Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2010
к 130-летию со дня рождения Александра Блока
В преддверии юбилея поэта “Нева” предложила известным критикам, писателям, иследователям ответить на следующие вопросы:
1. Как менялось Ваше отношение к поэзии и личности Блока на протяжении Вашей жизни? Почему?
2. Это писал один и тот же человек:
“Написать доклад о единственном возможном преодолении одиночества — приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью”;
“Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или — изолироваться от унижения — политики, да и “общественности” (партийности)”.
Видите ли Вы здесь серьезные противоречия? Если да, то почему, и если нет, то почему.
3. Блок утверждал: “Во всяком произведении искусства (даже в маленьком стихотворении) — больше не искусства, чем искусства”. Верно ли это утверждение для поэзии самого Блока?
4. Народ и интеллигенция, Интеллигенция и революция — эти проблемы нашли отражение в статьях Блока, поэме “Двенадцать” и других произведениях. Как сейчас Вы оцениваете блоковские суждения в этой сфере? Это — свидетельство политического темперамента поэта? Историческое свидетельство эпохи? Пророческие прозрения? Добровольные заблуждения?
5. Как Вы объясните суровые отзывы Блока о классиках русской прозы: “Анна Каренина” написана страшно неровно, есть страницы и главы попросту бездарные; секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева лежит в его политической вялости?
6. Чего Вы ждете от современного блоковедения?
7. Что может дать Блок школьникам XXI века?
Павел Басинский, критик (Москва)
1. Юность прошла без Блока. Я его поздно для себя открыл и сначала не как поэта, а как эссеиста. “Бакунин”, “Григорьев”, “Крушение гуманизма”. С этого времени я так и понимаю Блока как умнейшего человека, мыслителя. И в стихах его вижу не “соловьиный сад”, а грозовые разряды внезапных прозрений. И еще сильнейшее впечатление на меня производят его дневники. Запредельная степень искренности! Толстовская!
2. Я не вижу здесь серьезного противоречия. Да, совесть заставляла его думать о народе, не чуждаться общественной деятельности ради него же. А реальность душу поэта от этой деятельности отвращает. Именно потому, что идешь в нее с чистой душой, с благими помыслами, а там в основном глупцы или пройдохи.
3. Под “не искусством” Блок понимал, мне кажется, просто жизнь. Конечно, жизнь выше искусства, как бы банально это ни звучало. Жизнь дана Богом, а искусство — все-таки от человека. Поэтому самое высокое искусство — искусство жить. Блок был глубокий, даже в чем-то мудрый человек. Он знал цену так называемому “искусству”, этой цветной одежде для глупой бездарности. Ему было тесно, душно заниматься просто “искусством”. Отсюда его нападки на “Цех поэтов”. Но отсюда и расхождение с символистами в 1917 году. Да, его заносило, когда он воспел Октябрь. Но это был “занос” в сторону жизни, как ему казалось.
4. Блок по природе был человеком XIX века, с совестливыми “народническими” взглядами. Стыдно жить в роскоши, стыдно заниматься “искусством”, когда народ голодает. Но по темпераменту он был романтик, который доводил свои убеждения до конца, порой до абсурда. Если “образованные” виноваты перед бедным народом, пусть пьяная матросня режет “образованных”, насилует их барышень и т. д. Конечно, эти его выводы ужасны, даже аморальны. Но, положа руку на сердце, зачем пьяной матросне “Двенадцать” для оправдания своих зверств? Это написано для нас, интеллигентов, чтобы мы ужаснулись “жизни”. Не знаю… Мне трогателен этот порыв Блока.
5. Просто Блок чувствовал себя в русской классике как у себя дома. Ну и замечал разную пыль, ржавчину.
6. Меня в последнее время интересуют только источники. Публикации источников.
7. Это смотря какие школьники! Я думаю, что сейчас Блока могут любить только единицы из юного поколения. Странные, душевно тонкие и, что важно, с мозгами, не отшибленными ТВ и РС.
Елена Невзглядова, поэт (Санкт-Петербург)
1. В школьные годы я любила Блока втайне; мне казалось, что Блока любить стыдно: очень не похожа была действительность на казавшийся театральным блоковский мир. Нас окружали стихами, за которыми стояла повседневность (“вот стихи, а все понятно, все на русском языке”), и как быть с божественной строкой — “Бормотаний твоих жемчуга” — я, пятнадцатилетняя, прижимая ее к сердцу, не знала. Слишком обнажены у Блока “душевные порывы”, наше время их отторгало. Ахматова, сказавшая, что поэзия должна быть бесстыдна, имела в виду, наверное, в первую очередь Блока в качестве образца и этому у него училась.
Но, по существу, мое отношение к Блоку не менялось. Просто в какие-то периоды жизни Блок с книжной полки переходил на стол, а в какие-то — уступал место другим.
Я думаю, что поэту Блок необходим, как хлеб. Он напоминает о таинственной связи с чем-то иным, чему нет имени и облика в земном мире (“страшном” вещественном мире, что “для сердца тесен”), но в чем, как в воздухе, нуждается каждая бодрствующая душа. “Приближается звук, и подобно щемящему звуку, / Молодеет душа…” Что это за звук? Какой-то блоковский отзвук, отблеск, отголосок (не знаю чего) есть на всей русской поэзии — и последующей, и даже, мне кажется, предыдущей. Блок где-то сказал, что он понятен тем, кто “немножко в этом роде”; все поэты — “немножко в этом роде”, и это не только его стиховая прелесть, но проступающая в строках совестливость поэта, преданного печальным “низким истинам” не меньше, чем “возвышающему обману”. “О, нищая моя страна, / Что ты для сердца значишь?”
2. Никакого противоречия не вижу. Сегодня человек говорит одно, а завтра — другое, если дело касается эмоций (как в данном случае), и это совершенно нормально. Блок был кровно связан с Россией (думаю, прежде всего языком). Его стихи о России так лиричны, как ни у кого, даже у Некрасова они не звучат так интимно-пронзительно (“наши шелесты в овсе”), они полны тревоги за Россию и безумного желания отвести от нее беду. Россия не была для него только историко-географическим понятием, она была метафизическим существом, вскормившим его музу, “народной душой”, вмещавшей все его надежды и разочарования.
3. Да, ему так казалось не случайно. Л. Я. Гинзбург сказала о письмах Блока, что они — “пример того, как великие стилистические явления возникают если не из пренебрежения к стилистическим проблемам, то, по крайней мере, из непринимания во внимание”. Развитие этой мысли столь замечательно, что придется привести цитату полностью: “Литература очень удавалась тогда, когда ее делали люди, которым казалось, что они делают еще и что-то другое… Для того, чтобы попадать в цель, литература должна метить дальше цели. Так Наполеон у Толстого и Инквизитор у Достоевского попали в два величайших романа, то есть попали в цель. Если стрелять только в цель (как учили футуристы) — литература огромной мишенью встает между писателем и миром.
