Из тетради ДПБ
Драгоценные Подробности Бытия
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2010
Игорь Гамаюнов
Игорь Гамаюнов — журналист, писатель, автор романов “Капкан для властолюбца”, “Майгун”, повестей “Камни преткновения”, “Ночной побег”, “Испытание правдой”, “Окольцованные смертью”, “Однажды в России”, “Мученики самообмана”, “Свободная ладья” и др., судебный очеркист “Литературной газеты”, где работает уже 30-й год (по одному из его очерков снят фильм “Место убийцы вакантно”). Его рассказы и очерки публиковались в журналах “Нева”, “Огонек”, “Знамя”, “Юность”, “Смена”.
Под ковшом Большой Медведицы
Из тетради ДЛБ
Драгоценные Подробности Бытия
ДОМОЙ, В ДЕРЕВНЮ
Какие открытия иногда делаешь, никуда не выезжая! Не хлопоча о билетах и визах. Сидя дома без света, с керосиновой лампой.
…Мы в деревне. Людмила в углу дивана, с книгой, я в кресле у внезапно замолкшего телевизора — вырубился свет, опять то ли замкнуло, то ли где-то что-то оборвалось. Дело для деревни обычное.
Садилось солнце — било горизонтальными лучами в окна сквозь тюлевые занавески. Золотило стены, обшитые вагонкой (цвет липового меда). Подумал: мы с Л. две угомонившиеся пчелы в улье. А молодые и шумные — Наташа с Димой и Санькой — улетели в Москву. По своим пчелиным делам.
Тихо в доме. Наверное, поэтому разговариваем вполголоса. О набоковском “Даре”, который Л. любит в деревне перечитывать. О том, до какого кольца упал нынешним летом уровень воды в колодце. О надломившейся ветке старой яблони — тучный в этом году урожай. О театре “Современник”, куда после возвращения из деревни мы — по традиции — обязательно наведываемся.
Уходит солнце, тускнеет за окном небо. Сумрак заволакивает дом. Зажигаем керосиновую лампу. И по нечаянно капризному сцеплению ассоциаций Л. вспоминает Париж, где мы были больше десяти лет назад — в конце 90-х. Там, в кафе, кажется, на улице Лафайет, Л. видела такую же стилизованную под старину лампу. Только она, конечно, была электрической.
Мы были тогда, в Париже, в каком-то экстатическом состоянии. Особенно — в первые дни. Почти с детским простодушием радовались, узнавая знакомые по книгам и фильмам улицы, площади, картины в Лувре, набережную Сены, Монмартр. Бродили по Елисейским полям с ощущением чуда, будто вот сейчас, у нас на глазах, материализуется собственный сон. А у Эйфелевой башни, куда добрались только на третий день, Л. вдруг, будто опомнившись, вскрикнула удивленно:
— Мы — в Париже!
Нет, к этому моменту мы не первый раз оказались за границей. До Парижа были Лос-Анджелес и Сан-Франциско, с калифорнийскими зелено-желтыми пейзажами (столь любимыми Голливудом, настойчиво демонстрирующим их всему миру), но такого, как в Париже, эффекта узнавания, встречи с чем-то близким, не было. По Версалю мы ходили — хоть и с экскурсоводом, но — как по своему дому; сфотографировали в окно внезапно набежавший, проливной дождь и вспыхнувшую потом над королевским парком роскошную радугу (“Как у нас, над Клязьмой!” — сказала Л,); на Монмартре, разглядывая галерею картин уличных художников, конечно же, напомнили друг другу, весьма довольные собой:
— Такая же у нас, на Арбате!
Но чего у нас тогда не было (а сейчас в центре Москвы появилось), это — совершенно сказочное, изобретательно-многоцветное разноцветье улиц. С подсветкой лепнины старых зданий, с их контуром, прорисованным лампочками, с бегущими по ветвям деревьев огоньками. И когда мы вернулись после семи дней в теплом Париже (в конце октября плюс двадцать!) в дождливую, холодную Москву, не дождь и холод ошеломили нас, к ним мы были готовы, а — освещение. Широкие, пустынные в этот совсем непоздний вечерний час, улицы, по которым мчало нас такси, были неприветливо-сумрачными, здания невозможно рассмотреть, светились только окна. До Парижа мы на это не обращали внимания.
Приехав же в Шереметьевку догуливать отпуск (там мы снимали дачу), совсем загрустили. Старые стандартные дома скрипели от ветхости, их время от времени сотрясал гул самолетов, идущих на посадку в аэропорт, и до поздней ночи по тусклым аллеям дачного поселка носились два лохматых пса, оглашавших окрестности громким лаем. Псов мы, в общем-то, любили, кормили и дружески трепали за уши, но почему-то после праздничного Парижа их голоса нам стали казаться чересчур резкими.
Надо было избавляться от “послепарижского синдрома”. Как? Еще раз съездить в Париж, но уже — в воображении? И сочинить для Л. стишки?.. Так я и поступил. Вот они:
…Мы уедем в Париж,
В Елисейских полях загуляем,
И на плас Этуаль я за франк тебе розу куплю.
В кабачке “а-ля рюс”
Мы шампанским в окно постреляем.
Я, признаться, в Париже шампанское очень люблю.
А еще мы придем на Монмартр,
Где рисуют прохожих.
Он похож на Арбат,
Весь такой безалаберно свой.
А на башне Эйфеля нам станет немножко тревожно,
Как у птиц, залетевших в стратосферно-озоновый слой.
Ах, Париж, наш Париж!
Мы парим над твоими мостами,
Как в картине Шагала, летим мы вдвоем налегке.
О, парижские улицы, мы навсегда теперь с вами
До последнего франка в дырявом моем кошельке!
Мы озябнем парить
И по улицам шлёндрать устанем,
Пить коктейли в бистро,
На парижских ажанов глазеть.
Я небрежно скажу, что Париж, нет, не плох, но местами
Утомителен очень.
И домой нам пора улететь.
Мы вернемся в Москву.
В Шереметьевку.
В сосны и слякоть.
Двух мохнатых собак мы услышим приветственный лай.
Грусть сожмет нам сердца.
Но она не заставит нас плакать.
Скоро лето придет, мы укатим с тобой на Валдай!
