Философская повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2010
Владимир Широков
Владимир Анатольевич Широков родился в 1975 году в Челябинске. Окончил филологический факультет Челябинского государственного университета. В качестве одного из авторов и редакторов участвовал в создании семитомной энциклопедии “Челябинская область”. Журналист. Работает в Федерации профсоюзов Челябинской области. Данная публикация – литературный дебют автора.
Время Освенцим
философская повесть
Сны. Свет и чернота — черно-светлые, грязно-звездные, огонь и пыль — разводы сияния.
На самом деле это снова были сны — ничего из ниоткуда, преображающееся отсутствие, замкнувшийся выход. Они вставали в нем очевидной неизбежностью, каждый раз усердно прирастая количеством, — он уставал увеличиваться от них. Они в очередной раз что-то предлагали — неожиданное то, к чему он не был готов, на что его могло не хватить. И при этом они, как всегда, не будоражили, не мешали, не имели к нему претензий.
Но среди прочих у него находились сны, от которых была боль. Они захватывали его, заселяли, как давние законные владельцы, и принимались по праву его поглощать. Где-то глубоко внутри него — с самого начала настроенные против — они категорически формировали новое содержание, плодили иную суть, пересоздавали ценности, из которых он состоял.
Пробуждаясь, выходя в явь, он забывал об этих снах, переставал знать, что они были. Но действительность, которую он обнаруживал, уже выглядела иначе — ее вновь приходилось обживать, из нее вырастали другие смыслы — скрытые, неясные, утяжелявшие ее.
Иногда, впадая в очередной сон, он перешагивал в предыдущий. И тогда — незаметно, на удивление самому себе — начинал жить с учетом опыта этого сна — прежней нереальной жизни. Так однажды он вернулся один в раскрытый космос. Вдруг почувствовал себя болтающимся в плотной черной пустоте — захваченным турбулентностью отвратительно разлившейся тишины, потерявшимся, одиноким, невозвратно далеким от тепла, человеческой мысли и всякого твердого вещества. Лишенный координат пространства и времени, выпавший из лона жизни, увязший в бесчеловечности — теперь и навсегда, — он тут же ощутил, как в нем цепко сидела смерть, неизвестно когда и откуда вошедшая в него. Он испытал территориальное могущество этого космоса, порывистого, негостеприимного, не желавшего делиться с ним пространством. Ему стало смертельно не хватать дополнительного объема — освоенного, приспособленного к его судьбе, но не выданного ему.
Он торопился быть против смерти, научиться сторониться, бояться ее, но не успевал: смерть уже вступила в него, заглотив все, что связывало с жизнью, что заставляло за нее держаться; смерть, опознанная слишком поздно, была уже не страшна.
Проходили промежутки, и — несколько снов спустя — космос снова настигал его, распухал, вспучивался в нем. Но теперь он был готов к нему, помнил его характер, повадки, умел его вытерпеть. На этот раз он обладал знанием, что через несколько единиц измерения все окружившее его перестанет быть. В чем заключались эти единицы и как преодолевать измеряемую ими протяженность, было непонятно, но почему-то считалось в порядке вещей — стандартно истинным. Иногда к нему прорывались свежие волны — накатные массы, заволакивавшие контуры навалившейся пустоты, — захлестные сгустки. Проходя сквозь него, они захватывали и уносили с собой мельчайшие его частицы — его становилось меньше. Но в удалении от него эти частицы продолжали жить — на них по-прежнему опиралось его разбросанное, рассыпавшееся в среде сознание.
Ему казалось, он переставал быть обитателем, становился обиталищем. Как будто не он располагал пространством и временем, жил в них, а они существовали, утверждались за счет него.
От таких неясностей и наваждений он не высыпался, изматывался, уставал, чувствовал себя подавленным, оглушенным, больным. Ему постоянно чего-то не хватало, было тесно — и одновременно пусто; казалось, что какие-то важные, обязательные мысли или события целыми потоками проходят мимо и улетучиваются, просвеченные и отвергнутые окружившими его неопределенно-стью, бессодержательностью — им самим. Все это беспокоило, раздражало, внутренне убивало — тем, что не имело названия, было непонятно, неопределимо, не желало укладываться в голове, и тем, что он был против него. Но где-то глубоко — за какими-то своими скрытыми и почти последними пределами — он обреченно соглашался: так должно быть, этого не миновать, нужно позволить этому происходить и даже больше — быть соучастником этого. Все именно поэтому и продолжает без конца происходить — потому что он не может этого понять, не может от этого отказаться.
