есть свобода, под рев моторок и гидроциклов, пашущих реку едва не по головам купальщиков, нещадно окатывая их черными облаками дизелей и взбалтывая волнами пены, — под весь этот шум нескончаемой битвы людей за то, чтобы заглушить голос своего естества, тихонько требующий любви и смысла.
Если он хотя бы не дотронется до меня, думала она, значит, я уродина и холодная дохлая рыба. Ну почему, почему я не надела голый купальник?
Он не дотрагивался. Ни в воде, когда они купались и барахтались вместе, ни на суше, когда лежали, загорая, бок о бок. Даже если это вполне могло получиться случайно, не допускал. Балагурил, рассказывал байки, смешил ее, тешил, как младшую сестренку, — и все. И все.
Около пяти купаться стало зябко, и солнце скисло.
Народ потянулся с пляжа. Сима готова была лежать и мерзнуть тут хоть всю ночь, лишь бы не расставаться; такие дни не знают повторов. Восходящий поток вдруг ослабел, и счастье, только что летевшее в полную силу, завалилось на крыло и стало падать. На душе сделалось отрешенно и невыносимо грустно. Наверное, так чувствует себя до смерти благодарный лету пожелтевший осенний лист перед тем, как оторваться.
— Ну, наверное, и нам пора? — спросил он.
— Да, — не упираясь, согласилась она. — Холодает.
И поднялась первой. Если что-то кончилось — оно кончилось, его не продлить, даже если длить. Того, что кончилось, все равно уже не будет, но вдобавок не случится и того, что началось бы. Надетый сарафан стал началом прощания; это не колышущийся на ветру подол коснулся ног, а упавший лист медленными зигзагами поплыл к земле, задевая нижние ветви.
— Володя, а я правда подмерзаю чего-то, — сказала она, когда они шли к остановке. — Не рассчитала одежку… До тебя тут ближе. Напоишь горячим чаем?
Он словно растерялся.
— Сима, а вон кафе… Не хочешь?
— Не хочу в кафе, — с отчаянной храбростью сказала она. И непроизвольно добавила, чтобы хоть как-то спрятаться: — Там опять все будут бубнить и матюгаться.
Он заглянул ей в глаза беспомощно и виновато.
— Сима, но у меня…
— Что? Грязные трусы по всему дому?
— Нет, — сказал он. Подумал. Она шла, глядя вперед, и видела, что как раз подкатывает его автобус. — Хорошо, — сказал он. — Только… — запнулся.
— Скажи еще: только пеняй на себя.
— Именно.
— Я взрослая девочка, — сказала она.
— Кто бы сомневался, — ответил он. — Но тут другое… Хорошо. Как скажешь. Едем.
Она понятия не имела, что делать дальше.
Только вот там действительно оказалось другое.
Дверь он открыл своим ключом, но, как принято в дружелюбных семьях, на звук открываемой двери из своей комнаты вышла встречать Наташа.
За эти пять недель она постарела лет на десять и из таежной нимфы рывком превратилась в еще недряхлую, но уже видавшую виды, опытную, в летах шаманку. Она расцвела улыбкой и светом глаз, но то были глаза и улыбка пожилой женщины.
— Вовка, — будто успокаиваясь после многочасового нервного ожидания, сказала она, — долгонько…
— Добрый вечер, мам, — сказал Вовка, целуя ее в щеку. — Загорали до последнего, пока можно. Познакомься, это Сима. Сима, это моя мама, Наталья Арсеньевна.
— Какая красавица, — удовлетворенно оглядывая Симу, сказала Наташа. — Здравствуйте, Сима.
Внезапно севшим голосом Сима ответила:
— Здравствуйте, Наталья Арсеньевна.
— Вовка, ты папу не встретил? — спросила Наташа. — Он тоже вышел пройтись, и все нет и нет. Я уже беспокоюсь прямо.
— Нет, мам, — ответил Вовка, идя в ванную мыть руки.
— Наверное, опять обдумывает что-то, — сказала Наташа. — Неугомонный. Проходите, Сима, не стесняйтесь.
— Мы чайку, мам, попьем? — спросил Вовка из ванной.
— Конечно. Могу и супчик разогреть, супчик вкусный. Сима, обедать будете?
— Спасибо, Наталья Арсеньевна, — сказала Сима. — Нет, вы знаете, мы на пляже всякой сухомяткой намякались. А вот пить хочется. Ну, и согреться, конечно.
— Я вам свитер свой дам, — озабоченно предложила Наташа. — Хотите? Потом занесете или отдадите Вовке при случае. А то в таком платьице вечером…
— Я буду вам очень благодарна, — сказала Сима. — Завтра же занесу.
— Ну, договорились. Сейчас выдам, — Наташа пошла к себе.
Сима, провожая ее взглядом, непроизвольно заглянула в комнату. На столе были раскиданы бумаги, и горел дисплей ноутбука. Наташа открыла платяной шкаф, и дверца закрыла стол.
— Сима, рули на камбуз, — позвал Вовка.
— Иду, — сама не своя, отозвалась она.
Но Наташа уже шла назад, неся яркий теплый свитер.
— Примерьте, — сказала она. — Пойдет?
Вовка разлил дымящийся чай, прислушался. Потом, поставив чайник на подставку, тихонько прикрыл кухонную дверь.
— Поняла? — почти шепотом спросил он.
— Нет, — тоже вполголоса ответила Сима.
— Видишь, она работает. После больницы она все время нормально работает и даже две статьи опубликовать успела, но… От главных потерь она заслонилась наглухо. Два сдвига. Первый — что папа просто вышел пройтись и вот-вот вернется. Когда я прихожу, а она дома, она всегда спрашивает, не встретил ли я его. А когда я дома, а приходит она, то всегда спрашивает, не звонил ли он. Ни с кем об этом не говорит, а со мной… вот так.
— Господи… — потрясенно прошептала Сима.
— А второе — она уверена, что я ее сын. Когда она это первый раз сказала при маме…
Он осекся и не договорил.
Сима долго молчала, глядя ему в лицо, и глаза ее, и так-то огромные и темные, сейчас стали полной страдания бездной.
— Пей, — сказал Вовка, — остынет.
— А знаешь, — в полном шоке пробормотала она, — ведь про вас всякое говорят.
— Что?
— Ну… всякое. Даже что ты молодую мачеху взял в любовницы.
У него резко выпрямилась спина и напряглись скулы. Теперь уже он несколько секунд вглядывался ей в лицо с отчужденной, почти враждебной пытливостью, а она все понять не могла, что же она такое сказала не то, что натворила. Он жестко спросил:
— И ты напросилась в гости, чтобы проверить?
Она обмерла.
— Нет, Володя… Нет! Я… совсем не… Я просто… Господи, — едва не плача, сдалась она, — да я просто с тобой еще хотела побыть!
Он медленно обмяк.
— Все равно я ее не брошу, — убежденно сказал он.
Она хотела спросить: а меня? Но постеснялась. Нельзя бросить то, что не взял.