Сейчас, в свете керосиновой лампы, вспоминать поездку в Париж было почему-то особенно уютно. И — спокойно. Может быть, потому что тогда же, в конце 90-х, приехав в деревню повидать дальнюю Людмилину родню, мы, бывавшие здесь и прежде, обостренным после парижского вояжа зрением вдруг увидели поразительную красоту этих мест.
С холма, увенчанного земляным валом правильной овальной формы (когда-то здесь было древнерусское городище, потому и место это называют Городком), видны синеющие за Клязьмой заповедные лесные дали; речная излучина внизу серебрится в просторной зеленой пойме, окутанная голубой дымкой; весной же здешние берега охвачены белым пожаром цветущей черемухи — ее аромат душистым половодьем затапливает единственную деревенскую улицу, состоящую из полусотни домов.
Один из них мы — спустя год — и присмотрели.
И однажды поняли: свой дом на своей земле — это не столько материальная, сколько духовная субстанция. То, что преобразует человека. То, что пропитывает его душу силой и желанием жить, какой бы невыносимой иногда не казалась жизнь.
…В окне обозначилась деревенская улица — загорелся на столбе, под жестяной тарелкой, единственный здесь фонарь. Где-то починили обрыв. И мы включили свет. Он показался нам таким резким, что мы его тут же выключили, оставив зажженной лампу. При ней словно бы теплее шел разговор, его хотелось длить и длить. Вспомнили, как местные окающие мастера азартно переделывали наш дом, соперничая с такой же бригадой, работавшей в соседней деревне; как наши деревенские соседи потянулись смотреть на устланные золотистой вагонкой стены, на новые печи с камином, фигурную лестницу на второй этаж, книжные полки от пола до потолка.
— Умеем делать, когда захотим! — говорили потом деревенские старожилы не без некоторой гордости.
Я же в те дни немало был удивлен другим: в спокойно-покладистом характере Л. вдруг прорезалось лидерское начало. Голос, походка, жесты — все другое. Ее идеи переустройства нашей деревенской жизни овладели нами всеми. И вот уже появилась у бани цепочка юных яблонь, напротив, у забора — грядка, а у крыльца — клумба. Пруд за баней, заросший камышом, подвергся чистке, прорежены вокруг него заросли молодого осинника. За ним, в сторону Городка, простирался неосвоенный и даже еще не огороженный, наш же участок земли, оккупированный живописным чертополохом, и Л., глядя в его сторону, мечтала вслух:
— А там хорошо смотрелся бы яблоневый сад!
Подсмеиваясь над собой, Л, вспомнила, как много лет назад, участвуя в шуточном опросе: “Кем вы можете представить себя в иной жизни?”, вполне серьезно ответила: “Деревом”. В детстве воображала дерево живым существом, которому никуда не нужно спешить. Все для его жизни у него есть. Внизу — земля, в которой разветвляются его корни, вверху — небо, несущее его листве солнечное тепло и живительный дождь. Все — для соединения земли с небом, это же главная задача долгой древесной жизни. Долгой и несуетной. Полной своих маленьких праздников.
Словом, Л. энергично укоренялась здесь, заражая нас своей страстью. Укореняться ей (а следом за ней и нам) в этой деревне было не так уж трудно. Здесь жили ее дед и бабка, старожилы их помнят. Время от времени Л. водит нас обихаживать их могилки на кладбище, возле старой, не восстановленной до сих пор церкви (отмеченной, кстати говоря, во всех краеведческих книжках Владимирской области). Церковь так стара, что на уступе ее полуразрушенной крыши выросли две березки. В солнечный день они сверкают мельтешащей листвой, машут на ветру ветвями, будто радуются нашему приходу.
Как-то Л. рассказала сон. Будто выходит из задней калитки, идет через луг, мимо осинника, к Городку, поднимается по вьющейся тропинке, сквозь дубовую рощу, на крутой вал, куда наведываются деревенские жители и их летние гости любоваться рекой. И — видит: в Заречье вместо березовых рощ, сверкающих из камышовых зарослей стариц, лесов, синеющих до самого горизонта, высятся гигантские, тесно стоящие, окутанные пепельно-сизым смогом небоскребы, заслонившие собой небо. Ну вот, подумала Л. с отчаянием, и здесь нас достали! А проснувшись и осознав, что это всего лишь сон, почувствовала себя счастливой.
…В те дни, когда на втором этаже, в своей чердачной комнате, сижу за ноутбуком, я вижу внизу, во дворе, как Л. ходит от старой яблони к молодым, трогает их листья, ветки, стволы. Долго ходит. Без видимого дела. Мне кажется, она разговаривает с ними. Необязательно вслух. Мысленно.
Теперь в Москве меня преследуют такие картинки. Вот пошел дождь, заштриховавший балконное стекло косыми струями, и я тут же вижу другую — деревенскую: улицу, соседского пса, перепрыгивающего через лужи, наш небольшой, рябой от дождя пруд за баней, обрамленный молодым осинником. И настроение мое улучшается: значит, воды в пруду и в колодце прибудет! А тут как-то поднялся ветер, в Москве объявили штормовое предупреждение, где-то, сказали, упал на автомобиль рекламный щит, и я немедленно звоню по сотовому деревенскому соседу.
— Что там у нас? — кричу. — Ураган был? Крыша цела?
С облегчением слышу:
— Был ураган, но ма-а-аленький. Не бойсь, цела твоя крыша!
Зараженный с давних журналистских лет охотой к перемене мест, всегда чувствовавший себя комфортнее всего в очередной командировке, в поезде, под песню колес, я не заметил, как укоренила меня Л. на берегу Клязьмы, в тихой своей деревне. Ведь именно здесь, в звездные ночи, глядя на ковш Большой Медведицы, повисший над коньком нашей крыши, я смотрю в лицо Вечности с (забавным, наверное) достоинством обладателя своей, пусть микроскопической, но — своей точки на Земле. А значит, и — во всей, скорее всего — равнодушной к нашим земным делам, Вселенной.
… Вот только сейчас, у лампы, чей мягкий теплый свет располагает к бесконечным домашним разговорам, я осознал это.