* * *
Беспомощность.
О чем я думаю? Чего мне не хватает?
Иногда мне кажется, что меня чего-то лишили.
Давно, еще до моего рождения — со мною что-то сделали — что-то отобрали, удалили, украли, использовали, вычеркнули, выбросили. И то мое, никем не присвоенное, так и оставшееся моим, умерло без меня — такое обязательное, незаменимое. А я оказался втиснут своим отсутствующим местом туда, где не должен быть, где работают иные законы.
Мне чего-то недодали. У меня отсекли какой-то орган — или его фрагмент — или участок, где он должен был сформироваться, — или предрасположенность к нему. У меня вырезали часть спектра, сузили восприятие. Где-то глубоко во мне сидит что-то чуждое, не то — в хромосомах, ДНК. Где-то глубоко — там, откуда я только начинаюсь, — мне больно. Я чувствую метастаз.
Не все, что я создаю, вырабатываю, генерирую, употребляется мною полноценно, с пользой. Что-то во мне не доходит по назначению, уходит в другом направлении, вытекает, перекрывается, блокируется, присваивается чем-то другим раньше, чем я успеваю этим воспользоваться. Мне не хватает внутренней отдачи, во мне копятся неожиданные шлаки — я трачусь на непредвиденную борьбу с ними — я служу этой борьбе, она вменена мне в обязанность.
Я все замечаю и правильно оцениваю. Я адекватен — говорю “это ненормально” о странном и страшном. Меня не трогают рассказы о драмах и катастрофах — они отвлекают внимание, мешают мыслям о том, чем я должен быть. Я думаю, что сам себя формирую, что свободен в своих волеизъявлениях и всем обязан только себе. Я не связан с тем, о чем говорю “это ненормально”, — мне не нужен этот подтекст.
Я родился в истории имени Христа. Христорождение — точка всемирного отсчета — духовное утро человечества — равнение по колее образцовой нравственности. Сравнительная мера — отрегулированные добродетели. Меня еще не было, а у меня уже все было: отливные формы, оттиски для души, светочи погоняющих истин. Я не могу самоопределиться в прошлом и будущем — не могу быть самим собой от своего начала, не могу самостоятельно обнаружить и прощупать свой собственный дух, хотя и без того знаю, что темен и нищ. Я нахожусь в мире как будто с середины, в мире, который уже разогнали в развитии в одну выбранную сторону, — мне пришлось запрыгивать на ходу, подстраиваться под него на скорости, соглашаться со всем пройденным; в мире, который успел стать чьим-то, который вторичен, который где-то уже использован. Как отнеслись бы фараоны к тому, что их — доименное — время исчислят в обратном порядке и что оно задним числом будет пристроено к имени Христа? Не выталкивает ли такая история из себя ненужные ей события? Не мешает ли их пониманию — своей антропоцентричностью, своим тяготеющим “я”? Чем обязан четвертичный период человеку? Христовым временем живет наука, так и не признавшая окончательно его бытие и историчность. Его нормой в коллективной хронологии считают свой мир атеисты.
Да, мне не нужен календарь. Я не испытываю потребность жить в этих традициях, датах, событиях, измерять исхоженную ценность времени единицами памяти — поворотные моменты, далекие узлы прошедшего, второстепенные, дополнительные, служебные именные истории — бесполезные вертикали, бессмысленные сцепления, нулевые отсчеты — день всех святых, светлое воскресение, день рождения пророка, именины — информация, которой я не проникаюсь, — сведения, не нарушающие моего “я”, не задерживающиеся во мне, транзит.
Я не чувствую своей ущербности. Мне не с чем и ни к чему сравнивать, идти по чьим-то стопам, достраивать, продлевать, продолжать не свое время.
* * *
Время.
Оно — природа, которая у меня есть, — живая, сиюминутная, одномоментная. В моем восприятии. Природа не до и не после. Правильная, равная, четная — характеризуемая, называемая, объяснимая. Смысл места в агрессивно свободном пространстве, узорная точка опоры на окраине несгибаемой глубины, цветная угловая конкретность в объемной неприступности.