Практические результаты уверенности писателя в том, что он делает именно литературу, и притом со знанием дела, — сомнительны. В стихах это даже люди, которые совершенно закономерно дошли до того, что могут писать только о том, как они пишут стихи”. Я подозреваю, что эта обобщающая мысль была инспирирована приведенным (в пункте три анкеты) высказыванием Блока: она появилась в записках Л. Я. Гинзбург в связи с Блоком, хотя имеет отношение ко всякому произведению искусства.
Искусство не должно быть исключительной заботой писателя (поэта). И в этом смысле можно утверждать, что в настоящем произведении всегда больше неискусства, чем искусства. Для Блока так и было. Стиль, размер, рифма: “…разве это Сокрытый двигатель его”?
(Один писатель, обиделся, что я не присоединилась к критику, сказавшему о его “красоте слога”. А я просто не понимаю, что это такое. Если произведение задевает, волнует, как было со мной при чтении этого писателя, — это и есть искусство. Какая “красота слога”, например, у Зощенко? В связи с этой фразой всплывает в памяти базаровское: “Друг Аркадий, не говори красиво!” Стиль не воспринимается отдельно, если не подлежит специальному лингвистическому изучению. И не только читателем, но и самим автором. Это, как и все остальное, относящееся к литературе, понимал Георгий Адамович, сказавший: “…писать хорошо можно, лишь не видя своей цели в том, чтобы писать хорошо!” Рассматривая бунинскую прозу, он упомянул о “волшебстве слова, волшебстве, главным образом и основанном на полном соответствии теме, чувству, мысли” (курсив мой. — Е. Н.). А в докладе на Эткиндовской конференции по переводу Андрей Арьев назвал “соответствия” эстетической категорией, возникновение которой не случайно связано с эпохой символизма и акмеизма, “потому что в эту эпоху предметом и задачей искусства… стали поиски “соответствий” между грубой существенностью жизни и достаточно беспредметными в своей таинственности и глубине эмоциями”. Не есть ли это — задача художественного выражения вообще, во всяком искусстве, во все времена?)
4. Этот вопрос так “проработан”, так измусолен и так в наше время не актуален, что отвечать на него не хочется. Простите.
5. Блоку были чужды помещичьи проблемы, волновавшие Левина, и эти главы он, видимо, как школьник, пропускал, не вчитываясь. Но величие Толстого он ощущал, может быть, как никто из поэтов. Кажется, Бенедикт Лифшиц пожаловался, что ему мешает писать Блок. В ответ Блок сказал, что ему мешает писать Лев Толстой. В этих словах — и признание огромности Толстого, и одновременно собственная высокая самооценка.
Что касается Тургенева, то тут мне хочется согласиться с Блоком.
6. Ничего.
7. То же, что дает не случайному читателю поэзии: восхищение, радость, уверение в возможности счастья на земле, как сказал Анненский о музыке. Тема музыки в разговоре о Блоке возникает сама собой. Всё, что отняла у нас жизнь, возвращает нам музыка, дочь одиночества, — сказал философ. Эти слова тоже хочется отнести к стихам Блока.
Игорь Сухих, доктор филологических наук (Санкт-Петербург)
1. Отношение складывается, как мозаика, из разноплановых и разновременных фактов. Неизвестно с каких времен помнятся поразившие и не совсем хрестоматийные “Ты помнишь, в нашей бухте сонной…” или “Девушка пела в церковном хоре”. И спецкурс Д. Е. Максимова, кажется, последний в университете. И спектакль по “Двенадцати” университетского театра из Иркутска в актовом зале филфака — почему-то в полной темноте (я с большими трудами по поручению кафедры доставал машину для перевозки декораций: таков мой вклад в тот юбилей).
Но Блок никогда не был моим личным автором, какими в разное время были — при всей несоизмеримости — Чехов, Трифонов или, скажем, Борис Слуцкий. Хотя писать о нем в школьном учебнике литературы было чрезвычайно интересно. Он – одна из ключевых фигур русской литературы как целого, находящаяся, как и Чехов, в точке поворота, на грани между ХIХ и ХХ веками, реализмом и модернизмом.
2. Это ведь говорилось в разное время и по разным поводам, поэтому противоречиво не более, чем наше меняющееся, в зависимости от обстоятельств, отношение к тому же народу, демократии, рынку или конкретному человеку. Другой классик (догадайтесь — кто?) четко сформулировал: есть народ как воплощение идеи демократизма и народ исторический. Первый нельзя не уважать, потому что это высокая идея и все мы оттуда, второй уважение еще должен заслужить. Кажется, здесь примерно та же мысль, только разнесенная во времени: есть идеальная душа и историческая харя. Важно, что в том и другом случае Блок искренен, а значит, субъективно прав.
3. Верно, как всякая красивая метафора, которая убеждает не логикой. А чтобы судить, логической верности (хотя бы в тех условных границах верифицируемости, которые характерны для филологии) здесь не хватает конкретности. “ Искусство”, в отличие, например, от “фабулы” или “метафоры”, — понятие рамочное, а не аналитическое. Вот про блоковский символ или трилогию вочеловечивания я могу порассуждать.
4. См. ответ на второй вопрос.
5. Как утверждал еще один юбиляр этого года, “нужно индивидуализировать каждый конкретный случай”. Вырванная из контекста цитата ничего не доказывает.
А помните, как тот же автор (кстати, не только родившийся по соседству с филфаком Петербургского университета, но и окончивший его, и профессионально занимавшийся историей литературы) назвал юбилейную статью об авторе “Анны Карениной”? “Солнце над Россией”. А помните, что он говорил Ахматовой? “Мне мешает писать Толстой”.
В случае с Тургеневым достаточно лишь расширить контекст дневниковой записи 1919 года — и она приобретает иной смысл: не отторжения, а защиты. “Если мы будем вне политики, то, значит, кто-то будет только с политикой и вне нашего кругозора <…> Нет, мы не можем быть “вне политики”, потому что мы предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости. Если не разоблачим этого мы, умеющие любить Тургенева, то разоблачат это идущие за нами люди, не успевшие полюбить Тургенева; они сделают это гораздо более жестоко и грубо, чем мы, они просто разрушат целиком то здание, из которого мы умелой, верной рукой, верной духу музыки, обязаны вынуть несколько кирпичей для того, чтобы оно предстало во всей своей действительной красоте — просквозило этой красотой”.
6. Как и всякое другое введение, оно должно заботиться об изданиях подопечного автора, поддерживать интерес путем конференций, новых интересных работ. Замкнутое в себе, любое профессиональное филологическое сообщество — секта.
Решение об издании академического Блока было принято в год его столетия. За тридцать лет собрание не добралось и до половины. Следовательно, его конца нынешнее поколение российских людей не увидит. Придется и следующие тридцать лет пользоваться “орловским” восьмитомником начала шестидесятых годов (подготовленном, кстати, за три года). Читать и рекомендовать приходится тоже давние работы Д. Е. Максимова, З. Г. Минц. Правда, Вл. Новиков сначала публиковал главы, а недавно выпустил биографию Блока в серии “ЖЗЛ”. Но это все-таки несколько иной, неакадемический жанр. А создание, скажем, “Летописи” или “Энциклопедии” — сегодня дело не далекое, а просто невозможное.