ОХАПКА ЧЕРЕМУХИ
Снова собираюсь в деревню. Укладываю в сумку ноутбук, “Рабочую тетрадь” с деревенскими записями, набор крупных крючков и моток толстой лески — на сомов. Сомы, правда, в это лето ни на одну приманку не идут, но зато — в воображении — я время от времени чувствую в руке звенящую от напряжения леску и вижу всплывающую из зеленоватой мглы темно-оливковую морду, маленькие глазки-дробинки и длинные усы хозяина речных глубин. Я тащу его на берег, а он, извиваясь, бьет длинным хвостом по мелководью, осыпая меня холодными брызгами, разевает широкую пасть, словно улыбается, и, одним резким рывком оборвав леску, уходит к себе обратно, в омут, посмеиваясь в усы над моей наивностью.
Мне зачем-то нужно это воображать, хотя известно: с каждым годом в Клязьме все меньше крупной рыбы, а сама Клязьма, подмывая берега, осыпая их, мельчает, ее легко перейти вброд. Но разве может человек жить только в мире грубой реальности? Может быть, истинная его жизнь, со всеми ее драматическими обольщениями и разочарованиями, как раз и протекает в воображении?
Мои размышления на эту тему прервал телефонный звонок. Звонит жена. Из деревни. Всякий раз я удивляюсь этой ее особенности — угадывать момент, когда именно нужно звонить, надиктовывая, что с собой нужно взять. И вот — диктует. А в конце разговора сообщает:
— Еще от мужиков наших к тебе просьба — купить гадательные книги. Какие — не знаю. Они тут повлюблялись в приезжую красотку, к знахарке ходили гадать, к кому ее сердце клонится. Но та дорого берет.
— А книги при чем?
— По ним, считается, угадать можно сразу.
Мы посмеялись, и я стал собираться дальше. Забыв о гадательных книгах. Приняв рассказанное за деревенский анекдот.
И вот — приезжаю, преодолев на рейсовом автобусе 168 жарких километров. Радуюсь встрече со своим деревенским жилищем, со старой яблоней и позеленевшим от ряски прудом. А на следующий день выхожу на улицу, к автолавке, и вижу: идет навстречу Семен Жуйков — в белой рубашке. Да еще — совершенно трезвый. Редкое зрелище! Он уже отоварился, несет торчащие из пакета батоны хлеба, а вместо привычной бутыли пива — газированную воду. Да и собутыльников, обычно отслеживающих его передвижения, не видно. Интересуюсь, разглядывая одутловатое, чисто выбритое на этот раз лицо, не случилось ли чего. Уклоняется Семен от прямого ответа: смотрит, щурясь, в небо, сетует на жару. И вдруг спрашивает:
— Книги-то привез? Мы про них твоей жене говорили.
Объясняю: не успел в книжный зайти, торопился. Пытаюсь выяснить, что за книги и как он собирался ими воспользоваться. Не говорит. Наконец проборматывает, виляя взглядом:
—Да не для меня они. Для Раиного брата Юрика. Тут у него с одной приезжей целая история. Она во-он в том доме живет, такая, знаешь, цаца!
И, недоуменно вздохнув, кивнул на пустовавший до нынешней весны дом, стоящий как раз напротив его собственного.
И в этот же день, ближе к вечеру, нас навестил Юрик, частенько помогающий нам по хозяйству. Он, как всегда, крикнул в открытую дверь, с крыльца:
— Воды с ключика надо? Давайте ведра!
Был он в новенькой пестрой безрукавке, на голове белая бейсболка с длинным козырьком, и весь он какой-то новый, даже, кажется, ростом стал повыше и годами моложе (ему — тридцать восьмой), а вот взгляд беспокойный. У его ног вертелся Черныш, кудрявый пес в репьях и колтунах, обычно сопровождавший своего хозяина в таких экспедициях. Я вынес Юрику ведра, и он тоже, как и Семен, пожаловался на жару, из-за которой, по его мнению, нет клева — полдня сегодня ходил со спиннингом, одну щучку зацепил, ну что это за рыбалка?!
— И топор мне приготовь, — сказал, гремя ведрами, — я Людмиле обещал осинник у пруда проредить.
По поводу осинника жена, когда он ушел, сказала, что от прореживания надо бы воздержаться: Юрик во взвинченном состоянии, в сердцах снесет все деревья. Такое с ним бывало: попросишь у дома траву скосить, он смахнет ее вместе с саженцами, только что укорененными. Не заметил, скажет. Задумался.
Вернулся Юрик с полными ведрами, перелил воду в бак, и я повел его на второй этаж — он там любит рыться в книжных полках, выискивая непрочитанные детективы. А потом мы сидели на террасе, и Юрик, обычно замкнуто-сдержанный, темп разговора — одно слово в минуту, чуравшийся выпивки, как яда, сейчас кивком в сторону бутылки подталкивал меня к следующей рюмке, лихорадочно исповедуясь.
— Ну, люблю я ее, понимаешь?.. Я все у нее по хозяйству делал… Я ее половину лета имел… С конца весны… А когда болела, лекарство носил… И тут вдруг говорит: “Я в тебе больше не нуждаюсь”. Это как?.. Почему?.. Не объясняет. А я ведь люблю ее!
— Забудь. Найди другую.
— Но как же так, она пол-лета спала со мной!.. А другая мне не нужна!
— Значит, будешь куковать в одиночестве.
— Вернется она ко мне… Должна вернуться… Нет же причины, чтоб не вернуться.
— Может, она другого себе нашла?
— Нет другого. Мне все видно, я же напротив живу. Семен ей только воду носит и — все. Он не врет, я знаю.
Хаотично жестикулирует, в глазах красные прожилки, нервно чешет взлохмаченную голову, кинув бейсболку на лавку. И ведь не книжный какой-нибудь мальчик, в мире иллюзий пребывающий, крепкий деревенский парень, привычный к тяготам жизни, вроде должен понимать, что такова реальность. Нет, не согласен. Бунтует. Верит в свою химеру… Ему зачем-то нужно в нее верить… Загадка бытия!..
Спрашиваю о книгах. Рассказывает: когда “стал ей не нужен”, посоветовали ему добрые люди бабку-знахарку в Цепелево. Мол, приворожит. Сел на велосипед и — к ней. Та — условие: тысячу рублей задаток и тысячу за результат. Для деревни — лихие деньги, его сестра Рая дояркой всего лишь восемь тысяч в месяц зарабатывает. А он сам, помощником егеря в охотхозяйстве, и того меньше.
Первую тысячу он выложил сразу, на все бабкины вопросы ответил, послушал, как она вычитывала какие-то странные слова из одной гадательной книги в темной обложке, потом — из другой, чуть поменьше, выпил полрюмки желтоватой настойки (приворотного зелья — так сказала старуха). И — уехал.