— Она папу любила очень, — задумчиво сказал Вовка. — Просто вот очень. Она же его спасла, когда он из-за меня вены себе вспорол. Если бы не она…
Умолк. У нее опять кровь пошла взрываться по всему телу. Она подождала, потом сказала тихонько:
— Володя, ты, наверное, забыл, но я ведь ничего этого не знаю. Ты говоришь, а я не понимаю ни слова. Столбенею, и все.
Он будто очнулся.
— Да, — сказал он. — Смешно. Мы так давно знакомы, что мне, наверное, кажется, будто это все было у тебя на глазах. Сейчас расскажу.
И рассказал.
Потом оказалось, что чай остыл, и Вовке пришлось его разогревать и доливать кипятком то, что было у них в чашках. Потом пришла Наташа и, одобрительно посматривая на Симу, все-таки уговорила их поесть с чаем печенья и выставила коробку. Потом ушла. А они все молчали.
— Темнеет… — неловко пробормотал он.
— Да, — спокойно и безжизненно ответила она. — Я сейчас пойду.
— Я провожу.
— Как хочешь.
Он помедлил и смущенно спросил:
— Почему ты стала грустная?
Она пожала плечами.
— Нет. Просто я все про тебя сообразила. Ты же отвлечься сегодня хотел. Просто забыться. Пожить нормально хоть несколько часов. Мужчина в отчаянии — вот ты кто. Тебе бы шлюху и литр водки. Я бы поняла. А ты целый день веселил маленькую дуру, которая тебе на фиг не нужна, с которой только и можно, что играть в Машу и медведя или смеху ради придуриваться и… — она задохнулась и не договорила. Перевела дух. — Скажи честно: зачем?
Он втянул голову в плечи; глаза его сделались виноватыми и такими безрадостными, что она едва-едва сдержала себя и не полезла сама, очертя голову, к нему целоваться.
— Прости, — сказал он. — Получается, я тебя все-таки использовал, да? — он покачал головой, будто молча вынося себе какой-то приговор. — Но понимаешь… Когда ты смеешься, и мне как-то легче…
Она глубоко вздохнула. Подождала еще, но он уже смотрел в сторону. Она встала.
— Я пошла.
— Вовка, — крикнула Наташа, не вставая из-за компьютера и лишь обернувшись к открытой в коридор двери, — ты надолго?
— Нет. Провожу Симу и назад.
— Если папу встретишь, поторопи, ладно? Я уже два раза обед грела. Невкусно будет.
— Конечно, мам, — сказал Вовка. — Обязательно.
Молча они спустились в лифте; его теснота и отъединенность намекали, провоцировали. Стоя лицом друг к другу, они старались смотреть в сторону и даже дышали словно бы украдкой. От Симы пахло свежестью: солнцем, цветами и рекой. Хотя какие тут могли быть цветы, какое солнце, кроме нее самой?
А внизу Вовка вдруг сказал:
— Я тоже хочу еще с тобой побыть.
— Опять на улице? — улыбнулась она.
— Нет. Интереснее.
— Звучит многообещающе… — сказала она, чуть растерявшись. Но он, уже не отвечая, лишь поднял палец: тише, мол, мыши, кот на крыше. И вынул мобильник. Щурясь в сумраке загустевающего вечера, некоторое время попискивал кнопками.
— Наиль Файзуллаевич? Здравствуйте. Это Володя. Извините, что беспокою, но вы сами дали мне этот номер…
Наиль дал ему этот номер на другой день после исчезновения отца. Это мой личный, пояснил он тогда, тут я всегда на связи. В любое время, если что-то случится с вами или что-то выяснится о нем — звони. И держись. И Вовка держался. И вот теперь позвонил.
— Нет-нет, ничего, к сожалению. Так до сих пор и ничего. Но я совсем по другому поводу… Я хочу провести еще одно тестирование. И вообще надо как-то возобновляться и на что-то решаться, вы не находите? Я? Ну да, я. А знаете, это как с автомобилем. Конструировать новые модели я бы не смог, но водитель уже неплохой…
Он дал отбой и подмигнул Симе.
— Ни фига не поняла, — честно сказала она. — Что ты надумал?
— Увидишь. Идем к институту.
Он повернулся и широко зашагал знакомой дорогой, по которой столько раз ходил по утрам с отцом.
— Ну ты темнила, Вовка… — с трудом поспевая за ним, выдохнула Сима.
— Лучше раз увидеть, чем семь раз услышать, правда? Тебя ждет ни с чем не сравнимое удовольствие. Его не описать.
У нее все обмерло внутри, и дальше она уже молчала и только послушно, преданно бежала за ним в свете зажегшихся уличных фонарей.
Прикладывание ладони и сканирование сетчатки произвели на нее неизгладимое впечатление. Стараясь не терять присутствия духа, она попробовала сострить:
— У тебя что тут, филиал разведцентра?
Вовка не поддался. Лишь ответил серьезно:
— Наоборот.
Они вошли.
Вовка остановился на пороге.
Он не был здесь ровно столько, сколько был без отца.
Пыль. Везде пыль какая. Пять недель прошло.
Всего лишь пять недель… Пятьдесят пять лет, не меньше. Совершенно иная жизнь.
В сумерках нуль-кабина была похожа на громадного, широко растопырившего бесчисленные колени паука, нависшего над серединой зала.
Сима молчала. Он любил ее голос, он любил то, что она говорит и как она говорит, но сейчас был благодарен ей за молчание.
Озноб неуверенности тряхнул его, когда он, стиснув зубы, начал запитывать установку. В теории он был не мастак; отец, конечно, находил ему, что почитать о ветвлениях, о туннелировании, о спутанных состояниях, и рассказывал подробнейшим образом о механике наведенного резонанса склеек, но все это пока оставалось для Вовки просто набором фактов, каждый из которых сам по себе; они не формировали для него многомерного, причудливо увязанного обшей жизнью пространства представлений, каждое из которых при всей своей сногсшибательности — лишь грань целого. Они в нем не жили, не ветвились, не сплетались. А от таких слов, как “декогерирование”, у него вообще начинали ныть зубы. Но это ладно. Он — водитель. Он сам так сказал. Он не раз уже водил эту машину; только вот впервые садился за руль без шанса доехать до ремонтной мастерской. Если что-то не так — некого спросить.
И, главное, его неуверенности ни в коем случае не должна почувствовать та, что в недоумении стояла сейчас у него за спиной.
— Хочешь увидеть Таити? — хрипло спросил он.
— Таити? — испуганно переспросила она.
Это было уже слишком. Она даже отступила назад, ее лопатки прижались к закрывшейся бронированной двери. Ей подумалось, что он тоже спятил от потрясений. Если бы он мог слышать ее мысли сейчас, он, наверное, узнал бы голос, который так старался накачать его водкой.
Вовка обернулся к ней. Его улыбка сдула страх, как теплый ветер сдувает пух с одуванчика.
— Ну, Таити, — сказал он мягко. — Остров такой. Неужели не хочешь? Райское место…
— Да что ты мне объясняешь про Таити! — за то, что она на миг разуверилась в нем, она сейчас на него разозлилась. — Ты за кого меня принимаешь! Просто с чего вдруг Таити?