Птицы, цветы, день, ночь — помимо своих обычных ролей в круговороте у них есть человечность значения. Зубчато-зеленая определенность крапивы, черно-пропорциональная точность ежевики, фиолетово-сферическая законченность клевера, желто-стрельчатая идентичность ириса — незаменимая сладковатость брюквы, неизбежная терпкость каштанов — сурепка, молочай, щавель, терн, мох, камыш, шиповник — стручки, лодочки, косточки — букеты, кисти, гроздья — я наслаждаюсь тем, что они есть. Они не случайны: они для меня, они здесь.
Мне нравится наблюдать за парящим в воздухе орлом. В его хищнической распростертости — умиротворение и уравновешенность естественного мира. Ему хорошо подходит небо — оно у него в подчинении. Мне нравится эдельвейс — серебряный цветок с золотой сердцевиной. Он связан с кислородом, натуральной чистотой, неприкосновенностью. Он ближе всех к небу, солнцу, человеку, особенно потому, что я его никогда не видел. Он — вертикальная мера мира.
Я владею всей этой темнотой — неизвестными воздушными вершинами. Мне нравится — вдыхая — наполняться этой таинственной предутренней высотой — мерцающей звездной тишиной, раздробленной на тысячи светимостей, — наложившейся голубизной — видимым, но нечувствуемым холодом расстояний, — невидимым присутствием бесчисленных скоплений небесных недр — близнецов, карликов. Звезда Спасителя, звезда Цыган, Полярная: меня манят эти объекты — всегда повернутые на обозрение только одной своей стороной, одной частью своего времени. Люблю их верность пространству, координатное постоянство, физическую независимость, хоть и иллюзорную. Люблю их равнодушие ко мне — видеть то, что никогда не войдет в мою судьбу.
Мне нравится приближаться к звездам, наблюдая за ними снизу — из ямы, колодца или в трубу, — когда небо, оформленное в рамку, гудя, сминаясь, втягивается, вплывает ко мне в провал, прямо в глаза, — или я поднимаюсь в него — прислонившись взглядом к несуществующим поверхностям. Оно доступное и правдивое.
У меня есть огонь под открытым небом. Он — дежурный каждую ночь. Трепещущий цветок, театр живых теней. Он — тоже природа. Он услужлив, опытен, мудр. Он отзывчив на звук гитарной струны. Он музыкален.
Сквозь огонь я пробираюсь в чужие звезды — заглядываю в чужие сны, упоительно заблуждаюсь в них. Там, как обычно, лучше. Там сны — свои. Там симметричнее, пропорциональнее… А странно все-таки, что мы делим время, отсчитываем вечность, вкрученную в циферблат, всаженную в ось. Цифер-блат похож на паутину. Я не люблю циклическое время. Особенно отдельные его фрагменты — четыре часа утра, четвертичность, цифру четыре.
* * *
Горсти искр салютуют бодрствующим.
Под хор огня я говорю с другими. Ведь я не один. Я — тоже человечество.
Я не знаю и не запоминаю, когда и как в моей жизни появляются люди, ко-гда и как они исчезают. Но я заметил, что гораздо чаще мне приходится прощаться, чем здороваться, — хотя одинаково не нравится ни то, ни другое.
Я люблю и — мне кажется — должен слушать чужую речь — связную, монологичную. Я умею разговорить собеседника, но не умею говорить сам. У меня всегда разный ум на каждый день. Я не умею отстаивать себя, спорить, убеждать, договаривать до конца — не умею быть последовательным, повествовательным, держать, нацеленно вести, развивать, углублять свои разбросанные мысли, пристраивать их друг к другу, отбирать, сочетать — по величине, светимости и расстоянию друг от друга, не искривляя логики, не нарушая композицию, огибая противоречия. Не знаю, что значит быть правым, — не знаю, есть ли у меня на все собственное мнение. Мыслить не значит утверждать. Разговор для меня — это не выход наружу, в мир; это мое молчаливое, слушающее согласие — впитывание, поглощение, втягивание — интерес к себе, разговор с собой, познание себя. Я познаю себя от случая к случаю, ассоциативно, потому что состою из невзаимосвязанных частиц, из схем и рядов без порядка, из модулей. Во мне нет стержня, нет цельности.