Но результата не дождался.
А тем временем выяснилось, что соседка, после того, как перестала “нуждаться” в Юрике, стала обращаться к Семену Жуйкову, от которого Юрик ничего не скрывал, с просьбой приносить ей воды из ключика. И Семен, горячо сочувствовавший Юрику, смутился, задумавшись: то ли действие приворотного зелья ошиблось в выборе объекта, то ли его своеобразный мужской образ (общительного пятидесятилетнего мужчины — многим женщинам, по его убеждению, именно такие нравятся) внезапно на соседку подействовал.
Однако дальше ведер с водой у Семена с ней дело не пошло, и окончательно запутавшийся Жуйков, который тоже ничего не скрывал от Юрика, предложил немедленно купить такие, как у бабки, гадательные книги на сэкономленную тысячу и с их помощью определить, к кому же на самом деле клонится сердце этой странной женщины.
Тут надо сказать, что Юрик Семену — шурин, живут под одной крышей, в доме-пятистенке, доставшемся Рае и Юрику от их родителей. Семен здесь когда-то появился примаком, но вскоре это обстоятельство забылось. Под этой же крышей у Семена с Раей выросли, а потом отселились Надька (работящая девка, но, по мнению отца, беспутная, потому как вышла за беспаспортного узбека, родив от него сына) и толковый паренек Павлик, недавно отслуживший срочную. По общему мнению, хорошие получились дети, несмотря на пристрастие отца к выпивке.
Юрик же, их дядька, устроить свою отдельную семейную жизнь не удосужился, попадались ему какие-то шалавы без необходимой в супружестве серьезности. А тут такая возможность замаячила. Ненадолго, правда. Но, может, внезапный, никак не объясненный отказ соседки всего лишь каприз? Проверяет, долговечны ли его чувства? А общение с Семеном — попытка возбудить у проходящего проверку Юрика ревность?.. Попробуй разгадать тайные замыслы одинокой женщины!..
К тому же и появилась она в деревне как-то странно. Никто ее здесь не знал. Приехала на старом “жигуле”, с пожилым человеком за рулем. А до этого приезда он здесь был один, дом осматривал, сказав Жуйкову, что с нынешними его владельцами (внуками умершего деда, живущими во Владимире) договорился снять на лето. Вселившись, соседка ни с кем дружбу не завела, у автолавки только здоровалась, пресекая попытки расспросов ледяным молчанием. Но с Семеном и Юриком отношения возникли. Да такие, что вся деревня теперь гадала, чем все это может кончиться.
Но как бы ни было, уже сейчас с ними обоими произошли невероятные перемены: Семен Жуйков, надевавший белую рубашку только по праздникам, стал щеголять в ней каждый день, регулярно стирая, на что его жена Рая (ездившая “на комплекс” к своим коровам в чем-нибудь сереньком) смотрела как на приступ сумасшествия.
Деревенскую же общественность более всего поразило другое: Семен вдруг устроился на постоянную работу — на лесосклад сторожем и прекратил пить, а вот Юрик, обычно воротивший нос только от одного запаха спиртного, стал прикладываться, причем — чем дальше, тем регулярнее.
Он исповедовался мне до глубокой ночи, вспоминая, как водил соседку на Городок, показывал ей с холма вьющуюся внизу серебристую Клязьму, синее Заречье, сверкающие осколки стариц, обрамленные камышами, как ломал ей ветки цветущей черемухи — завалил черемухой весь ее дом, как щелкали, высвистывая свои рулады, соловьи, причем — не только поздними сумеречными вечерами, а и солнечным днем, такое у них было настроение.
— Зовут-то ее как? — спросил я, спохватившись, что ни разу не слышал имени его возлюбленной.
— Кого? — не понял Юрик.
— Твою зазнобу.
Опустил Юрик взгляд в тарелку с недоеденным огурцом, произнес тихо, будто боясь спугнуть:
— Лилией.
— Красивое имя. А почему Семен ее цацей зовет?
— Это он от досады. Она в очках ходит. Серьезная очень.
Я пошел его провожать. Под крыльцом Юрика ждал Черныш, тут же ткнувшийся ему в ноги. В ночном небе шевелились звезды, наверное, поэтому казалось, будто небо дышит. Самозабвенно стрекотали кузнечики. Мы шли по белевшей в сумраке улице, мимо темных спящих домов. Я спрашивал Юрика, что происходит в охотхозяйстве, где он работает с тех пор, как пришел из армии, сколько стоят теперь охотпутевки и не повывелась ли здесь дичь. У своей калитки Юрик остановился, махнул рукой в сторону дома напротив: там светилось одно окно.
— Наверное, книжку читает, а детей спать уложила.
— У нее и дети есть?
— Машенька с Петькой. Она их из Владимира, от своих родителей, привезла, когда я стал ей не нужен.
И, повернувшись, Юрик ушел в дом, забыв попрощаться, так был погружен в сумрачные свои думы.
А роковую Лилию я увидел на следующий же день, в пестрой очереди, у автолавки. Среди крупных деревенских женщин в ярких сарафанах и цветных панамках она была такая одна: щупленькая, в больших, в пол-лица очках, чуть-чуть затемненных, в соломенной шляпке с голубой лентой, в белых шортах и майке, похожая на переодетого в женское подростка. Рядом толклись, видимо, ее детки: девочка в коротком платьице и мальчик в джинсовых шортиках с бахромой. Ростом они были почти с маму.
И я понял, почему деревенское общественное мнение воспринимало сердечно-драматическую историю Юрика и примкнувшего к нему Семена с насмешкой: разве можно всерьез влюбиться в такую цацу в очках, наверняка не способную ни грядку вскопать, ни печь протопить?..
Однако главное потрясение ждало деревню чуть позже, и случилось оно спустя несколько дней на пляже, именуемом “крутым песком”. Здесь от Борка (сосновый лесок, специально посаженный лет пятьдесят назад для укрепления берега) тянется широкий спуск к реке — удобное для летних забав место. Ребятня кувыркается в песке, с победными воплями скатываясь в воду, а их взрослые родственники, чинно окунувшись в студеную Клязьму, берегут себя от солнечных ожогов в прозрачной сосновой тени.