Впрочем, это проблемы не только блоковедения. Другие веды находятся примерно в той же ситуации. Вспомните недавний юбилей Гоголя или продолжающийся чеховский год.
7. Как и любая настоящая поэзия, понимание того, что есть иной мир, выходящий за пределы обыденности и очевидности, особый язык, непохожий на тот, который мы слышим на улице и на котором говорим сами, другой уровень существования, о котором напоминает не только религия. Но для этого кто-то (учитель?) должен помочь эту поэзию по-настоящему прочесть. А ему должны помочь люди, которые читают Блока профессионально и могут увлекательно транслировать результаты своих занятий…. (Далее см. ответ на предыдущий вопрос.)
Елена Иваницкая, культуролог (Москва)
1. 4. Блок — светило померкшее. Но прежде его свет был таким болезненно-ослепительным, что и сегодня людям постарше еще удается понять, что и почему сияло и влекло. Но понимание получается музейно-почтительным, и только. Мне трудно вообразить, кому и зачем (помимо историко-научных целей) захотелось бы вчитываться в “Стихи о Прекрасной Даме” или “Страшный мир”, “Соловьиный сад” или “Двенадцать”.
Конечно, родная школа тоже настойчиво убивала Блока. Она стремится убить каждого “программного” автора, но не со всеми у нее получается. Для учеников поэзия Блока стала бездыханной, то есть безнадежно скучной, лет тридцать-сорок назад. “В соседнем доме окна жолты. По вечерам — по вечерам скрипят задумчивые болты, подходят люди к воротам. И глухо заперты ворота…” Называется “Фабрика”. Наизусть учили. Кажется, и сейчас учат. Долдонили истолкование: протест против капиталистической эксплуатации. Кажется, и сейчас долдонят. Непонятно, правда, почему ворота заперты, хотя “болты” проскрипели. И заперты “глухо”, то есть не открываются никогда. И чего хотят “люди” — войти или выйти? Как будто “по вечерам” у людей возникает — и всякий раз обманывает — надежда, что их куда-то впустят или откуда-то выпустят. Куда, откуда? В сон, из сна? В жизнь, из жизни? Но школьники никогда не спрашивают о непонятном. Зато зазубрили: поэт революции, слышал музыку революции, перешел на сторону революции.
Да ведь и верно, перешел. Умудрился понаписать демагогических, людоедских безобразий. Развернулся похлеще Писарева. “Что можно разбить, то и нужно разбить, что выдержит удар, то годится…” — так утверждал Писарев, предсказывая будущего ницшеанца-Заратустру. И Блок туда же: “Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? Мало мы любили, если трусим за любимое. Не бойтесь разрушения кремлей, дворцов, картин, книг. Дворец разрушаемый — не дворец. Кремль, стираемый с лица земли, — не кремль”.
Это что такое, а? Чтобы выразиться почтительно, скажу: принципиальная историко-политическая ошибка поэта. Ломать — не строить. Жечь картины и книги — это не писать их. И даже не надо говорить, что двадцатый-то век доказал, как в разрушениях пропадает истинно ценное. Прежние века доказали не хуже.
Пойдем дальше. Еще в пресловутом “Коммунистическом манифесте” Маркс с Энгельсом выдвинули “требования коммунистов”, где среди экспроприаций, конфискаций, трудовых армий и прочих кошмаров значится и “отмена права наследования”. Тысячи лет человечество разбирается с этим сложнейшим явлением — правом наследования, в котором взаимодействуют личная воля, интересы общества и права семьи. А коммунисты выскочили: отменить! Большевики мигом и отменили, как только взяли власть. Крак — вдребезги. Всякое право, в том числе литературного наследования.
Первое послереволюционное выступление Блока касается как раз этого вопроса. Печать еще не была совсем задушена, поэтому писатели высказывались “против” и призывали к объединению для протеста. Только Александр Александрович горячо и единодушно поддержал большевиков. Давайте прочтем — как. Текст совсем краткий, очень выразительный. Демагогия — высший класс: “У человека, который действительно живет, то есть двигается вперед, а не назад, с годами, естественно, должно слабеть чувство всякой собственности”.
Итак, словами “живет действительно” вводится опаснейшее разграничение: следовательно, бывает и “жизнь недействительная”. Критерием различения оказывается метафора: двигаться вперед, а не назад. Где “вперед”, а где “назад”, знает только хозяин положения. Не Блок, конечно, а большевики, которые будут расстреливать тех, кто живет “недействительно”. Впрочем, дано и маленькое пояснение: должно слабеть чувство собственности. Но поэт продолжает: “Тем скорее должно оно слабеть у представителя умственного труда; еще скорее — у художника, который поглощен изысканием форм, способных выдержать напор прибывающей творческой энергии, а вовсе не сколачиваньем капитала, находя в этом поддержку своих близких, если они ему действительно близки. Когда умру — пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны””.
Очень красиво сказано. Напор прибывающей творческой энергии… У меня даже возникает вопрос: а зачем режиму ждать смерти художника или ученого? Почему бы прямо при его жизни не изъять продукты его труда? Большевики, собственно, так и делали: называлось — шарашка.
Исторический опыт доказал, что именно наследники (“близкие, если они действительно близки”) спасают и передают людям продукты труда художника, подчас пробивая лбом стену.
Но Блок надеялся на какие-то другие “руки”. На какие? “Власть отвратительна, как руки брадобрея”. Похоже, вот на эти самые. В эти руки его поэзия и попала. Как говорил старейшей “блоковед” Д. Е. Максимов, упоминать в тридцатые годы о поэзии начала века разрешалось микродозами, и то ругательно. Но потом Блок стал хвалительным. “Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!” Тоже наизусть заучивали. Одновременно с тем, что слушали по радио и в лекциях о международном положении: “Империалистическая буржуазия, поджигатели войны, стремятся раздуть мировой пожар, а неизменно миролюбивая политика Советского Союза…” Эх, эх: мировой пожар в крови!
Ну что это такое? Ну как в здравом уме и твердой памяти можно верить, что мировой пожар испепелит каких-то непонятных “буржуев”, а остальных не тронет? Соломенная крыша легче всего загорается. Если “буржуи” — это люди с собственностью, они как раз продержатся дольше. Они сначала утратят собственность, а беднякам нечего терять, кроме своих детей. Так и случилось: голод от восемнадцатого до двадцать первого года…
2. Блока влекло к смерти, он это знал и даже не скрывал от себя, что бравирует этим влечением: “Со мной — моя погибель, и я несколько ей горжусь и кокетничаю”. Но он не знал за собой другого. Того, что с несомненностью видит читатель его писем и дневников. Его личность включала сильнейшие нервные размахи от восторгов, взлетов до упадка, отчаяния. Чтоб не произносить нехороших слов: маниакально-депрессивный психоз. Так и получалось, что в одном состоянии — “будущее!”, “общественность!”, “народная душа!”. А в другом — “плюнуть в харю”, “изолироваться”. Обоим состояниям человек-поэт отдавался с беззаветной полнотой. В творческом плане оба состояния высоко плодотворны. В личном плане депрессия мучительна. А в общественном плане — ведь Блок был фигурой общественной, его слушали, ему верили — восторженное состояние оказалось опаснее. С временем большевистского переворота как раз совпала волна восторга, доходившего до звуковых галлюцинаций — той самой “музыки революции”. И оказалось, что восторг и влечение к смерти — одно и то же. “Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего”. “Дело художника, обязанность художника — видеть то, что задумано. Что же задумано? Переделать все”. “Мы бездомны, бессемейны, бесчинны, нищи, что же нам терять?”