Мы говорим о том, к чему я никогда не относился с вниманием. Смысл жизни. В философии я люблю только вопросы. Добро и зло, время и вечность — разграничения, анализ. А в искусстве никогда не интересуюсь авторами, именами. Поточность, неразложимость, неисследуемость. “Культура — это трофеи, отвоеванные человечеством у небытия”. Нет: культура — это искусственное утверждение человечности, это чрезмерно усердное ее размножение, суммирование, закрепление. Ассоциативная вместительность чисел, судьбы символов, свойства слов — мне не к настроению все эти темы, мне тяжело и беспокойно с ними, но я не могу уйти от них — с нежеланием признаю, что имею к ним отношение, существую благодаря им. Мир с точки зрения человечества — это то, чего я не понимаю, — додуманный, нанизанный на мысли, поляризованный ими мир, разложенный, перебранный, познанный в сравнениях. Это то, чего я не понимаю. Это не то, в чем я живу.
“Я знаю, вы пишете песни. Я слышал некоторые из них — └Звезды за поворотом“, └Ave, Maria“ — причудливо, приятно. Каждая песня – самостоятельный акт, а каждый акт — своя правда. Вы скрыто — может быть, даже в тайне от самого себя — тоскуете по прошлому — и не любите настоящее. А ведь прошлое всегда страшнее настоящего. Прошлое — смерть, а настоящее — жизнь. И даже самое страшное настоящее начинает в полную силу пугать только тогда, когда становится прошлым… Но ваши песни мне нравятся. В них есть зерно, есть глубинный отсвет, скрытое тепло, частицы… занимающегося пространства. Вы выбираете образы очень осторожно — это правильно. Музыка — уникальная форма деноминированного мышления. Музыкой вы делаете попытку бытийно оправдаться. Не преодолеть смерть, как это было раньше, а оправдать жизнь…”
“Ведь в этой жизни каждый должен оправдаться — вы согласны со мной? — за то, что он есть; за то, что на него когда-то сделали ставку, дав доступ к жизни, выход в свет, освободили место под залог; за то, что он трогает и пожирает в себя этот мир… Наверное — а может быть, и бесспорно — даже просто наслаждаясь всем этим, мы уже несанкционированно утверждаемся здесь — вмешиваемся, нарушаем всеобщую структуру, донашиваем мир, старим его на свой возраст, утяжеляем, обесцениваем, не трудясь обновлять… Никто из нас не должен искать себе счастье; никто не вправе спрашивать, для чего он создан, каково его предназначение; вопрос уже задан, брошен, как минимум, фактом рождения. У всех одно предназначение, одно обязательство, один комплекс неполноценно-сти, основа которого — прошлое. Это правда, за которую страшно: пока мы не оправдаемся перед прошлым, не спасемся от него — все, что мы делаем, будет бессмысленным. Пока не оправдаемся — будем жить в долг…”
“Я всегда стремился к самообобщениям: что я сделал в жизни, чтобы защитить свое право на эту жизнь — право тратить мир на себя — перед тем, кто умер раньше меня? Что я сделал, чтобы эта жизнь не выглядела надругательством над прошлым, предательством его?.. Ведь человеку свойственно задумываться обратно, назад, вглядываться в пройденное, обобщать, итожить — я обобщаю именно так. Я думаю: всякое мышление есть упорядочивание, унификация прошлого, систематизация состоявшихся фрагментов времени — писание историй, составление энциклопедий…” “Одни находят и вносят правду в тома коллективного согласия, другие ее усиливают…” “Истории искусств, религий, языков — энциклопедии мировых потрясений — музеи, коллекционирующие остатки времени, — алфавитизация сформировавшихся представлений о мире: все поддается энциклопедированию — даже необъяснимое, даже несуществующее, даже смерть. Почему мы думаем именно так?.. Да, можно всю бездну разложить в регистры, переписать по алфавиту. Но станет ли она от этого понятнее?..” “…Но есть еще и третьи — которые эту правду творят. И у каждого правда — своя… Попасть в энциклопедию — мечта доктора Менгеля. Помните Менгеля?” “…Вот, например, всемирная история этого огня: его применение в хозяйстве, польза для человечества и история умерших от него — жертв поджогов, пожаров, судов инквизиции, язычества…”
* * *
Для человечества.
“Вы когда-нибудь пытались понять, почему мы так любим смотреть на пламя?