В тот жаркий день на пляже скопилось почти все летнее население деревни. Клязьма кипела от мельтешения ребячьих тел, глаза уставали следить за ними, к тому же тут, под соснами, разворачивались свои невероятные события. Полуобнаженный народ тут располагался отдельными группами, без конца пил охлажденную газировку и громко разговаривал.
Первый раз все разговоры смолкли, когда появилась Лилия со своими ребятишками, сопровождаемая Семеном Жуйковым. Он нес большую спортивную сумку, был выбрит, трезв и в белой рубашке. По-хозяйски споро расстелил покрывало на взгорке, выложил бутыли с водой, какие-то свертки и сел, не раздеваясь, рядом.
Он завороженно смотрел, как Лилия освобождает свое маленькое гибкое тело от майки с шортами, раздевает детей и, не снимая очков, идет к реке. Вот она, худая, тонкая, с двумя полосками-бикини, поеживаясь, входит в воду, медленно в ней движется, словно бы не обращая внимания на своих плывущих рядом ребят. Потом возвращается — без них, но зорко косит в их сторону, готовая сорваться к ним по первому крику, похожая на гимнастку, завершившую свою разминку.
Второй раз тишина под соснами возникла с появлением Юрика.
Он был заметно выпившим, в бейсболке, надвинутой на глаза, в потертых джинсах и мятой безрукавке, шел опасными зигзагами меж группами сидевших, глядя прямо перед собой. Он подошел почти вплотную к стоявшей ровным столбиком Лиле, с минуту молча всматривался в нее (а она смотрела мимо него на реку) и, ничего не сказав, пошел обратно.
Третьего раза не ждали, но он случился. Изумление под соснами было таким, что не все поняли, что именно произошло. Появилась женщина. Ее не сразу узнали. В белой короткой юбочке, в полупрозрачной блузке, в разноцветной жилетке со стразами, сверкавшими, как настоящие бриллианты. Взбитая прическа. Легкий макияж. Взгляд отчаянно-дерзкий, словно бы говорящий: “Если нас завести, мы тоже всё можем! И думайте, что хотите, мне лично наплевать!”
Это была жена Семена Жуйкова, доярка Рая, решившая доказать цаце в очках, что деревенские умеют одеваться и держать себя не хуже городских, и совсем неважно, что эти наряды принадлежат не ей, а ее дочери. Рая прошла, никого не задев, небрежно кивнула Лиле вместо приветствия и легко, как припорхнувшая бабочка, присела рядом с мужем. И всё это молча, не глядя на него, отлично понимая, что на какое-то время лишила его дара речи.
Семен в самом деле был будто парализован и, наверное, поэтому через несколько минут безропотно поднялся, пошел вслед за женой прочь из соснового леса, от шумного пляжа и загадочной Лилии, которая так и стояла столбиком, словно ее изваяли из мрамора, неспособного реагировать на суету инородных существ.
Окончательная же развязка в этой истории случилось неделей позже. Как-то возле автолавки у Лилии, складывавшей покупки в полосатую сумку, запел сотовый; включив его, она замерла на минуту и вдруг отчетливо произнесла: “Я никому ничего не должна!” — и, бросив отключенный телефон в сумку, поспешно ушла. “С кем-то чегой-то не поделила”, — стали говорить в деревне. А еще через день возник слушок, перетекавший из дома в дом, будто по соседним деревням, что цепочкой тянутся вдоль левого берега Клязьмы, мотается на черном джипе какой-то тип, расспрашивая местных, не снимает ли здесь дачу женщина с двумя детьми.
Он появился ближе к вечеру, когда солнце закатывалось в конце нашей единственной улицы за всхолмленный горизонт, пронизывая слепящими лучами всех идущих и едущих. Шел народ с пляжа, и водитель джипа, тормозя, спрашивал поверх опущенного стекла про дачницу с двумя детьми. Называл имя и фамилию — Лилия Кузнецова. Встречные в ответ только пожимали плечами и отворачивались: не любят у нас людей, разъезжающих в дорогих автомобилях. Но кто-то – подозревают, что это был сильно выпивший Филимоныч, по прозвищу Филя — все же проговорился, подсказав приезжему, как найти Лилин дом. И джип глухо рявкнул, развернулся и рванул на другой конец улицы.
Там, между двумя домами — Жуйковским и Лилиным — водитель джипа, затормозив, выразительно хлопнул дверцей. Осмотревшись, вбежал на Лилино крыльцо. Дверь была не заперта. Он вошел. А через минуту появился в дверном проеме — спиной к улице. Он пятился, крича:
— Ты сошла с ума, у нас же двое детей! Ты что, собираешься с ними жить здесь одна? В этой халупе?
Сорвав с головы, выбритой до синеватого блеска, кепку с длинным козырьком, он кинул ее в захлопнутую дверь, а услышав металлический звяк задвижки, многоэтажно выругался. И — сел на ступеньки крыльца.
Эту душераздирающую сцену Семен и Раиса Жуйковы, прильнувшие к своим окнам, а потом и — пришедший из охотхозяйства Юрик пересказывали с красочными, всякий раз новыми подробностями. По их словам, Лилин муж весь вечер ходил вокруг дома, стучал в окна, звал детей.
Уже смеркалось, и, судя по всему, он не собирался снимать свою осаду до утра. Жуйковы, сжалившись, позвали его к себе. Напоили чаем. Даже пытались уложить спать. Но его, крепкого плечистого мужика, колотила дрожь, он без конца кидался от стола к окну, смотрел на улицу, прислушиваясь к ее шумам, почему-то решив, что Лиля с детьми ночью может куда-то сбежать. “Так она его достала своим упрямством”, — прибавляла Рая с торжествующей усмешкой.
Когда нервный колотун несколько ослабел, Лилин муж рассказал: у него неплохой бизнес, а под Владимиром, в дачной местности — свой коттедж, с бассейном; на это лето были заранее куплены турпутевки в Испанию, теперь уже сгоревшие. Но дело не в путевках: вредная Лиля не может простить ему пустякового увлечения (“была там у меня одна секретарша, дура набитая, вздумала права качать, я ее уже уволил”). Так вот Лиля открыто, при своих родителях, поклялась ему за этот “служебный роман” отомстить — супружеской изменой (“нашла чем мстить, дура бессовестная, детей бы постеснялась”). И — тайком, когда он на пару дней уехал в командировку, сбежала с ребятами к своим родителям, а потом, видимо, с помощью своего отца, сюда.