Анна Ахматова, которую в этих строчках Блок сознательно или бессознательно цитирует, еще в 1915 году предупреждала: “Думали: нищие мы, нету у нас ничего, / А как стали одно за другим терять, / Так что сделался каждый день поминальным днем…”
Скоро и поэту революции каждый день сделался поминальным днем. “Жизнь вокруг стараются убить”, — записывает отчаявшийся поэт в дневнике. Даже то, что было пошлостью, перестало ею быть: он заполняет дневник, страницу за страницей, текстами “жестоких романсов”: “Эх, распашел тум ро, / Сиво гран пошел, / Ах, да распашел, хорошая моя! / Поденьте, поденьте бокалы проскалинт. / Чевеньте, чевеньте…” Это ж как надо помнить — на этом русско-цыганском суржике… Как тосковать о потерянном! Хотя прежде, в стихах (в “Страшном мире”), эту ресторанную цыганщину поэт презирал: “А монисто бренчало, цыганка плясала /И визжала заре о любви”.
3. 7. У Блока была своеобразная личная речь (“идиолект”) с трудноуловимыми, изменчивыми смыслами. Суждение “Во всяком произведении искусства (даже в маленьком стихотворении) — больше не искусства, чем искусства” высказано на идиолекте. Что обозначает здесь слово “искусство” — неизвестно. Если есть желание разгадать, толкований возникает множество. У меня такого желания нет. И у других читателей не вижу.
Такого рода многозначительно-невнятных суждений у Блока немало. “Я — художник, следовательно, не либерал. Пояснять это считаю лишним, да, кстати, нет и места”. Почему лишним? Почему именно на это пояснение “места нет”? Я-то думала, что либерализм противостоит авторитаризму и тоталитаризму, цензуре и диктатуре, а Блок уверяет, что художнику. Ну… остаюсь при своем мнении.
Или еще: “Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать”. Что за буржуа такой? И почему он сатана? Честно говоря, неинтересно. Ну, была такая закосневшая манера обозначать что угодно неугодное словами “буржуа, буржуй, буржуазный”. Никакого смысла в этом не осталось.
Или еще: если, мол, “мы любили диссонансы, ревы и звоны в оркестре”, то должны “принимать” и большевистский переворот. Почему бы это? Оказывается, потому, что он тоже — ревущие звуки “из мирового оркестра”. И Валерий Брюсов так считал: если, мол, “в книгах да в лад с поэтом любили вы оригинальность”, то обязаны “принимать” и диктатуру. Ни смысла, ни логики я в этом не вижу. А если, например, в оркестре некто любил исключительно Алябьева, а в поэзии только Надсона, тогда ему можно отвергать большевистскую диктатуру?
Но будет лучше, уважительнее — вспомнить чеканно-ясную формулу, которую поэт вписал в дневник за полгода до смерти: “Совесть побуждает человека… отказываться от старого, уютного, милого, но умирающего и разлагающегося — в пользу нового, сначала неуютного и немилого, но обещающего свежую жизнь. Обратно: под игом насилия человеческая совесть умолкает, тогда человек замыкается в старом; чем наглей насилие, тем прочнее замыкается в старом. Так случилось с Европой под игом войны, с Россией — ныне”.
Алексей Пурин, поэт (Санкт-Петербург)
1. Я смертельно влюбился в стихи Блока, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать. Произошло это довольно экзотически — на Рижском взморье, в Майори (я родился и вырос в Ленинграде, но летние месяцы в детстве и отрочестве проводил там — у деда: он был “красным латышским стрелком”, к моему счастью, быстро переквалифицировавшимся из разрушителя империи в директора завода азербайджанских вин в Ленинграде, — но, разумеется, коммунистом, сразу после освобождения Латвии в 1945-м отправленным на работу (леспромхозную, плодоовощную) в эту “горячую точку”). В 1960-е, которые я помню, это уже был весьма завидный курорт). И вот на сэкономленные от покупок мороженого деньги я приобрел книжку Блока в “Школьной библиотеке”: страниц 160, мягкая обложка, без фотографии… Копеек тридцать!.. Дней через пять я был вполне уверен, что сам написал эти стихи…
(То есть, конечно, я уже “любил” стихи Лермонтова, Пушкина — в этом меня уверяли взрослые, да я и сам был готов в это поверить, но то, что такое любовь — страсть, — я понял, как сейчас могу оценить, именно в этот момент.)
Банально, разумеется. Все приблизительно так с ним и знакомятся…
Нет, не менялось! Только укреплялось это восхищение. Знаю, Державин, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Баратынский, Тютчев, Лермонтов, Фет — гении, но в Блоке была великая новизна: его железная дорога была такой, какой я ее видел в реальности, наши тогдашние “ТУ” недалеко ушли от его “летунов”. А Россия — уж точно — осталась абсолютно такой, какой была в его страшных и прекрасных стихах. И только так, как относился к ней он, можно было к ней относиться.
Значительно позже были прочитаны и осмыслены другие великие поэты XX века: их книги тогда нужно было искать с фонарем. Звезд в небе стало куда больше. Но “слезы первыя любви” — это все-таки нечто особенное.
2. “Таков поэт” (Пушкин)…
А не лучше ли сопоставить другие два его высказывания:
1. “О, Русь моя, жена моя…”.
2. И (о себе) из предсмертных записей: так-таки сожрала свинья-Россия своего поросенка?
3. “Даже в маленьком стихотворении”? Пошутил, похоже. См. пункт 4 — цитату из его Пушкинской речи. У Блока “искусство” / “чувство” — скорее все же не оппозиция, а рифма (как и в знаменитой сентенции Пастернака).
4. Я жил при загнивании советской власти, позорной парадности в центре и нищенстве на окраинах, при отвратительной лжи в газетах и с телеэкрана, при проигрываемой войне в Афганистане — все это очень похоже на ситуацию девятисотых–десятых годов, время Блока. Как не понять его нелюбви к царскому режиму?! Это элементарно — гнилье надо выметать. Тут просто ЭСТЕТИКА и санитария: НЕКРАСИВОЕ и изгнившее – на помойку! А уж придет ли на смену “красивое” — вопрос не к Блоку. (Увы, ни “народа”, ни “интеллигенции” как-то не оказалось среди вершителей судеб истории — но это тоже не вина Блока.) То, что написано Блоком после октябрьского переворота, — великие страницы русской поэзии.
И не следует забывать, что в своей Пушкинской речи (“О назначение поэта”) он пророчески заклеймил новую бюрократию, новых “организаторов” культуры — марксистских, пролеткультовских, новейших — любых: “Пусть же остерегутся… чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение. <…> Я хотел бы, ради забавы, провозгласить три простых истины: никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что именуется не так; для того, чтобы создавать произведения искусства, надо уметь это делать. В этих веселых истинах здравого смысла, перед которым мы так грешны, можно поклясться веселым именем Пушкина”.