Чем оно завораживает, гипнотизирует? Влюбленное в нас движение ничего — того, чего уже нет: пульсирующая дыра в ткани вещества — танцующий голод материи — переходность, неопределенность”. Глядя в зубчатые объятия пламени, я успокаиваюсь: на короткие мгновения погружаюсь в безразличие, которого мне так не хватает. Мои мысли выравниваются, округляются, упрощаются, мельчают — я могу радоваться и полноценно ощущать, что я есть. Огонь — квалифицированный психоневролог.
“У каждого из них — свой цвет, свой запах, своя форма. Каждому есть что рассказать о том, что им поглочено. Ведь уничтожение — способ их существования. Я всегда мечтал иметь такой паноптикум: стеклянные стенды, витрины, рамки, за которыми — словленные в моменте, затвердевшие в чашах, прилипшие к фитилям, сплюснутые, побледневшие, потрескавшиеся экземпляры, препарированные образцы собранного в пряди, свернутого в свитки, бессильного, рвано-лохматого света — как минералы, как горный хрусталь, как остывшие, сжавшиеся звезды — дымящиеся белые трупы. У каждого — свой автор, свое имя, свой возраст. Каждый помнит больше, чем все книги Библии. Вон тот, алый, сожрал Александрийскую библиотеку. А этот, голубовато-блестящий, унес десять тысяч двести двадцать человек. А соединяясь, они шепчут друг другу свои хвостатые истории — делят награбленную память. Люди и книги для них — самое вожделенное. Хотя топливо и еда — понятия несовместимые”. Огонь зажигают, когда поминают умерших: он действительно знает их. Религиозные праздники огня: Ханукка — дни зажженных свечей. “Каждый из нас – маленький огонек; но все вместе мы — великий свет!” Декорирование огня — менора.
Огонь — это жизнь. Огонь — топоним ада: жертвосборщик, распределитель грехов, слепой орган Бога. “Тебе быть сожженным, мне — прощенным; жизнь передай другому”. “Огонь — это творчество, мистика, музыка; он очищает душу от скверны”. Первый друг древности — союзник племен, помощник, защитник от хищников, неведомых сил внешнего мира — необъяснимых опасностей; свет и тепло — надежда на спасение. Он — единственное, что осталось прежним, как и тысячи лет назад, не потерявшее в натуральности. Его невозможно разбавить, подделать, воспроизвести заменителями — он всегда настоящий, всегда одного качества, одного сорта. Он бескорыстно верен нам столько времени. Он изначально и до самого конца правдив — как природа, как наши инстинкты, как терпение и страх, холод и голод. “Огнем воспроизводили каббалистические знаки, складывали свастику. Вы помните? — сыновья света — факельные шествия — геометрическое зарево: огонь, торжественно вращающий человеческую тьму; критическая масса с поглощающим центром. Ведь люди от природы огнеопасны, да?.. и, в отличие от неживой материи, обладают свободой самовыражения”. Зачем? Мне не нужен этот подтекст. Я не то хотел думать. Я вижу в этом знаке улыбку, если уж на то пошло. Его узор напоминает соцветие, ассоциируется с восходящими потоками воздуха. А завтра я увижу в этом что-нибудь другое. Самое важное — не попадать в связи: мне еще жить в этом мире.
* * *
Естественность
в восприятии мира избавляет от прошлого.
Я не стремлюсь к коллективному согласию.
Но я люблю музыку, она — мой союзник. Да, я плохо разбираюсь в ней как знаток, исследователь, критик. У меня нет музыкального слуха. Но есть обостренное чувство музыки. Музыка имеет неограниченный доступ ко мне — я беззащитен перед ней. Слушая ее, я углубляюсь в себе — я гораздо дальше обнаруживаю себя — я творюсь ею. И мне кажется, что уже не реальный факт, а первозданная истина — ее со мною тесные, тугие и замысловатые отношения.
Музыка уводит, освобождает от тягостного, гнетущего, ненужного — того, чего не замечаешь, пока не услышишь музыку, что принуждает довольствоваться навязанным, проторенным, запрещает искать самому. Она ударяет в мои недра — туда, где я в себе еще не был, откуда я себя не ощущал, где вовсю целина. Она циркулирует во мне, закрепляя меня в мире — том мире, который мне достался, которым я проникаюсь, из которого я отныне не хочу уходить, — как пища, как информация. Когда во мне совершается движение, когда я что-нибудь поглощаю или выделяю, когда что-нибудь входит или выходит из меня, когда работают мои отверстия, мои дыры, — я чувствую связь с миром и обновление; это ключ к жизни. Ave, Maria. Это не тоска по прошлому, не творчество и не мастерство; это исхождение.