— А ты успокойся, — сказал он. — И прислушайся к себе. Лазурный океан… Коралловый пляж… Не то что наша речка.
— Всегда мечтала, — призналась она.
— Молодец. Нормальная девочка. Встань сюда.
— Вот под это все?
— Ага.
— Слушай, ты меня собрался пытать электрошоком, что ли? Так я тебе и так всю правду скажу, спрашивай. Партизаны слева под кустом.
— Где ты видишь провода и электроды?
— Провода… Откуда я знаю, может, у вас теперь уже без проводов… Вон какие штыри торчат…
— Я тебе объясню. Потом.
— Если захочешь, — машинально пошутила она, чтобы вернуть себе ощущение реальности. Фраза Калягина из “Вашей тети” всегда помогала безотказно. Но Вовка был невменяем. Даже не улыбнулся.
— Непременно захочешь, — бросил он, что-то выделывая с кнопками и клавишами на пульте. — Ну?
Вообще-то она готова была выполнить любое его желание. С тем же успехом, что и “встань сюда”, он мог бы, например, сказать: “Прыгай из окна”. Если бы окно оказалось невысокое, она бы прыгнула, и пусть знает. Но все же она предпочла бы выполнять те его желания, которые были ей понятны и, главное, совпадали бы с ее собственными. О, с какой самозабвенной радостью она бы их выполняла!
Закусив губу, она встала в нуль-кабину.
— И-и… раз! — сказал он и что-то там нажал.
Со всех сторон бледно мигнуло. Из-под ног у Симы словно выдернули твердое; сердце ухнуло, точно самолет пошел на посадку. И тут же раздумал. Вновь выскочивший пол заставил колени чуть подогнуться. На стремительном пролете, так, что не понять — было? не было? — по глазам хлопнула дурманящая опаловая ширь рассветного океана, продавивший ее темный контур широкого клыкастого горба вдали и на полнеба — золотая полоса нездешней зари. Сима едва подавила вскрик.
— Все, — сказал Вовка. — Выходи. Можно оправиться и закурить.
На чуть дрожащих ногах она вышла из нуль-кабины.
— По лицу понимаю, что видела, — сказал Вовка. Он весь лоснился от непонятного удовлетворения. — Поздравляю, Сима. Я так и чувствовал. Ты — поводырь.
— Чи-иво? — тоненьким противным голосом спросила она.
Он засмеялся.
— Садись вот сюда, — сказал он. — Буду рассказывать. Только смотри: это все военная тайна. Ты у меня теперь будешь посвященная. Ты физикой интересуешься, может, мало-помалу все это лучше меня переваришь…
Когда он закончил, она долго молчала. То вдруг начинала озираться и разглядывать приборы, то, показав Вовке гривастый затылок, задирала голову и мерила взглядом зависшего в воздухе темного паука, потом опять смотрела на Вовку и опять молчала. Потом сказала наконец:
— Обалдеть…
Вовка не ответил.
— Володя, — серьезно спросила она тогда, — это что, правда?
Он пожал плечами.
— Я ж говорю, лучше один раз увидеть. Куда бы ты хотела прыгнуть? Так вот запросто, погулять еще часок.
— Да куда угодно. Блин. Париж, Рим… Прага…
— Туристский набор.
— А что такого? — ощетинилась она. — Да, я молодая и глупая, ты прав.
— Ты чего? — удивился он.
Она перевела дыхание и вдруг улыбнулась.
— Это от удивления, — призналась она. — Крыша едет. Не сердись.
— Могу и в Париж… — сказал он.
Она помолчала.
— Знаешь, я сто лет хотела побывать в Москве, пройтись по улицам, где маленькая бегала, — смущенно сказала она. — К своему дому подойти… Ужасно давно не видела. Вот как раз на часок.
— Будет исполнено, повелительница, — сказал Вовка и поднялся.
Она повернулась на стуле, глаз не отводя от его деловито удаляющейся спины.
— Ты даже не спросишь, где я жила? Я совсем тогда не поверю.
— Еще как спрошу. Посиди минутку, я настроюсь. Это же не чудеса, а работа.
Через минуту он и впрямь позвал ее к одному из боковых пультов. На двух соседних дисплеях узнаваемо рябил каравай Москвы, так мелко нашинкованный беспорядочными разрезами улиц, будто кромсал его обезумевший от бессильной злобы ненавистник Московии; на один картинка шла с ГЛОНАССа, на другом — гугловская трехмерная спутниковая карта.
— Показывай.
Сима присмотрелась.
— Вот тут увеличь.
Такие вещи всегда увлекают. Сверху все такое странное: помесь игрушечного и настоящего… Они в два счета отыскали площадь Индиры Ганди.
— Вон на том круглом пруду меня чуть не похитили, — не удержалась Сима; ей тоже было о чем рассказать. — И знаешь, уже потом мужик, который нас с папой тогда выручил, почему-то застрелился…
Вовка сосредоточенно рулил и пробормотал только:
— Не забудь напомнить, когда мимо пойдем.
Нашли дом. Она даже вспомнила этаж.
— Отлично, — сказал Вовка, запуская расчет ориентации. — В Москве у нас шесть засечек, быстро проинтегрирует… А мы проверим, какой ты поводырь. Ты встанешь в кабину. Я останусь тут. А ты постарайся хотеть, чтобы мы там оказались вместе. Помнишь, я говорил, как нас в какой-то момент удивило, что мы не оказываемся в точке переклейки голыми? Папа сказал потом, это оттого, что мы даже не задумывались. Одежда и одежда, куда ж она денется. Мои штаны, моя рубаха! Вот так примерно постарайся про меня думать.
— Легко, — ответила Сима, многозначительно заглянув ему в глаза.
Он смутился, отвернулся к пульту.
— Пошла, — скомандовал он через пару минут. Она уверенно, твердо прошла в кабину и уже привычно встала в фокус лазерной накачки. — Жму стартер.
И нажал.
Они стояли на лестничной площадке. Потрескивая, мигала лампа дневного света. Дверь слева, дверь справа… Дверь лифта. Просто площадка. Обычная, совершенно обычная.
— Ну, нормально, — удовлетворенно сказал Вовка. — Одного человека ты, по крайней мере, берешь без проблем.
— Обалдеть… — тихо повторила Сима. Огляделась. Помедлила. — Вот за этой дверью я была маленькая…
Она подошла ближе и положила руку на металлическую поверхность. Постояла так секунду, потом оглянулась на него.
— Вовка, — потерянно улыбнувшись, сказала она. — Вовка… Этого же не может быть. Это же чистые глюки. Ты мне что, в чай конопли подсыпал?
— Ага, — ответил он, — конечно.
Она тихонько погладила дверь.
— Не верю, — сказала она.
И опустила руку.
— Если это все так…
— Я теперь сам не знаю, что с этим делать, — сказал Вовка. — И Наиль не знает. Это и в секрете держать немыслимо, и сказать нельзя. Это совершенно иной мир. Не так уж много людей на земле хотят, чтобы мир стал настолько иным. Понимаешь?