Нет, он, Лилин муж, не из тех, кто труса празднует. В милицию заявлять не стал. Правда, с Лилиными родителями круто поговорил, но толку ноль. Ничего от них не добился. Они из тех, старорежимных, которые если уж кого невзлюбят, то навсегда.
Так вот, он, Лилин муж, терпеливо ждал ее возвращения. А не дождавшись, стал звонить по сотовому. Она не желала говорить, отключалась. Тогда только он начал ее искать. Умные люди подсказали, откуда идет телефонный сигнал, и он на джипе стал объезжать весь этот район. И вот она, нашлась женушка с детками, да только непонятно, как ее из той чертовой избы выковырить. Хоть МЧС вызывай!
Он так и не угомонился — вышел, сел в джип, подогнав его вплотную к крыльцу Лилиного дома, и, судя по всему, до утра не сомкнул глаз. Сторожил.
А утром Жуйковы, услышав на улице шум, кинулись к окнам. И увидели: с крыльца спускалась Лиля, с полосатой сумкой и в соломенной шляпке, в дверях маячил Лилин муж, сверкавший на утреннем солнце гладко-сизой головой, — он выволакивал два вместительных чемодана на колесиках. А возле джипа стояли невыспавшиеся Лилины дети, терпеливо ожидавшие возвращения в свой коттедж с бассейном.
…Вечером этого же дня у нас, на террасе, Юрик, сидевший напротив, смотрел на меня изумленно-вопросительным взглядом, повторяя без конца, как заведенный, одно и то же:
— Значит, она со мной спала, чтоб только мужу отомстить?.. Да?.. Но я ведь ее любил!.. А она, значит, мстила?!.
Мотал головой, будто ужаленный этой мыслью.
— Не может быть… Ей со мной было хорошо, она сама говорила… Раз даже заплакала, когда я черемуху принес…
Представить волевую Лилю плачущей только потому, что ей принесли охапку черемухи, мне было трудно. Но ведь душа женщины таит столько тайн. И одна из них может раскрыться именно так: внешняя суровость прячет безудержную сентиментальность, пока ее вдруг не разбудит запах черемухи и мысль о жизни, уходящей без любви. Особенно если хозяином ее жизни считает себя хамоватый муж.
— Может, она из-за детей к нему вернулась?.. — мучительно искал истину несчастный Юрик. — Но я бы и их любил… Я детей очень люблю… Ради них я готов на все, веришь?!
— Верю, — отвечал я ему совершенно искренне, потому что знал, как он возился со своими племянниками, когда они были маленькими.
— Я бы другую работу нашел, чтоб ее и детей обеспечить, веришь-нет?
— Верю, — соглашался я, хотя сомневался в том, что он сможет здесь найти себе такую работу.
Скулил на крыльце соскучившийся по хозяину Черныш, и Юрик, опомнившись наконец, пристукнул кулаком по столу.
— Ладно. Хватит. Пропади оно пропадом, это лето!
Мы вышли на крыльцо. Сумерки заволакивали двор. В блеклом небе пробивались первые звезды. Я проводил Юрика до ворот, и он, уже выйдя за калитку, повернулся ко мне.
— Не может быть, чтобы она не любила меня. Когда мы с ней были на Городке, знаешь, что она мне сказала?
— Что?
— Сказала: “Здесь так красиво, что я хотела бы жить в этих местах всегда”. Жить здесь, значит — со мной… Всегда!.. Понимаешь-нет?
— Понимаю.
Я не стал его разубеждать ни в чем. Да разве можно быть в чем-то окончательно уверенным, когда душа человеческая рвется на части от разнородных желаний, конфликтуя с житейской расчетливостью и усмиряя самое себя ради мечты, которая однажды может обернуться химерой?.. И можно ли изобрести универсальный способ защиты от такого рода душевных потрясений?..
Перед тем как войти в дом, я постоял на крыльце. Звезды наливались живым пульсирующим светом. Звенели кузнечики. Где-то в осиннике тонко вскрикивала ночная птица — каждую ночь она оглашала деревню своими жалобами, и никто не знал, какая она и как ее зовут.
ЗВЕНЯЩИЙ ОСОКОРЬ
Мучительный август!.. Город-гигант, без которого я не представляю своей жизни, изматывает жарой, лавиной наглых джипов, теснящих пешеходов даже на тротуаре, грохотом отбойных молотков, снова и снова вспарывающих беззащитный асфальт, а еще — воспоминаниями о прошлых августах, настигавших нас тревожными новостями на далеких морских берегах… Скорее, скорее туда, за кольцевую дорогу, по бывшему Владимирскому тракту, за 168-й километр.
В деревню.
В тишину.
Только здесь, именно здесь, всматриваясь в свою жизнь взглядом, обостренным годами заблуждений и неизбежных прозрений, можно наконец ощутить себя частью чего-то непостижимо большого и вечного, чему и названия, кажется, нет.
Из-за дорожных пробок я приехал в деревню только к полудню. Зато сразу узнал: клюют окуни на Лещёво. И вот — мчусь. Трещит сухая трава под велосипедными колесами. Брызжут из-под них веером кузнечики. Вьется тропинка к темени холма, окруженного земляным валом, — к древнему городищу, его здесь зовут Городком. (До сих пор дожди вымывают из его склонов, укрытых дубовой рощей, осколки проржавевших мечей.) Отсюда открывается взгляду серебристая Клязьма и вся ее пойма с плывущими над ней облаками; их тени бесшумно скользят по траве, приглушая пестроту солнечных бликов, по зеркалу речной излуки, уплывая дальше, в Заречье, с его лугами, осколками правобережных стариц, утонувшими в камышовых зарослях, березовыми рощами и синеющими у далекого горизонта лесами.
Лещёво — левобережная старица Клязьмы, соединяется с рекой болотистым ручейком. На мелководье она испятнана кувшинками и редкой камышовой порослью — там обычно маячат неподвижные цапли, подстерегая добычу. Тянется вдоль берега колючий кустарник. А вот знакомый прогал. Под куст, в тень ныряет мой велосипед, возникают из чехла сочленения длинного удилища. Новый красно-синий поплавок цепляю к леске, забрасываю. Но — какой может быть клев в середине дня?!