5. Стоит ли особо прислушиваться к рассуждениям поэта о прозе?
6. 6-го, пропущенного, тома Академического собрания сочинений, а потом и всех остальных — с 8-го по 20-й!
7. Всё, весь мир. Каждому в отдельности. Чтение стихов Блока для современного школьника — то же самое, что инициация для папуаса.
Ольга Новикова, Владимир Новиков, писатели (Москва)
1. О. Н., В. Н. Сначала Блок был только стихами, потом то же самое увиделось в его человеческом облике и жизненной судьбе.
2. О. Н. Противоречия нет. У такого живого человека подобные настроения могут меняться в течение одного дня…
В. Н. …А тут целых семь месяцев между 12 сентября 1908 года и 13 апреля 1909 года. И между этими датами — “сложнейшие думы”, мечта — воспитывать вместе с Любовью Дмитриевной ее ребенка, а потом смерть младенца.
3. О. Н. Верно. Именно благодаря этому стихи Блока сегодня живы не только для специализированных читателей.
В. Н. Пожалуй, сформулированный Блоком в записной книжке от 6 марта 1914 года. принцип относится только к реалистическим произведениям. В модернистском творчестве все-таки больше искусства, чем “неискусства”. Кстати, Блок задумывается о соотношении “искусства” и “неискусства” как раз в то время, когда в русском литературоведении зарождается “формальный метод”, основанный на сходной антитезе “материала” и “приема”. Блока страшат “яд модернизма”, культ приема и стиля. Он сравнивает модернистское искусство с “радиоактивированьем”, убивающим живой материал. По сути дела, Блок мечтает о гармоничном балансе “искусства” и “неискусства”, стиля и материала. Как практик он этого баланса достиг: не “больше”, не “меньше”, а “пятьдесят на пятьдесят”.
4. О. Н. Оцениваю как процесс мысли во всей ее сложности и многозначности.
В. Н. Для меня “Интеллигенция и революция” и “Двенадцать” — тексты-антиподы, тексты-враги. Статья — заблуждение, поэма — прозрение.
5. О. Н. Для Блока русская классика — его родная семья. Резкие высказывания — эмоциональные выкрики, подобные тем, что звучат во время семейных скандалов…
В. Н. …и не предназначены для чужих ушей. Об “Анне Карениной” — это из записной книжки, в тяжелейшую минуту, через неделю после смерти младенца Мити. А одиннадцатью днями раньше, когда Митя еще был жив, в той же книжке с трепетом цитируются слова Константина Левина: “Но теперь все пойдет по-новому…”
6. Завершения при нашей жизни 20-томного Академического полного собрания сочинений.
7. Эстетическое питание школьников — в основном музыка: у всех в ушах наушники плееров, они любят слушать, а не читать. Именно на примере Блока они могут узнать, что есть еще такая разновидность музыки, как поэзия. Если толковый учитель им талантливо поэта подаст, “споет”, то Блок может стать “блоком питания”.
Светлана Друговейко-Должанская, литературовед (Санкт-Петербург)
1. Отношение к поэзии Блока — пожалуй, не менялось. Она для меня, увы, и по сей день существует как-то не в целостности, а лишь в наборе цитат. Иногда это “Уюта — нет. Покоя — нет” или “И жизнь проходит предо мной / Безумной, сонной и прекрасной / И отвратительной мечтой”, иногда — “В моей душе лежит сокровище, / И ключ поручен только мне…” или “О, я хочу безумно жить”, иногда — “Истекаю клюквенным соком” и так далее, в зависимости от настроения и ситуации.
Отношение к личности — как-то корректировалось, наверное, с детских времен по мере узнавания разнообразных фактов биографии поэта. Иначе говоря, если в моем детском сознании присутствовал Блок с известной фотографии 1907 года (романтический молодой человек в романтической блузе с романтически скрещенными на груди руками), то позднее его вытеснил Блок с поздних фотографий М. Наппельбаума.
2. Мне кажется, что противоречий здесь не больше, чем, скажем, между “я” утренним и “я” вечерним любой мыслящей личности.
Между этими фразами, насколько я помню, — не более года.
И в первой, мне думается, речь идет о приобщении к “общественному” и “народному” в большей степени как о попытке преодоления одиночества. То есть о том, что четверть века спустя сформулировал Николай Бердяев в “Опыте философии одиночества и общения” как проблему выхода “я” в другое “я”, а не в безличность, в коллективное “оно”, заметив, что, хотя одиночество есть момент самосознания личности, укрепляется личность именно в общении, в выходе из себя в другого. Недаром в то же время Блоком был написан цикл “На поле Куликовом”, где так значимо растворение “я” в “мы”: “Я — не первый воин, не последний”, “Нам ясен долгий путь!”, “Мы, сам-друг, над степью в полночь стали”…
Но уже спустя год поэт осознает тщетность своих усилий — попытка растворения “я” в “мы” не удалась: “Я ухожу, душою праздный, / В метель, во мрак и в пустоту”.
3. Думаю, это сказано примерно о том же, что и ахматовское “Когда б вы знали, из какого сора…”, и цветаевское “Пища поэта: 1) мир внутренний, 2) мир внешний, сквозь внутренний пропущенный”.
Кстати, еще в “Письмах о поэзии” Блок утверждал, что “пресыщенную и надменную толпу — Иродиаду” может взволновать лишь “сожженная душа, преподносимая на блюде”, то есть такое произведение, которое проникнуто “искренностью самопожертвования”, а отнюдь не искусством или новизною: “Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла…” В этом смысле в стихотворениях самого Блока, конечно, гораздо больше пепла сожженной души, чем искусного изображения пламени.
4. Сегодня любые рассуждения как об интеллигенции, так и о революции мнятся настолько неактуальными, что и блоковские могу воспринимать лишь как реакцию поэтического темперамента на историческую эпоху.
5. Особым вниманием поэта к гармонии как соразмерности и музыкальности. Если рассматривать тексты Льва Толстого с этой точки зрения, то в них и в самом деле обнаружится немало “глухих зон”: гонимое авторской идей повествование нередко спотыкается, топчется на месте, ходит кругами… Да и Тургенева Блок упрекал в неспособности услышать музыку — только на сей раз речь идет о музыке времени.
6. Новых работ Александра Васильевича Лаврова — так как в литературоведении меня в большей степени интересует тщательная текстология, нежели интерпретация.
7. На вопрос, что вообще может дать школьникам XXI века чтение русской классической литературы, отчасти призвана ответить подготовленная издательством “Лимбус пресс” книга “Литературная матрица: учебник, написанный писателями”, одним из составителей которой была и я.
В предисловии к ней, в частности, мы говорим о том, что именно художественная литература стала для разумного населения земного шара аккумулятором смысла — того, что люди за последние пару-тройку тысячелетий поняли о жизни и о себе. И читать ее нужно, например, для того, чтобы настроить свой ум на такую волну, на которой вопросы вроде “кто я?” и “зачем я здесь?” лишаются анекдотической окраски. Притом, что ответов на эти вопросы ни в одной хорошей книге нет — ответы при благоприятных условиях появляются в голове читателя сами собой.