Музыка — сильнейший реагент. Она заставляет душу смещаться, менять ось. Она преображает, приводит к внутреннему движению, позволяет нащупать возможную перестановку мест, перспективы, направления — расшатать основу мироздания, вдохнуть в него сомнение. Детонатор мироустройства, протеин человечности.
Мир в музыке предстает отчасти или значительно переустроенным, неузнаваемым, неутвержденным, необоснованным, вернувшимся к своим началам, близким к расформированию, реструктуризации — а это уже как минимум шаг. Я погружаюсь в иное, в неопределенность как новую среду, а неопределенность — это уже что-то, это уже не зло, это путь от него.
“Неопределенность — это ничто, пустота”.
Неопределенность — отсутствие названий, имен. Попробуйте мыслить, ничего не называя. Называть, обозначать, номинировать — значит определять, конкретизировать, сужать, указывать рамки, границы, устанавливать связи, путы, зависимость. Имя — тоже зависимость. Имена — как и все слова — притягивают к земле, зацепляют в реальности — как мажор, как текущее настоящее. Они затрудняют сквозное движение. Делать что-то во имя чего-то — значит обосновывать свою узость, бессилие, безвольно исполнять: именем королевы, именем закона, именем государства. Дать название, номинативно озвучить вещь или явление — значит, признать их существование, санкционировать их вселение во время и при этом в очередной раз спасовать перед бытием; музыка не пасует.
* * *
Жизнь — это реализация имени.
Дать имя человеку — значит дать ему будущее — создать время для развертывания судьбы — обозначить, сформировать, подарить направление, которое он сложит в путь. И этот путь, заложенный в имени, навсегда останется с человеком. Имя и его звучание — отрицание смерти. Оно и личное время — вот все, что остается от человека после его смерти: так говорят энциклопедии; и надгробные плиты. Произношение реального имени — без фамилии, без титула и статуса — форма выражения добра к его носителю. Человек умер не весь, если кто-то помнит и произносит его имя — хранит свое добро наготове, выражает его. Называя имя убиенного, можно приблизить его воскрешение.
* * *
Занимательная энциклопедия имен.
Всемирная история именных форм, псевдонимов, кличек, прозвищ.
Словарные позывные знаменитостей.
У правителей Востока имена — из десятков слов. У европейцев — именные приставки, знаки наследственности, родословной: поколения, звенья, ветви — генеалогическая роскошь, литры накопленной наследственной кислоты, кровь тысячелетней выдержки — уровни потомственности, кратность человечности. Людвиг ван Бетховен, Йозеф фон Менгель. Имена с цифровой кодировкой — индексы причастности к мировой истории, коэффициенты личной ответственности: Фридрих I, Сикст IV, Пий V. Товарищ: у граждан СССР – именные пристройки. Эрзац, деноминация — знаки бесприданничества, люди, выпавшие из истории, предавшие время, люмпен. У узников концлагерей — номера. 74233 — девушка из Освенцима. У древних людей — выходцев из племен, народностей, индейцев — имена зарабатывались, присваивались — за отличительные навыки, умения, совершенные поступки: Соколиный Глаз, Блуждающий Олень, Улыбающаяся Рыба. У современников, признанных в кругах, принятых на текущее обозрение, — прозвища, клички, “погоняла” — доказательства социальности: Ангел, Бык, Глобус, Зубатая, Синяя Борода, Бельзенский Зверь. У людей уголовного мира — короткие, конкретные, звучные — от индивидуальных черт внешности, характера, поведения, от фамилии, рода деятельности; унылые прозвища, натуралистические, ограничивающие, агрессивные: Костыль, Танцор, Фикса, Хромой, Хлыщ. Антропонимическая инфляция. Имена богов. Имена палачей. Имена святых. Библейские имена. Табуированные имена. Вымышленные имена — вымышленные люди. Псевдонимы доктора Менгеля — Педро Кабальеро, Гельмут Грегор — меточный материал, бывшее в употреблении, примерка судеб, многоразовые личности: Энрике Вольман, Фриц Фишер, Хосе Аспиаци, Фридрих Брайтенбах, Вальтер Хазек. Одни — при жизни без права на имя, у других — по имени на каждый случай; убийцы наследуют права убитых — живут в ничто, живут против смысла — спасаются от смерти, жертвуя преж-ним именем, спасаясь от себя, опровергая свое существование, отсебятившись.