Откидываюсь в траву, спрятав лицо под длинный козырек бейсболки. Затаенно-звонкий стрекот кузнечиков оплетает меня колдовской песней лета, завораживает сном. Тускнеют, тонут в сонной зыби цепкие городские наваждения. Нет их сейчас и словно бы не было. Есть лишь бездонно-прозрачный купол неба, куда взлетаешь на одном вздохе, вместе с пригревшим тебя покатым берегом, удочкой и старицей, осененной сверканием золотой ряби. Давно, может быть, с детства, не переживал я с такой силой чувства абсолютной свободы, как в этом коротком сне, на безлюдном берегу, в хрустких объятиях обожженной солнцем травы.
Разбудил меня гортанно резкий, с горловым клекотом, крик птицы. Я не сразу рассмотрел ее. Она неслась вдоль берега, повторяя его изгибы, снижаясь, почти касалась воды и так резко, зигзагом, взлетала вверх, что было слышно, как вибрировали ее сизые перья в светлых подкрылках.
Кажется, это был кобчик, вылетевший на охоту. И сразу после его пролета начался клев. Поплавок стал часто тонуть, уходя наискосок в воду. После подсечки окунь, согнув кончик удилища, кидался под нависавший куст, где леска неминуемо должна запутаться и оборваться. Но я кругами выводил добычу из опасного места, подтаскивал к берегу и, выдернув из воды, рассматривал зелено-желтую полосатую раскраску и угрожающе растопыренные алые плавники горбатого разбойника наших вод.
Я сажал окуней на кукан, но пока возился, поплавок снова тонул, и надо было срочно подсекать, иначе прожорливый горбач заглотает крючок, и вытаскивать его придется хирургическим методом. Стал кидать добычу в полиэтиленовый пакет с водой, пристроенный к выемке берега. А минут через сорок клев прекратился так же резко, как и начался. Видимо, стая окуней, покружив возле моего крючка, ушла дальше, оставив мне на память четырнадцать красноперых красавцев.
Вывожу велосипед из-под куста, перемещаюсь, толкая его, вдоль берега. И там, где Лещёво соединяется мелким ручейком с рекой, вижу в реденьких камышах серую цаплю. Ах, как хороша она — длинные ноги, длинная шея — в своей терпеливо-величественной неподвижности, среди стеблей камыша, желтых кувшинок, подвижного блеска воды! Наконец-то сбудется моя мечта: я сниму долговязую королеву здешних мест цифровым “Кодаком”, только бы подойти ближе. Но берег старицы здесь почти совсем гол, маячит лишь один ивовый куст, колеблющийся от легкого ветра.
Опускаю велосипед в траву, кладу рядом удилище и сумку, достав из нее аппарат. Крадусь, пригнувшись, к ивовому кусту. Прицеливаюсь. Мешают ветки и ветер, играющий ими. Чуть-чуть отклоняюсь, привстаю и, не успев выдвинуть объектив, вижу: большая птица, неуклюже взмахнув длинными крыльями, взлетает над камышами, кувшинками и серебристой рябью, взмывая ввысь. Сложив узлом длинную шею, она становится маленькой, верткой и быстро уносится за реку, к старым ветлам, где у нее гнездо, сплетенное из прутьев, а в нем — молодые цаплята, обросшие уже серовато-сизыми перьями.
Спугнул! Увидела, наверное, круглым буравчато-зорким глазом чужой металлический блеск в играющих ивовых ветках.
Странная птица. Несколько лет назад вдвоем с Санькой, дочкой моей дочери, отважной девчонкой, не побоявшейся ни комаров, ни зарослей крапивы, мы, осторожно спустившись к реке с Городка по круто сбегающей меж дубов тропинке, пристроились возле густого ивового куста, наполовину погруженного в воду, и минут пять, негромко переговариваясь, взмахивали удилищами. А когда Санька с громким “ах!” выдернула из воды своего первого окунька, с другой стороны куста вдруг шумно выросли громадные (так нам показалось!) сизые крылья, змеиная шея, увенчанная маленькой головой и длинным клювом, мелькнули тонкие длинные ноги, и цапля, все это время промышлявшая свою добычу в трех шагах от нас, вырвалась, будто ею выстрелили из зарослей в небо. Там, в небе, она, перелетая на другой берег Клязьмы, так же аккуратно сложила узлом шею, вытянув в полете длинные ноги.
Почему, такая осторожная, не улетела сразу? Неужели выжидала — не уйдем ли? Мы же (знает ведь!) не так терпеливы, как они, цапли, всю свою жизнь наблюдающие за нами, людьми, суетящимися на берегу. А может, мы ей были интересны (льщу себя таким предположением)? Наверняка же все те звери и птицы, рядом с которыми мы так неуклюже обретаемся, вынуждены изучать нас, опасаясь нашей хищной безудержности?
Я катил велосипед по берегу Клязьмы, смотрел на снующих стрижей — они словно ткали прозрачное покрывало над серебристой рекой, закидывал удочку с крутых обрывистых берегов в омутки, блестевшие медленными воронками водоворотов, выуживая время от времени пучеглазых ершей и серебристо-узких верхоплавок, не подозревая, что меня еще ждет в этот августовский день.
Подхожу к молодому сосняку (его здесь называют Борок), подступившему вплотную к Клязьме, и замечаю: слева от меня, на открытом лугу, что-то ворохнулось — что-то неясно черное и потому тревожное. Останавливаюсь. Видно плохо. Ясно одно — там две крупные птицы. Нет, не грачи, во много раз больше. Почему на открытом месте? Может, подстрелены?
Кладу велосипед плашмя, извлекаю фотоаппарат. Крадусь. На этот раз объектив заранее выдвинут, но птицы чутко реагируют на мое приближение — настораживаются. Всматриваюсь сквозь резко увеличивающий объектив-“телевик” и внутренне ахаю: это черные аисты, занесенные в Красную Книгу! Очень осторожны. Наверное, поэтому сели в открытом месте.
Оперение смолисто-лаковое. Красноватые клювы. Косят в мою сторону, нервно переступая ногами-тростинками. Снимаю издалека, понимая: не дадут приблизиться, и зная уже: снимки не получатся: аппарат на весу не устойчив (снимки и в самом деле получились смазанными). Делаю еще один шаг, но птицы, разбежавшись, взлетели. И сразу же понеслись за Клязьму, в лесную чащобу, где (сужу по крупномасштабной карте) в радиусе ста километров нет ни дорог, ни человеческого жилья.