— Пока не очень, — призналась она. — Но…
Умолкла. Будто просыпаясь, оглядела замызганные стены.
На двери лифта красовалась жирная черная свастика.
На бежевых кирпичах стены было крупно намалевано: “Срал вам в ладони”.
— Давай на смотровую сходим, — предложила Сима. — Раз уж мы в Москве. Я в детстве ужасно любила смотреть с Воробьевых… Тривиально, да?
— Есть тривиально, — ответил Вовка, — но никого это от еды не отпугивает. Наоборот. Я всегда оттуда сталинские высотки считал. Как засечки вдали. Посмотришь — и сразу знаешь, где что. Красиво. Пошли.
Они, почему-то не желая лезть в лифт сквозь свастику, не сговариваясь, пошли вниз по безлюдной лестнице — и она, точно свиток, полный сокровенных знаний о мире, стала разворачиваться у них перед глазами. “Школа — говно!” “Весь мир — с антиФа!” “Fuck off!” “НБП — forever!” “Фашизм не пройдет — Кавказ всех русских убьет!” “Ave Satan!” “Толян — лох!” “Смерть хачам!” “Долой власть чекистов!” Казалось, дом, как щепку, бьет на тупо хлещущих одна в другую встречных, бессмысленных и оттого особенно злых волнах. Уже на третьем этаже Сима перестала водить глазами по стенам и сосредоточенно уставилась перед собой. А Вовка не выдержал. Шагнул к стене, достал ключи и споро, размашисто процарапал: “С + В = Л”. Оглянулся на Симу — видит ли? Она видела. У нее полыхнула шея и засветились глаза. Но она ничего не сказала. Он не сказал ни слова вслух — и смолчала она.
Но то было единственное на всю лестницу объяснение не в ненависти, а в любви.
Когда они вышли на улицу, Сима, чуть поежившись, оглянулась по сторонам и глубоко вздохнула, точно все то время, что они спускались по лестнице среди залепивших стены духовных испражнений, она брезговала дышать.
И потом они долго молчали. Медленно подошли к площади. Миновали памятники великим индийцам, перешли на улицу Дружбы; когда показался пруд, Сима сказала только: “Вот тут…” — и снова отрешенно умолкла, словно напряженно думала о чем-то.
Тормошить ее Вовка не стал. Они просто гуляли, а значит, можно и не трещать без умолку. Крутил пыль и листья темный, уже совсем сентябрьский ветер; шепелявый механический гул переполненных магистралей давил сзади, подгонял, а впереди уже открывался полный далеких огней простор, точно огромный плоский стол ночного ресторана, заваленный грудами светящейся икры.
— Значит, мышка убежать смогла, а кошка мышку съесть — нет? — вдруг спросила Сима.
Вовка не сразу понял, о чем она. Потом сообразил.
— Именно так.
— Твой папа как-то объяснял все эти эффекты?
— Может, как-то и объяснял, — ответил Вовка. — Но ничего не говорил. Может, ничего еще не придумал, может, придумал, да не додумал и не хотел болтать прежде времени. Понимаешь, вот буквально перед самым его исчезновением более или менее приличная статистика набежала. До этого и анализировать-то было нечего.
— Понимаю, — сказала она и снова надолго умолкла.
Становилось зябко, но она так ушла в себя, что не замечала треплющего ей волосы и хозяйничающего под сарафаном ветра. Ей было не до пустяков — она думала. Вовка тревожился; он был уверен, что она вот-вот замерзнет, но все не мог решить — обнять ли ее за плечи, чтобы хоть так укрыть от когтисто нападавшей из темноты осени, или это тоже нельзя. Ничто иное ему не шло ум. Сима с досадой передернула плечами.
— Совершенно загадочна суть процесса, — сказала она. — Жизнь положу, чтобы разобраться, обещаю. Но уже сейчас, если попросту… Посмотри, кто поводыри. Твой папа. Я его не знала, но все, что ты рассказал… Да и по тебе судя… Очень хороший человек.
— Ну…
— Наталья Арсеньевна. Я ее видела. Очень хороший человек. Чтобы так переживать за мужа и за… Добрая, как святая. Теперь — ты. Ну, ты вообще лучший человек на Земле.
Она произнесла это, как если бы между делом упомянула общеизвестную истину. У него перехватило горло.
— И ты… — чуть хрипло сказал он.
— И я, — согласилась она. — Ну, про себя трудно говорить. Может, я столько про тебя думаю и так из-за тебя переживаю, что во мне меня теперь меньше, чем тебя… А может, и нет. Может, я сама ангелица. Папа меня вечно зовет: шестикрылая… У меня родители тоже замечательные, их бы попробовать… — мечтательно сказала она. — Очень интересно было бы встретиться с этим твоим Фомичевым. И те трое… И мышка с кошкой. В общем, у вас получилось то, о чем в каждой второй сказке рассказывается. Хорошего человека слушается, плохого — нет. Спасти может, погубить — нет. Помочь можно, повредить — нельзя. Это не оружие. Его бессмысленно секретить и надеяться использовать в разведке или, скажем, для террора. Понимаешь? Оно не пригодится никакой сволочи. Ни один урод не сможет им воспользоваться.
— Сима, это очень трудно доказать. Попробуй ляпни все это Наилю.
— Понадобится — ляпну. Попробуй доказать, что я не права.
— Материала мало.
— Да, с этим надо работать. Но на основании уже собранного и проанализированного материала можно с достаточной вероятностью предположить, что я права. Больше того, на основании этого материала ничего иного и предположить нельзя.
— Ну у тебя и хватка, — с немного озадаченной улыбкой он покачал головой. — Я тебя такой еще не видел.
— Ты меня много какой не видел, — тихо сказала она после паузы совсем иным тоном.
Они забыли, зачем пришли; ночная панорама с ее красотой и едва ли не круглосуточным веселым многолюдьем, каруселью автомобилей и шелестящим пролетом рейсовых автобусов оказалась им не нужна. Они свернули в одну из аллей.
— Ты сказал, что ни ты, ни Наиль не знаете, что делать? — наконец подала голос Сима, и у него отлегло от сердца: не обиделась.
— Ну, в общем…
— Я вам сейчас скажу. Только не смейся. Ты в шпионов веришь?
Он даже сбился с шага.
— То есть?
— Ну ты в шпионов веришь?
— Что они — черти, что ли? — с некоторым раздражением ответил он вопросом на вопрос. — Верить в них еще… Они нам вон когда жизнь уже портили.
— Думаешь, они тогда были, а теперь их нет?
— Ну, в принципе…
— Раз тогда были, то и теперь есть. Да если бы даже их тогда и не было, все равно. Неподалеку от такого дела кто-то обязательно дежурит. Может, и не один. Космос же. Мы сейчас не можем доказательно предполагать, что именно они успели выяснить. Но, скорее всего, про нуль-Т они не знают. Интересуются по старинке ракетами.
— Сима, тебя несет.