Книги собраны из мыслей и фантазий, сомнений и откровений, любви и ненависти, наблюдений и разочарований живых людей. (“…В литературном мире нет смерти, и мертвецы так же вмешиваются в дела наши и действуют вместе с нами, как и живые”, — это не из сценария голливудского ужастика, а из статьи русского классика Гоголя. И сказано это о литераторах предшествующей эпохи, которые, по мнению Гоголя, постоянно требуют “своего определения и настоящей, верной оценки”, “уничтожения неправого обвинения, неправого определения”.) Люди эти, коль скоро человечество помнит о них десятки, сотни лет, были людьми исключительными. И порукой тому, что все ими написанное было обдумано и написано на пределе серьезности, — их трудные судьбы и зачастую трагические смерти. Потому-то их произведения сочатся горячей, как кровь, мыслью — мыслью, которая разрывает сознание, не умещаясь в мозгу, и выплескивается вовне, в тексты…
А о Блоке в нашем учебнике написал один из самых ярких поэтов современности Всеволод Емелин. И текст его называется “В ожидании возмездия”, ибо, по мнению Емелина, “Блок до сих пор остается непрочитанным, непонятым, нелюбимым. И, что самое страшное, — совершенно немодным”:
“Посмертная судьба книг Александра Блока оказалась чрезвычайно запутанной… Вроде типичный символист с └несказанными звуками“ и └неначертанными знаками“ — но готовый вдруг двумя строчками превратить всю эту напыщенную мистерию в идиотскую клоунаду. Поэт, в одних произведениях воспевающий Россию, используя самые возвышенные образы, — а в других буквально аннигилирующий этот высокий штиль картинами кособокой болотной нечисти, тоже вполне русской и народной. Писавший о своей принадлежности прежде всего к западноевропейской культуре — и грозивший этой культуре в своих текстах полным и беспощадным уничтожением. Писавший стихи-└ужастики“ — и стихи, которые сейчас вполне могли бы проходить по ведомству └русского шансона“. Восхищавшийся самыми дремучими углами и самыми мрачными народными поверьями — и едва ли не первым воспевший стремительную капиталистическую индустриализацию начала XX века. Знавший безумный успех при жизни — и до сих пор остающийся непрочитанным, непонятым, неполюбленным (еще Маяковский удивлялся, что вот, мол, Есенина трудящиеся любят, так как у него про вино и про Россию, а у Блока тоже про вино и про Россию, только лучше, — но его не любят).
Власть, не пошевельнувшая пальцем, чтобы спасти Блока от мучительной смерти, в дальнейшем включила его в школьную программу и провозгласила одним из своих классиков. Великую и кошмарную поэму └Двенадцать“ (и почему-то └Скифов“, до кучи) внесли в святцы соцреализма. Добавили, для патриотизма, стихи о России (какие попроще). Жутковатую └Незнакомку“ позиционировали как любовную лирику. Ну и └Стихи о Прекрасной Даме“ — как пример духа времени, декаданса, преодоленного Блоком впоследствии, когда он встал на сторону революционных масс.
Этим интерес к поэту был убит окончательно… А жаль”.
Борис Голлер, драматург, прозаик, эссеист (Санкт-Петербург)
1. Блока я не открыл для себя — думаю, Блок был мне послан. За несколько дней до войны, десятилетним мальчиком в Ленинграде, я отправился за мороженым на ближний угол улицы Рубинштейна. Напротив кафе, где продавалось мороженое, был газетный киоск. В нем я увидел книгу в бумажном переплете, которая привлекла меня портретом на обложке. “Блок. Поэмы”. (Там были “Двенадцать”, Скифы”, “Возмездие”.) И вместо мороженого я купил книгу. Прибежал домой, спросил у отца: а кто это — Блок? Он сказал: “Великий поэт”. Помню, я удивился, я считал тогда, что знаю уже всех великих русских поэтов. Через несколько дней было 22 июня.
С тех пор я никогда с Блоком не расставался. Так вышло, что он вошел по-настоящему в мою жизнь раньше даже — Пушкина и Лермонтова. И после постоянно присутствовал в ней — или рядом с ними, или вместе с ними. И остался в ней навсегда. Я ни разу ни на миг не усомнился в нем: ни в поэте, ни в публицисте. Ни тем более в человеке… Кстати, публицист он — самый крупный в России — наряду с Герценом. В 1988 году, когда вышла из-под запрета длиною в 22 года моя пьеса о революции и Гражданской войне “Матросы без моря”, я обновил ее, проложив сцены о матросе революции документальной драмой Поэта революции на основе дневников, записных книжек, писем Блока. (Пьеса была блестяще поставлена в Мариупольском театре режиссером Юрием Костенко, которого уже нет в живых.) Я и сейчас не отрекаюсь — ни от этой пьесы, ни от этого драматического хода. Ни от Матроса, ни от Поэта. Как сказал Мандельштам в Воронеже: “Не отрекаюсь — ни от живых, ни от мертвых”.
2. Согласитесь, что вопрос поставлен чуточку неточно. Или даже не совсем корректно. Это вполне могут быть два состояния одного человека, и то, что они противоречат друг другу, — функции различия времен, как в жизни страны, так и в человеческой жизни. То пред нами — ощущение человека, который полагает, что может что-то сделать для своей страны, для общества — то срыв в неверие, в бессилие — свое и той самой “общественности”. Эти два ощущения — одной природы. И это именно один и тот же человек. Больной, как был Блок, необходимостью что-то сделать для своей страны и народа. И сломанный в итоге невозможностью что-то изменить. “Слопала-таки… родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка” (из предпоследнего письма Блока Чуковскому). А перед этим, за несколько лет:
Россия. Нищая Россия.
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые,
Как слезы первые любви.
А дальше: “Пускай заманит и обманет — не пропадешь, не сгинешь ты…” И ведь твердо знал, что “заманят и обманут”. И даже, кажется, догадывался — кто совратит. Очарование порока: “Грабь награбленное!” И открытая еще не любимым им Достоевским — страсть к святотатству параллельно со святостью… И все равно верил, что “не пропадет, не сгинет”, воскреснет.
3. Уверен, Блок в этом высказывании под “искусством” и “неискусством” имел в виду примерно то же, что и любимый им Грибоедов в своем ответе Катенину на его разбор “Горя от ума”: “”Дарования более, нежели искусства”. Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать. Искусство только в том и состоит, чтоб подделываться под дарование… всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их мене, тем спорее дело….” Блоку было свойственно отрицать искусственность, скажем, Бальмонта… ранних акмеистов. Юный гимназист-поэт Иванов спросил, как понравился ему четвертый пэон в его, Иванова, стихотворении. “А что такое “пэон”? — спросил Блок меланхолически”. Нечто подобное рассказывает Одоевцева о Мандельштаме, об “анапестах и амфибрахиях”. И вместе с тем, когда речь шла об искусстве, о его глубинных сущностях, “о назначении поэта”, Блок был предельно четок: “Не стоит давать имя искусства тому, что называется не так” (Речь о Пушкине).