Но ведь, думаю, когда-то, ведомые сидящим в нас слепым неистовством, ворвемся же мы и в те заповедные сейчас, спасительные для птиц и зверья уголки. Исполосуем их дорогами. Нарежем земельные участки для коттеджных поселков. И — запустим бизонье стадо лоснящихся джипов, которые взорвут лесную тишину дикими ритмами своих стереосистем…
Видел в детстве (оно протекало в советские годы, в приднестровском селе, на юге Молдавии), как люди, движимые желанием улучшить жизнь, взялись осушать плавни. Это походило на геологический катаклизм, резко изменивший пейзаж: были озера-старицы, камышовые заросли, плавневые леса (ивы, вязы, дубы, громадные осокори — меж ними в половодье на лодках мы путешествовали по лесным полянам); были дикие сады, куда нас, школьников, возили в сентябре на уборку дарованных нам природой слив, яблок и груш; затем все это исчезло, будто стертое с лица земли одним капризным жестом, уступив место разграфленным под линейку помидорным плантациям.
А еще вырос вдоль берегов Днестра змеисто-извилистый, земляной вал (от половодья!), отчего некогда красивая река стала похожей на большую сточную канаву. Гигантские эти плантации не успевали убирать, помидоры гнили, их запахивали, сокращая посевы, и вскоре осушенные плавни стали напоминать лунный ландшафт.
Такое зрелище — само по себе травма. А каково тем, кто вырос на этих берегах? Для кого осокорь, звенящий на ветру серебристой листвой, не просто дерево, но еще и живое, говоряще-поющее существо, образ жизненной силы?
Я помню себя там до катаклизма — мне чудилось: мое “я” не только то, что в телесной оболочке, мое “я” — это свист зимородка в прибрежных кустах, кусок синевы в облачном небе, полет стрижа над днестровской излукой. И не только мое — любое “я” — это гармония человека с окружающим его миром.
Что происходит, когда гармония эта разрушена?
Недавний эпизод: у нас в деревне, у дороги, на взгорье росла ветла. Большое одинокое дерево. С дуплом. И парень, известный выпивоха и болтун, зарабатывающий кое-какие деньги мелкой шабашкой, однажды весной от скуки разжег в дупле костер. Огонь толком не разгорелся, но зазеленевшее было дерево засохло, превратившись в уродливый, грозящий голыми сучьями всем проходящим и проезжающим памятник вандализму. Бессмысленному и беспощадному. Памятник отчуждению человека от своей среды.
Я сидел у воды, под Городком, на коряжистом бревне, заброшенном сюда весенним половодьем, ждал поклевки на донную удочку (здесь по вечерам, бывало, попадались сомы). Звенели комары. Ласточки высоко в небе чертили загадочные письмена. Солнце, становясь багрово-красным, медлило уходить за гребень дубовой рощи, прощально всматриваясь в покидаемый мир. Оно, казалось мне, посылало нам какие-то не поддающиеся расшифровке сигналы, и эту взаимную немоту я воспринимал сейчас как неясное предвестье какой-то беды.
Но вот солнце ушло. Прозрачное пламя зари тоже погасло. Стало смеркаться, пока я сматывал длинную удочку. Белесый осколок луны, висевший над Клязьмой, пропитался золотом и вдруг всплыл в реке, сопровождая меня, когда я шел, толкая велосипед вдоль берега. И поплыл за рекой, по лугам, по кустам молочно-белый волокнистый туман.
По вертлявой тропинке я поднимался к городищу и думал о тех людях, которые семь или восемь столетий назад поднимали здесь этот вал, ладили на нем крепость из остро затесанных бревен, жгли костры, готовили еду, говорили друг с другом о чем-то… Бородатые-косматые… Что у меня с ними общего? Наверное, язык, сильно изменившийся, конечно. Но что неизменно, я думаю, это почти такое же чувство слияния с тем, что вокруг: с лунным осколком, плывущим в ночной реке, с лягушиным стрекотом, несущимся из соседнего болотца, с голосами луговых птиц — вон где-то коростель скрипит, и перепелка сообщает всем о том, что “спать пора”.
Какие-то неясные ритмы и слова стали томить меня, пока одолевал трудный подъем, я про себя выговаривал их, словно повторяя то, что надиктовывал мне некто, вдруг оживший во мне (страсть рифмовать свою жизнь, как известно, неизлечима, даже если она не становится твоей профессией). Этот некто пытался передать наивными стихотворными строчками ощущение только что прожитого дня и ту мысль, которую, кажется, нам с ним все-таки удалось прочесть в ласточкиных письменах, начертанных час назад в вечернем небе.
Мысль (которая открывается на исходе земного пути, наверное, каждому) о том, что конечная наша жизнь на самом-то деле бесконечна, как и сама Вселенная, чью бесконечность ограниченное человеческое сознание постичь не может. Или — может, но лишь — представлением о безостановочном движении собственной мысли к другим пространствам, за которыми открываются всё новые и новые бездны. И именно здесь, у гибельного края, эта оробевшая на мгновение мысль устремляется к спасительному проблеску надежды: ведь если я частица (пусть — микроскопическая, но частица же!) всей Вселенной, то должен же я обладать ее главным свойством — бесконечностью? И та вечная ночь, которая оборвет мое теперешнее существование, разве не иная форма “движения-бытия” в той бесконечности? То есть если мое нынешнее “я” — это гармония с окружающим нас вечным миром, то мое “я” останется в нем навсегда… Разве не так?..
Медленно поднимаясь по круто вьющейся тропинке, я повторял услышанные строчки, запоминая их. А дома, закатив велосипед в сарай, записал:
…Я стану излукой,
Я буду осколком небесным,
Надеждой и мукой
Прибрежных, истоптанных трав.
В преддверье разлуки
Ветвями погибшего леса
Раскину я руки,
Речную долину обняв.
Вновь в выси кристальной
Восстанет слепящее око.
Я сын твой опальный.
Я здесь остаюсь навсегда,
В той глуби зеркальной,
В том ветре, летящем высоко,
В том облаке дальнем,
Плывущем в другие года.
…Вечер этого дня тоже был длинным. Я выходил в темноте к нашей старой яблоне. Ее длинные ветки, потрескивая, клонились к земле под тяжестью наливающихся антоновок. Сквозь ее листву мерцали яркие звезды. Они время от времени, как это бывает в августе, срывались, перечеркивая небо острой полоской света.
Но от этого звезд в небе меньше не становилось.