— Погоди. Надо, чтобы обо всем как можно скорее узнали основные державы мира. И не через газеты, которым то ли верить, то ли нет, а они еще приврут, и приукрасят, и наболтают черт-те чего… Чтобы не обыватель узнал, а сначала ответственные чины. Чтобы они не кормились слухами. Чтобы им не шарахнуло в их дурные бошки за нуль-Т бороться, воровать у вас секрет, совершать преступления, кровь лить… А это удобнее всего через разведку. Называется — организованная утечка. Есть, мол, такая вещь, о которой все мечтают. Есть дорога к звездам. Есть дорога к абсолютному транспорту. Есть дорога к совершенной экологии, не нужны ни нефть, ни бензин, ни керосин… Но. Пользоваться могут только очень хорошие люди. Вот такие, как ты. Каких один на тысячу. По уши в идеалах культуры с ее добротой, жертвенностью, бескорыстием…
— Симка!
— Нам скрывать нечего. Уэлкам. Хотите на альфу Центавра без ракеты? Легко. Зубрите Достоевского, хамье, и забудьте, что это не практично.
— Симка, остановись. Ты спятила.
— Да, а что? Ты такой мужчина — просто свел меня с ума.
Он не знал, что сказать. Сердце у него билось мощно и часто, точно перед прыжком: скорость выровнена, ветер боковой умеренный, люки настежь, уэлкам. Надо только решиться. А если струсишь, то сомневаться уже не приходится: вот эта пигалица пихнет в спину и прыгнет следом без парашюта, чтобы быть рядом.
— Это все надо доказывать и доказывать…
— Я тебе направление дальнейших исследований предлагаю. Ориентир. Сколько можно тыкаться вслепую? И если подтвердится — тут единственный выход из тупика. Единственный способ, чтобы все эти, в погонах, чужих и наших, или кто при нефти, чужие или наши, вас не пристукнули, прежде чем разберутся, что для их дел нуль-Т неприменима.
Он еще сам не понял, что увлечен. Но глаза уже загорелись. Лихорадка погони за лукаво выглянувшим из-за угла ребенком познания, Бог знает где прятавшимся несколько недель, вспенила кровь. С минуту он молча обдумывал.
— Не поверят, — сказал он потом с сожалением. — Ни один разведчик не пошлет в центр такую ахинею, и ни один центр не поверит разведчику, если он такое пришлет.
— Ну, это уж их проблемы, — азартно возразила она, но он отрицательно покачал головой.
— Нет, погоди. Это наши проблемы, только наши… Погоди… Я знаю! Нужно разбросать информацию, выждать, а потом провести несколько реальных показательных акций, спасти кого-то через переклейки. С затонувшей подлодки, из горящего самолета… Внаглую, не скрываясь. Чтобы случились необъяснимые чудеса, про которые раструбят на весь мир. А в разведках уже знают объяснение, только не верят. А когда чудеса попрут, то поверят, никуда не денутся.
— Ну вот, — сказала Сима, — ты еще умней меня.
— Ну, знаешь… Если бы не ты…
— Ага! — закричала она, уже откровенно веселясь и озорничая. Вернулось счастье, казалось, безвозвратно оставленное днем на маленьком горячем пляже. — Признаешь мои заслуги в распространении русского дела по видимой части вселенной? Говори, как на духу, что для него полезней: с бутылками и ножиками по митингам шляться или придумать такое, чтобы все люди захотели стать русскими? Нет, я больше скажу: чтобы сами русские опять захотели быть русскими. Ну? Говори!
— Признаю! Твои заслуги, о несравненная принцесса Будур, необъятны, как море, и неисчислимы, как звезды на небе!
— Тогда цалуй! — лихо велела она и, повернув в его сторону надутую пузырем щеку, повелительно указала на нее пальцем.
С Вовки будто одним резким движением сдернули все возбуждение и всю радость. Наваждение рассеялось. Он растерянно, виновато посмотрел на Симу исподлобья и отвернулся.
Тогда и она погасла.
Сразу стало понятно, что кругом ветрено и холодно, что кроны деревьев шумят измученно и уныло, точно глубокой осенью, что словно из иного мира немощно светит, кое-где слипаясь в мерцающие комья, крошево окон в неприкаянно высунутых вдали новых высотных башнях, а тут — уже совсем тьма, и никого нет, ни души, лишь из глухого нутра стонущих под ветром зарослей впереди, совсем недалеко, на аллею выныривают один за другим молчаливые, тоже, видать, припозднившиеся ребята…
— Ну что такое? — тихо и безнадежно спросила Сима. — Володя, зачем ты меня так обижаешь?
— Сима… — едва не плача, сказал он. — Ну Сима же! Ну нельзя! Ну если я… Ведь получится, что я тебя тогда для себя спасал!
Она даже не сразу поняла. Потом глаза у нее раскрылись так, будто увидели, что кто-то идет по воде.
— И только в этом дело? — ошарашенно спросила она.
Он затравленно кивнул.
— Ну ты и ду… — начала она и осеклась. И вдруг прыснула: — Слушай, Вовка, я все понимаю, но нельзя же быть настолько русским! Что я тебе — Южная Осетия?
Настал его черед задуматься над ее словами.
Они были так увлечены друг другом, что опоздали заметить, как их окружили.
Вовка спохватился первым. Их было семеро, и, пожалуй, ни одному не перевалило за двадцать. И лица их не были лицами дебилов или выродков, у двоих ладно сидели культурные очки. Молодые интеллектуалы новой эпохи. Перед Вовкой полукружьем встали четверо, а трое отлаженно скользнули ему за спину и ждали теперь там; он их не видел, но, включившись наконец в ситуацию, чувствовал привычно и четко.
Дюжий, плакатно русокудрый вождь в нашпигованной блестящим металлом почти комиссарской кожанке покровительственно улыбнулся Вовке.
— Ты, брат, иди себе, — дыша пивом, ласково проговорил он, — а чучмечку нам оставь. И подумай на досуге о том, что чистоту крови надобно беречь смолоду…
Петля времени, понял Вовка; молодость настигла. Сейчас мы достойно с ней простимся. В груди начал ровно бить массивный молот, напрягся живот, и подобралась мошонка. Семеро. Многовато… Тем более что плохо-бедно боевые искусства у этих все-таки дают, он помнил. Если, конечно, они из этих, а не просто резвящаяся накумаренная шпана. Вряд ли шпана, не похоже. Значит, будут ножи. В голове замельтешили, споро складываясь в хорошо пригнанную чехарду, прикидки скоротечного боя. Не оборачиваться; тех, что сзади, пока фиксировать только на чутье. Пусть расслабятся. Смотреть на вожака, пусть думают, что Вовка, если начнет, — начнет с него. Троих за спиной вырубить сразу, чтобы уже не встали. Потом резко вправо и вон того умника в очках, с арматурным прутом, он к Симе ближе всех. Непрерывно двигаться, путать их, плясать вокруг нее, как на резинке. Ни одна сука, пока я жив, до нее не…
Сима бесшабашно шагнула вперед.
— Я не чучмечка, а жидовка, — сообщила она.