4. Я спросил студентов Театрального института про поэму “Двенадцать”: “А чей вообще это голос звучит? Чьи это слова, диалоги?..” Они ответили: “Конечно, автора!” Но у Блока это говорит улица. Толпа. “Улица корчится безъязыкая…” “Великая частушка!” — как сказал Мандельштам. Я бы добавил еще: “великая частушка народной трагедии”. На пике мирового пожара и дьявольскиго соблазна. Небывалый жанр: сочетание частушки с трагедией. Может, он напоминает где-то Шарля Де Костера и Тиля Уленшпигеля. “Пепел Клааса стучит в мое сердце”.
Года три назад, на очередной панихиде по Блоку, устраиваемой ежегодно Музеем Блока на Смоленском кладбище в Петербурге, на месте первого его захоронения, мы, к удивлению, узнали, панихиды здесь не будет, ибо два батюшки (два!) отказались служить панихиду по нему, поскольку он написал “Двенадцать”. В толпе, окружавшей бывшую могилу Блока, одна религиозная женщина — с православным крестом, в платочке — сказала возмущенно: “А Святитель вовсе не к святым приходил — он к грешникам приходил!”
Блоковское приятие революции и его поэму “Двенадцать”, его попытку сойтись с большевистской Россией на первом этапе ее существования нельзя оплевывать, не надо даже пытаться оправдывать ее “темпераментом поэта”. Блок, как Толстой — Лев, разумеется, а не “красный граф”, — был “последний декабрист”. Он недаром говорил: “Мне мешает писать Лев Толстой!” — они были сродни. Блок был человек, пораженный великой и неизлечимой российской болезнью — “романтическим народолюбием”, как назвал Я. Гордин. Роковым чувством вины перед страдающим “младшим братом”. Отнять у российских интеллигентов это свойство, принесшее столько бед — и вместе столько подвигов народного духа, — это лишить нас вообще главного нашего достояния… “Баре бились за свободу, а крестьяне бились против бар” — примерно так было недавно в телепередаче г-на Ф. Разумовского. Блок ненавидел царский режим, как многие российские интеллигенты.
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
И только тень огромных крыл…
И для него крушение этой власти было естественным и заслуженным. В отличие от нас он не простил — ни Ходынки, ни 9 января, ни безумной войны, которая обескровила Россию. Не понимал, почему нужно сперва созвать Государственную думу, а потом трижды ее разгонять — пока четвертая не свергла тебя… Не понимал бесконечного стремления одряхлевшей власти любым, самым несправедливым путем все равно удержать поводья в своих руках. И более того, сама русская литература не давала ему этого права — прощать. У нас “смена вех” происходит столь часто, что мы не успеваем не только понять — изучить собственную историю. Блок верил в то, что впереди все равно окажется в итоге Иисус Христос, хотя красногвардейцы в исступлении и стреляют пока по этому “женственному призраку”. Стреляют по нему и идут за ним. Наивно? Может быть. Но так казалось Блоку. Это была величайшая метафора революции – верно, любой революции. Она не соответствовала действительности? Да, но она была поэтическим зовом к добру.
Мне как-то был задан вопрос: может ли существовать Шекспир после Освенцима?.. Наверное, Блоку трудно существовать в литературе после ГУЛАГА. Блок был самым музыкальным из русских поэтов. Композитором Слова. И мир его был музыкален в той степени, в какой вообще это не свойственно Слову… После 1937-го и других годов безумия “музыка революции” слышится нам совсем иначе, чем слышалась Блоку. Но это не значит, что музыки, какую слышал он, вовсе не было… Она звучала, она была. Это была музыка великой утопии. Недаром эту утопию раскрашивали, как могли, кубисты и супрематисты, Шагал и Малевич, недаром ее принимали Филонов или Платонов. “Двенадцать” написаны много раньше “Котлована” — но они из одного гармонического строя. “Двенадцать” выше для меня, чем “Герника” Пикассо — и по масштабу в том числе. Но они — одного роду-племени. Блок — трагический художник, получивший трагедию в наследство при рождении, как Гамлет. Он же не зря сказал одной из своих любимых женщин: “Я не имею права быть счастливым!” Вот это и есть — Блок. В нашей поэзии, кроме него, таким был только Лермонтов.
5. А чего их объяснять? По мне, Блок прав во многом. А если и не прав — это его дело. Мне тоже кажется, что Толстой испортил гениальный роман “Анну Каренину”, хоть и сам говорил: “две арки сошлись в замке, да так, что и замка не видно”. Да вот, не вышло, Не сошлись. Введение в таком объеме в роман о мучительной судьбе Анны счастливой и равнозначной по значению линии Кити–Левина грешит художественной фальшью. Какой почти нет в “Войне и мире” и вовсе нет — в “Хаджи-Мурате”, в “Смерти Ивана Ильича”, да мало ли где нет? Блок не прощал морализаторства — и даже Толстому.
От Тургенева, думаю, он ждал не политики — но большего страдания. Вместо спокойной сострадательности равно ко всем. По складу, вообще — он не должен был любить Тургенева. Равновесие было для него антимузыкально. Полагаю, Блок верил в знаменитое пушкинское: “Господи Суси! Какое дело поэзии до добродетели и порока. Разве только — их поэтическая сторона!”
6. После смерти Леонида Константиновича Долгополова почти ничего не жду, мало что жду. Блока перестали понимать. Хуже того — его перестали чувствовать вовсе. Его стали сводить к политическим разборкам с советской властью и с большевиками. Они ушли — а Блок остался. И пребудет в нашей литературе. Если она сама останется.
7. Да ровным счетом ничего! Если они окончательно решатся сменить Высоцкого (очень близкого Блоку по самоощущению — и ощущению мира) или Виктора Цоя на Ксению Собчак или Оксану Робски. Мы когда-то посмеивались в советскую эпоху над лихим термином классового сознания “буржуазное искусство”, но как-то мирились с ним, с самим его существованием. Пока не осознали для себя: искусство не бывает буржуазным. Вообще не бывает. И если оно — буржуазное, оно — не искусство.
В этом, может, величайший урок, преподанный нам Блоком.
Алексей Семкин, искусствовед (Санкт-Петербург)
1. Легче начать со второй части — “почему?”. Потому, что человек меняется, и с ним меняется его мир, любимые или не любимые им люди. Мы лучше и пристальнее видим и родителей, и друзей. То же с великими мертвецами: меняются для нас позэзия Блока и романы Достоевского, они насыщаются, напитываются нашим опытом, событиями и реалиями нашей жизни. И Пушкин или Блок пятидесятилетнего — не те, что у девятнадцатилетнего.