Вождь глянул на нее с удивлением и интересом: редкий случай, сама нарывается. Похоже, будет даже веселей, чем сперва показалось. Когда плесень, не въехав в реал, начинает понты колотить, спасать друг друга и всякое такое, всегда веселей. Надо же, а они нынче и не собирались ничего, просто отдыхали; как поперло-то под конец дня.
— Совсем ай-яй-яй, — с мягкой укоризной сказал он.
Вовкины мышцы, натянувшись, тетивами замерли в напряженной неподвижности, точно целый взвод лучников изготовился к прицельному залпу. Вот сейчас. Команда пошла.
Сима обернулась и увидела его лицо.
Они стояли в лаборатории.
Вовку качнуло.
Он не сразу понял, что произошло.
Он шагнул к ней. Она начала было ему улыбаться — несмело и немного вопросительно: видишь, у меня опять получилось, ты доволен? Он сгреб ее за плечи у самых ключиц, грубо смял и скомкал ворот свитера, точно хотел задушить; так он сегодня дотронулся до нее в первый раз. В ее глазах мелькнул ужас. Адреналин фонтанировал и горел в его крови, как огонь в аду.
— Никогда, — чуть хрипя от ледяной ярости, сказал он, — никогда, поняла? Никогда не смей мной так управлять!!
Несколько мгновений они стояли неподвижно; обоих заклинило. Потом у нее стало темнеть в глазах, стянутый железными пальцами воротник пережал ей горло. Не понимая, в чем она снова провинилась, но заранее готовая просить прощения, она постаралась обратить все в шутку. Резко наклонила голову набок, закатила глаза и вывалила язык — все, мол, кирдык Дездемонке. Это его чуть успокоило; зверь, которому сорвали прыжок на защиту слабых, начал, теряя порыв, топтаться и примащиваться на мягкой подстилке логова перед тем, как снова лечь. И когда Вовка заговорил, в голосе уже не было ненависти, только отчуждение.
— Никогда. Не смей. Так. Мной. Управлять. Поняла ты или нет?!
Шутки кончились. Она, превозмогая наплывающую тьму, посмотрела на него серьезно, искренне. Будто на взбесившуюся собаку.
— Я вспомнила, что ты сказал в школе, — из последних сил объяснила она. — Что когда их много, надо убивать. Володя, ты спаситель, а не палач.
И тут его отпустило. Руки устало съехали с ее шеи и упали, он ссутулился. Она с горловым всхлипом перевела дух.
— Иногда это неразделимо, — проговорил он глухо.
— Это раньше было так, — сказала она, глядя ему в глаза. — Этого больше не будет. Мы это изменим.
Потом они долго молчали, нелепо и неловко стоя лицом к лицу, вплотную, точно их сковало. Оба понимали: надо уже покончить с тем ужасом, что вспучился между ними, покончить немедля, не сходя с места. Нельзя было распасться, оставив его посреди: он бы уже не дал сомкнуться снова.
Понимали, но не знали как. Лавина сошла слишком внезапно, они растерялись.
— Помнишь, — тихо сказал Вовка потом, — ты мне свой стих читала. Млечный Путь, а Млечный Путь…
— Еще бы, — так же тихо ответила она.
— Я тоже стих придумал, — сказал он. — Вот прямо сейчас. Рассказать?
— Расскажи.
Он помедлил.
— На лыжах пер я быстро так, что вам, наверно, и не снилось. И шестикрылая жена на перепутье мне явилась.
Помолчал, чуть улыбнулся.
— Все.
— Гениально, — с неподдельным восхищением сказала она. У нее снова перехватило дыхание, но теперь это было не жутко, а сладко. — А жена, — робко уточнила она, — это в смысле просто женщина или в смысле…
— В смысле, — сказал он.
Ее взгляд как бы расфокусировался, словно она, глубоко задумавшись, некоторое время смотрела сквозь него. Потом сфокусировался снова.
— Я тебе отвечу, — проговорила она. — Готов?
— Да.
— И Бога глас к тебе воззвал: возьми дорожный интеграл, нажми стартер, и виждь, и внемли все многочисленные Земли. На каждой будет Серафима тебя любить, тобой любима.
От нежности у него жгуче защипало где-то в глубине переносицы. Боясь дышать, словно Сима была готовым погаснуть от первого же дуновения огоньком свечи, он с благоговением всматривался в ее глаза еще несколько мгновений, а потом сказал:
— Пошли.
А на второй планете звезды Эпсилон Андромеды (солнцеподобная, спектральный класс G 6, расстояние до Земли сто десять световых лет) растут цветы, пыльца которых горит, как бриллиантовая пыль.
В Южном полушарии лето. Бескрайняя степь под нежно-голубым в вышине и чуть фисташковым по горизонту небом почти сплошь укрыта пышными коврами тяжелых золотисто-алых фестончатых соцветий на высоких, иногда почти по пояс, мягких, ворсистых стеблях; сверкающие заросли разливаются по отлогим холмам на десятки километров, но столько и не надо. Если легонько ударить ладонью, лепестки словно взрываются, вскидывая в воздух медленно клубящийся протуберанец. А если раздеться и с гиканьем, с улюлюканьем или просто хохоча понестись голышом, сам в пять минут превращаешься то ли в перламутровую статую, то ли в бегучий фейерверк или сгусток полярного сияния, а позади надолго остается висеть, едва заметно для глаз оседая и растворяясь в теплом безветрии, слепящая переливчатая призрачная гряда.
И когда они, набегавшись и от восторга ошалев, догнали друг друга и рухнули в распахнувшуюся кроткую, неломкую мякоть, от каждого прикосновения выдыхающую праздничный свет, казалось, это две радостные радуги, сомкнувшись, слились в одну, вдвое ярче.
Потом Сима долго лежала, отдыхая, пропитываясь пережитым, осознавая свою новизну, и смотрела в небо. А Вовка, обхватив колени руками, сидел рядом и смотрел на нее — на разводы словно бы перемешанной с алмазной крошкой подсыхающей крови на нежной коже бедер, на немилосердные синяки, которыми он, сам того не заметив, хозяйски заклеймил ликующую грудь желанной зверушки, когда его губы наконец до нее дорвались, на задумчиво приоткрытый, припухший вишневый рот и все еще влажные глаза, отрешенно глядящие вверх.
И думал: странно. Анатомически все люди вроде бы одинаковы. И физиологически одинаковы. И все можно описать, как заводской процесс, токарную штамповку: эрекция, фрикция, эякуляция… Тюбинг, блюминг. Лизинг, блин, маркетинг, консьюминг, мерчандайзинг… Тогда и эффект должен бы быть одинаков, кого бы ни отконсьюмил. Но не от этого же вскипает легкое и властное, как ветер, чувство всемогущества, и цветами распускаются белые крылья за спиной, и ты действительно летишь и можешь все… Вот как сейчас. А еще говорят, что человек — это животное! Гады, вруны, отбирают самое главное — крылья!
Я не выдержал и спросил тихонько: а кто, собственно, говорит-то?
Он услышал и задумался.
4
Когда его голос в трубке уже под вечер сказал: “Сима, ты мне срочно нужна, жду в институте”, ей даже в голову не пришло что-то спрашивать и уточнять. Конспекты и книги по математике перепуганно порскнули в стороны. Метко кинутый телефон еще не долетел до ждущей, как баскетбольная корзина, сумочки, а она уже выпрыгивала из домашней одежды. Вжик джинсами, шмяк свитером, вжик курткой. Кроссовки налетают на пятки вообще беззвучно. Готова. Чмокнула маму в щеку, подмигнула отцу, бросила сумку на плечо — и бегом; и слышно было с той стороны лязгнувшей двери, как мягкий топот валится по лестнице. Лифта ждать некогда.
Сквозь промозглые сумерки, по асфальту, засыпанному палой листвой, как обрывками промокшей золотой бумаги, по раскисшим тропкам наискось через газоны, срезая путь… Нужна. Срочно нужна. Остается, как в старом анекдоте, ответить: повторяйте, голубчик, повторяйте!
В небольшом вестибюле, где было безлюдно и оттого казалось, что лампы слишком ярко горят, она сразу увидела на боковом диванчике двоих: ее Вовка и какой-то пожилой, его она не знала. Когда она, чуть задыхаясь, ворвалась сквозь стеклянные двери, Вовка тут же встал и пошел ей навстречу, но далеко уйти от пожилого не успел — она так и пронеслась через весь вестибюль галопом.
— Привет, — сказал он.
— Привет, — выдохнула она, останавливаясь.
— Понимаешь, такое дело… То густо, то пусто. Наиль Файзуллаевич, — обернулся Вовка к пожилому, и тогда тот тоже встал и сделал шаг к ним, с любопытством глядя на Симу из-под густых черных бровей, — познакомьтесь, пожалуйста, это Сима. Ваш сегодняшний поводырь. Сима, это Наиль Файзуллаевич, наш…
— Кошелек, — закончил фразу за Вовку пожилой.
— Ну, зачем вы так, — сказал Вовка.
Пожилой улыбнулся, подошел вплотную к Симе и подал ей руку. Она пожала; рука была тяжелой и бережной. Сима присмотрелась. Невысокий, плотный, жилистый, с дубленой кожей, сыто обвисшей на подбородке. Этакий нойон в галстуке.
— Сима, — назвалась она. — Наслышана о вас. А вот видеться не доводилось пока.
— “Полдень” — мое любимое место на планете, — ответил Наиль, — но бывать здесь часто и подолгу у меня никак не получается. Жизнь воротилы хуже каторги.
— Вот в том-то и дело, — сказал Вовка. — Наиль Файзуллаевич вырвался сюда специально, чтобы наконец-то осуществить мечту. Мы не имеем права не помочь.
— А какую? — нетерпеливо спросила Сима.
Наиль улыбнулся смущенно и удивительно по-детски; его сушеное лицо помолодело.
— Увидеть марсианский саксаул, — признался он.
— Поняла? — спросил Вовка.
— Но на Марсе не растет саксаул, — удивленно возразила Сима.
— Зануда ты, — проворчал Вовка; а голос все равно был такой, точно он сказал “родная”.
Наиль опять улыбнулся.
— Когда я в детстве читал фантастику про космос, на Марсе непременно рос саксаул, — объяснил он. — Синий, натурально. По Тихову. Вот просто не было Марса без синего саксаула. Тогда меня и переклинило. И две луны, конечно.
— Две луны — это нормально, — сказала Сима. — Это будет. А вот насчет саксаула… — она беспомощно обернулась к Вовке.
— Ну Симка, ну в чем проблема? — нетерпеливо взмолился Вовка. — Саксаул — это же теперь так, метафора.
— Ой, какие ты слова уже знаешь! — восхитилась Сима.
— Смотрю я на вас, ребята, — озадаченно произнес Наиль, — и просто диву даюсь. Вы что, настолько освоились?
— Ну… — сказал Вовка и пожал плечами.
Сима подождала, но поняв, что на этом “ну” его красноречие исчерпалось, добавила:
— В процессе.
Наиль чуть качнул головой; взгляд его стал задумчивым и грустным.
— В общем, так, — сказал Вовка, — у нас есть две засечки: на куполе Тарсис, у Павониса, и на берегу долины Ниргал. Можно воспользоваться, чтобы не считать заново. Прикинь, где сейчас видны сразу и Фобос, и Деймос, и проводи Наиля Файзуллаевича на полчасика. Ну, вернее, на сколько он захочет… в пределах запаса для дыхания, естественно.
Она встряхнула головой, чтобы отсыревшая от мороси челка не лезла в глаза.
— Знаешь, — возмущенно сказала она, — мне бы даже не пришло в голову держать на Марсе человека, когда воздух кончится. Мог бы и не напоминать.
Наиль только опять покачал головой.
— Ну ладно, не ершись, — улыбнулся Вовка. — Сможешь?
— Легко, — ответила она. — А ты?
— Говорю ж, у нас запарка. Нормальная такая русская штурмовщина. Мы ведь уже неделю ждем чего-нибудь подходящего. И вот вчера сомалийцы сухогруз хапнули, я тебе звонил, только ты уже спать легла. Фомичев нашел однотипный на приколе и гоняет сейчас группу захвата, наверное, уже по пятому разу, чтобы они могли работать хоть вслепую. Закончит — мы туда. Переклеимся прямо в рубку и без пальбы гуманно повяжем пиратов на фиг, пока военные не подошли… А только что передали: южнокорейский сейнер в шторм попал, крен жуткий, тонут. Там двенадцать человек экипаж, я в две ходки управлюсь. С минуты на минуту жду точных координат. В таких условиях за саксаулом и прочей эстетикой — это уж твоя девичья доля.
— Не вздумайте к пиратам без меня соваться, — сказала Сима.
— Ну какая же драка без тебя! — ответил Вовка.
— Я не шучу. Я видеокамеру возьму, потом выложим в Интернете. Пусть весь мир увидит, как у них челюсти отвиснут… Буду первый нуль-Т журналист.
— И журналист ты, — сказал Вовка. — И физик-теоретик ты. И часовню тоже ты развалила?
— Нет, — улыбнулась Сима, — это еще до меня, в четырнадцатом веке.
— Знаешь, и на том спасибо… Все, хватит болтать. Наиль Файзуллаевич, вы видите, какая она? Взрослая, опытная, решительная, уверенная в себе женщина. Две с половиной тонны берет за раз. Не вздумайте обмануться внешностью и отнестись к ней с отеческим снисхождением. Она из вас вообще веревочку совьет.
— Я уже догадался, — с улыбкой сказал Наиль.
Они энергично двинулись к лаборатории.
— Как ты с Фомичевым сработался? — вполголоса спросила Сима.
— Отличный мужик, — ответил Вовка. — Не зря мама… — и осекся. — И вообще удачно получилось, такое попадание — просто пальчики облизывать остается. Иногда и нам везет. Одним махом и на Лубянку, и китайцам звон пошел.
— Интересно, цээрушникам уже стукнул кто-нибудь? — задумчиво спросила Сима.