А как меняется — это сложнее. Если коротко — до неузнаваемости. Как будто это другой поэт. Волновавшее ушло, появилось иное, ранее словно и не существовавшее. И мы от пышно-декадентского: “Никогда не забуду (он был или не был, / Этот вечер): пожаром зари / Сожжено и раздвинуто бледное небо…” — приходим к иному: “Как мало в этой жизни надо / Нам, детям, — и тебе и мне. / Ведь сердце радоваться радо / И самой малой новизне…”
2. Противоречия есть, конечно, но говорить о них всерьез не интересно. Обратите внимание на стилистические особенности каждого из высказываний — и все встанет на свои места. Зачем сопоставлять холодное рассуждение практически и здраво мыслящего человека — и истерический всхлип разочарования (еще, пожалуй, сопоставим хрестоматийное: “Россия, нищая Россия…” с известной фразой из дневника: “Слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия <меня>, как чушка своего поросенка”).
3. Мне кажется, очень верно. Ведь и в человеке, в любой личности низкого, непоэтического куда больше — но если эта поэтическая составляющая присутствует, хотя бы на один процент, мы предпочитаем (если мы нормальны, не озлоблены предельно на весь мир) фокусировать свое внимание именно на этом проценте. В любом произведении искусства преобладает — и должно преобладать низкое, почва, сор, из которого и растут “стихи, не ведая стыда”. Этот сор остается в ткани художественной, он не исчезает бесследно, волшебное преображение языка и реальности, им описываемой, настолько же редко, насколько вообще в жизни редки чудеса. Стихотворение, роман или новелла — та же глина реальности, которой крылатость дана как намек, как возможность — мы не можем требовать большего. Тогда нас и не будет раздражать, возвращаясь к Блоку, высокопарная торжественность таких, например, строк: “И встречаю тебя у порога — / С буйным ветром в змеиных кудрях, / С неразгаданным именем Бога / На холодных и сжатых губах…” Как в старом анекдоте: но любим мы его не за это.
4. Здесь много истинно пророческого — это лучше всего уловил и смог показать в недавней постановке “Двенадцати” В. М. Фильштинский. Что особенно важно, мне кажется, — это не “современное прочтение”, скорее реконструкция заложенного автором еще тогда, в 1918-м.
А добровольные заблуждения, разумеется, были — в них поэт, как известно, горько раскаялся, и достаточно скоро.
5. Толстой не любил Шекспира. Набоков терпеть не мог Достоевского. Чехов не любил Гончарова. Ахматова — Чехова. И т. д., и т. п. Что это доказывает? Ровным счетом ничего, кроме того простого факта, что все они были люди, со своими симпатиями и антипатиями. И по-человечески относились к жизни и всему, что ее наполняет, без натужного соблюдения иерархических условностей.
6–7. Эти вопросы очень тесно связаны. Коротко можно было бы ответить так: современное блоковедение может (и должно) вернуть школьникам XXI века (и всем нам) Блока — точно так же, как чеховедение — Чехова, а пушкинистика — Пушкина. Блоковедение, помимо прочих важных и увлекательных занятий (текстологический анализ, поиски межкультурных связей, интертекстуальный анализ и т. д.), должно попытаться сделать для нас вновь актуальной поэзию Блока, вернуть ее нам — тем, кто уверен, что и без нее прекрасно обходится.
Вернуть — а зачем? Брюсов сказал: “Создания искусства — это приотворенные двери в Вечность”. Это очень хорошо понимали сто лет назад — и забыли сегодня. Или вечность нам больше не интересна?
Николай Крыщук, литературовед (Санкт-Петербург)
1. Сначала, как ни странно по раскладу советского чтения, узнал Мандельштама. Блоком в университете занялся поневоле. Знал и чувствовал, но, вероятно, не совсем личным чувством. Оно пришло позже. Хотя основные компоненты не только стиха, но мировосприятия впитал в себя больше, чем полезно для здоровья. Собственно, он и был мир. “Предчувствую Тебя”, “нераздельность и неслиянность”, трагизм, “любовь к гибели”, тревога как нормальное состояние духа, катастрофизм, “человек-артист”, противопоставленный человеку этическому, и прочее, и прочее. Поза, но с решительным исходом. Черно-белый колорит. Был убедительнее, чем трава. Несказанное. Конкретнее, чем протянуть руку. Там еще, кроме риторики, много нежности. Иначе бы не соблазнил.
Люблю по-прежнему Мандельштама. Биологически близок. Сегодня в Блоке главным кажется честность разночинца. Вообще, честность. Моральность. При его-то пьянстве, публичных домах, эротизированной мистике и эзотеризме. Но всегда знал, что — что. “Разве дом этот дом в самом деле? Разве так повелось меж людьми?” Перечитываю письма (всем советую). Красивый, умный (Гиппиус считала, что идиот), самоотчетный, рыцарственный. Мученик оксюморона, но и совести. Уверен, великий поэт двадцатого века – Блок. Так считали и более близкие нам по жизни и по фактуре стиха Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Пастернак. Их в скромности не упрекнешь. Но это как-то очевидно.
2. Не вижу противоречия. У человека, кроме взглядов, есть еще настроения, и состояния, и обстоятельства этих состояний. Кроме того, наши чувства по природе своей оксюморонны. Не только Блоку, как мы знаем, были знакомы “страсть и ненависть к отчизне”, не только он испытывал “и отвращение от жизни, и к ней безумную любовь”. Здесь уместно, мне кажется, говорить о противоречивости чувства, а не о противоречиях.
3. Верно для любого мало-мальски стоящего художника. Искусственность Блока, если это имеется в виду, была его природой. Если про это свойство искусства не помнить, целые культурные эпохи пойдут под колеса, не говоря уж, многие виды искусства и жанры. Правда в искусстве не то, что некогда называлось “знанием жизни”. Бунин упрекал Блока в том, что тот не знает деревни, России. Оба знали (и оба, кстати, не знали), но у каждого было свое правдивое сообщение миру.
4. Да ни то, ни другое, ни третье. Ведь мы говорим в данном случае не о суждении, а о проблеме. Проблема же эта существовала едва ли не со времен Петра I и исчезла на наших глазах. Только что исчезла. Сегодня все: и богатые и бедные, и образованные и темные, и киллеры и чиновники, и “офисный планктон” и рядовые потребители шоу — видят один и тот же сон наяву, как и полагается пролетариям – сон о сладкой жизни буржуа.
5. Будто у нас отношения с классиками более ровные? В читателе литературы до конца дней происходит процесс актуализации классических текстов, драматический и для одной и для другой стороны, то есть нередко заканчивающийся деактуализацией.
6. Трудно представить, что оно найдет новые факты. Новые осмысления? Но нам и со старыми не справиться. Появляются версии, которые более оригинальны и дерзки, чем глубоки. Однако и это полезно.
7. Что может дать поэзия Блока школьникам XXI века? Блок, может быть, единственный поэт прошлого столетия, который знал, что хорошо и что плохо. Он, известно, и в жизни физически не мог соврать. Неверную ноту взял однажды, в семнадцатом году. Так ведь и погиб честно. Кроме того, и эта нота была субъективно честной и только исторически фальшивой. Никому в голову не придет предположить, что “Скифы” или “Двенадцать” написаны по заказу. До людоедских времен, правда, не дожил, но, может быть, именно потому, что надорвался в самом их начале.
Материалы подготовлены Александром МЕЛИХОВЫМ