— Узнаем раньше или позже… Я всем, кому мог, насвистел, — Вовка открыл последнюю дверь, пропустил Симу вперед, потом сделал знак Наилю: проходите, мол. — Оставляю вас на супругу, — сказал он, и у Симы от того, как он ее назвал и как обыденно это прозвучало, жарко вспыхнула шея. Словно в их единстве не было уже ничего необычайного и хрупкого. Просто жизнь, трудовые будни в раю. — Пошел ждать, — посмотрел в глаза Симе. Тихо сказал: — Симочка, будь паинькой, не вздумай там по ниргальским оврагам лазить. Пожалуйста. Сейчас такой момент… Мне только не хватает о вас беспокоиться.
— Будь спок, — ответила Сима, а потом не выдержала и, коротко привстав на цыпочки, чмокнула его в щеку.
Они остались вдвоем. Сима чуть помялась — когда Вовка ушел, с нее схлынуло все оживление, вся бесшабашная лихость, осталась лишь ответственность; потом, застенчиво улыбнувшись олигарху, сказала:
— Наиль Файзуллаевич, давайте… Давайте по полной программе. Я вас потестирую немножко. Может, вы и сами все можете… Хорошо?
— А что, есть надежда?
— Ну, никогда наперед не скажешь… Давайте убедимся.
— Я в полной вашей власти, Сима, — серьезно сказал Наиль.
— Тогда вот подумайте… Вы хотели бы увидеть остров Таити? Это такое красивое и романтическое место…
— Там растет саксаул? — свойски пошутил Наиль.
У Симы отлегло от сердца: есть контакт.
— Там много чего растет, — осмелев, сказала она. — Ешь кокосы и бананы. Лазурный океан растет.
— Хочу, — сказал Наиль.
— Нет, серьезно.
— Серьезно хочу. Вы не представляете, Сима, как я люблю купаться в кристально чистой морской воде. С детства. Когда родители вывезли меня в шестьдесят втором году в Геленджик… Ох, что говорить.
— Замечательно. Тогда встаньте, пожалуйста, вот сюда.
Наиль, озираясь несколько недоверчиво, встал в фокус.
— Конечно, Володя мне описывал, но… Это правда не больно?
— Вы шутите, — с благодарностью в голосе отозвалась Сима, загружая тестовую засечку.
— Нисколько.
— Абсолютно неощутимо, — успокоила она, но в озорной голове сама собой всплыла фраза из “Места встречи”, и Сима не удержалась: — Чик — и ты на небесах.
— Звучит обнадеживающе, — невольно поежился Наиль, продолжая разглядывать несущую лазеры раму; фильм он смолоду помнил почти наизусть, и цитата показалась ему несколько двусмысленной. Особенно при данных обстоятельствах.
— Ну, я готова. Вы как?
— Всегда готов, — положившись на судьбу и на чувство юмора, пионерски ответил олигарх.
Лазеры моргнули, и ничего не произошло.
— Нет, — с сожалением сказала Сима. — Не вышло…
— Ну, я не слишком-то и рассчитывал… — с невольным разочарованием проговорил Наиль и, шуткой попытавшись скрыть, что все же огорчен, добавил назидательно: — Удобнее верблюду пройти в игольные уши, чем богатому войти в царствие небесное…7
— Да ладно вам, — махнув на него рукой, засмеялась Сима. — Я-то на что? Идемте скафандр мерить.
5
Небо было лютым.
Цветом оно напоминало иссохшую кожу мумии. Вылизанный песчаными бурями пожелтевший череп. Звезды на нем не светили — скалились.
Не пышное голубое одеяло, заботливо взбитое чьей-то могучей рукой, но издевательски тонкая углекислая пленочка, назвать которую воздухом не повернулся бы ничей язык.
Солнце было сморщенным и бессильным, точно над ним надругались всем караваном еще много веков назад и бросили в пустыне подыхать. Оно мучилось низко над горизонтом — и не слепило, лишь тонкой занозой царапало глаза в немощной жалобе.
Дюны смерзшегося песка, похожего на дробленую медь, были усыпаны пористыми, как пемза, камнями; в низинах рыхло пластались наносы пыли. Прорываясь из-под пустыни, торчали мелкие и оттого особенно озлобленные скалы; им будто не терпелось пропороть кому-то бок. А вдали, в стылой дымке у горизонта, угадывалась меркнущая стена; там, сказала Сима, начинался какой-то кратер.
И были ему две луны.
— А Земля сейчас видна? — неловко спросил он.
Несколько мгновений Сима молчала, озираясь и соображая.
— Вон, — сказала она потом. Наиль оглянулся, чтобы понять, куда она показывает. — Видите, звездочка? Острый пик с коричневым пятном по боку, а от него справа и вверх.
Двум людям, стоявшим посреди ледяной марсианской пустыни, светила одна и та же звезда Земля.
Она была одна на всех. Другой не будет.
И даже когда вечно грызущиеся за успех состоявшиеся люди, каких большинство, для кого победа — это всего лишь больше хоть чего-нибудь, хоть на одно срубленное дерево, на одну проданную турбину, на один полученный голос, на одного униженного человека, на одного поверженного врага, на одну лихо разбитую машину, на один гордый этаж особняка, на одну тонну нефти, на один ноль на банковском счете, все равно, только бы больше, чем у соседа, окончательно переработают планету на пластиковые бутылки и жестяные банки, бигмаки и шаверму, амфетамины и канцерогены, тигровые шкуры и медвежьи лапы, суперкары и пентхаусы, отвалы и шлаки, вживленные чипы и высокоточные системы залпового огня с обедненным ураном, и когда умирающий океан весь затянется рыхлым полистиролом, колышущимся пополам с мазутной капелью, остатки провонявших химикалиями лесов затянутся дымом зажженных для потехи и самоутверждения пожаров, и ни на улице, ни дома ни единый человек не сможет чувствовать себя в безопасности от тех, кто, как и он сам, жаждет любой ценой хоть на миг ощутить силу, успех, победу, и жизнь станет невозможной, и поводыри разведут, кого успеют и смогут, по землеподобным планетам Вселенной, именно единственную Землю будут вспоминать ее успешные убийцы, как рай, из которого они были изгнаны за то, что, дорвавшись до яблони познания добра и зла, нажрались до оскомины сочной мякоти зла, пренебрежительно сплевывая хоть и плодоносные, но твердые и кажущиеся такими малопитательными зернышки добра.
Так, похоже, и случится.
Ведь я действительно знаю о нас все.
Февраль — май 2010,
Санкт-Петербург
* Журнальный вариант. Первая часть дилогии “Наши звезды” см.: “Нева”, 2007, № 4.
1 Откр. 21:1-5.
2 Матф.23:2.
3 Фил.3:13.
4 Вудворт Б. Признание шефа разведки (Woodward B. Veil. The Secret Wars of CIA. 1981–1987).
М.: Изд-во политической литературы. 1990. С. 451.
5 Матф.17:20.
6 Пс.1:1.
7 Матф. 19:24.