Имена умерших не похожи друг на друга — как судьбы, как отпечатки пальцев. Но имена убитых всегда звучат одинаково: Альберт, Анна, Валентин, Ванда, Моника, Самуил, Эва. Мелодии — разные, нота — одна. Моноаккорд тишины в коллективном аллегро.
Больше всех не люблю свое собственное имя: чувствую нелепость в необходимости представляться, озвучивать себя. Не могу преодолеть трудность самоназывания — даже условного, мысленного, даже в третьем лице, даже если представить себя умершим. Смысловые ассоциации, не связанные с биографией, — ненужный подтекст, тормозящий. Наилучший выход — форма “я”: ничего не содержит, ни к чему не обязывает — бессмыслица, независимость… А впрочем, для “я” я слишком неоднороден, рыхл.
Человек должен заработать себе возможность быть названным, употребленным в речи. Имя не слово, не сумма сделанного, не только то, что и как о тебе говорят. Это особая смысловая категория. Это больше, тяжелее, чем судьба: сумма времени и пространства, прожитых, преодоленных человеком в течение жизни; сумма единиц измерения в той шкале ценностей, которую он для себя избрал, в границах которой продвигался. Все его движение в конечном счете должно свестись к этой проблеме — как он подготовил, сформировал свое имя — свою единственность, свою настоящесть, — что вложил в него, из чего скроил. Добро в его абсолютном смысле — твой козырь перед смертью, элементарная составляющая твоего имени.
…Но есть просто красивые имена — женские. Красивые, легкие и чистые — по звучанию, личным ассоциациям: Агнешка, Злата, Анна, Изабелла Кастиль-ская — как цветы и звезды.
* * *
Имена —
атомы истории.
Имена человечества.
Библия. Вавилон. Ренессанс.
Освенцим.
74233.
* * *
74233.
Коммуникационный центр мира.
Человек придумал слова и научился понимать человека.
“Не дыши моим хлебом, это мой хлеб!.. Я видел, как ты пек на огне, я не выдал тебя, я отвлек чужие глаза… Твои глаза — тоже чужие, мое — это мое, уходи… Ты пек, когда другие работали. За саботаж — смерть… Смерть — тоже саботаж. Я пек, чтобы работать… Ты пек, чтобы есть… Хлеб — изделие морфологическое; я не ем, я обтачиваю челюсть — перестраиваю прикус и произношение… У тебя будет цирроз… Цирроз, цирайс; у них, а не у меня. Арбайтен, торопись к свободе”.
Человек придумал слова и перестал понимать человека. Слова для несогласия, отказа, разрыва, вражды. “Работа — борьба за ненужное существование… Ауфзеер — существование приближает к жизни: пока работаешь, ты вечен, пока вечен — жив… Я не верю в жизнь. А вечны только звезды… Звезды смертны. И склонны к предательству — как ты… Я не предатель… Ты им родился. …А звезды есть всегда и везде… Именно; значит, не сейчас и не здесь. Звезды — поступок, действо, преступление; они запрещены — тунеядство, хлеб и звезды… Звезды — это свобода… Свобода — это обратная сторона прожектора: обесточенные расстояния, раскинувшиеся, распахнутые, осязаемые. Свобода — это калории. Свобода — это отсутствие нас… Вон там дрейфует Полярная… А может быть, и правда — Полярная: столько неба над нами. И как бестолково сгрудились в нем миры. Кому-то они тоже прожекторы — такие же плоские, вездесущие, назойливые, от которых не скрыться, которые не обойти: жестокие вещества в тесной бездне, следопыты-всевидцы в симметричной пустоте, разбросанные на участках, составленные в созвездия, млечные пути — Большой, Малый, Гончие. Свора, ждущая тело, пахнущее голодом. В них — рациональная реальность, а в звездах — пустая правда. Не верь в звезды, верь в жизнь… Вон там плывет Фомальгаут… Рыбий зрачок. Это звезда Менгеля… А я не предатель”.
“Нет, не есть — я не хочу есть; я знаю: мне не нужен этот хлеб, я и без него умру… Я только вот этого хочу: насладиться в один раз — не наесться, не насытиться, а насладиться, вкусить; так в детстве — сладко, и приторно, и быстро; вспомнить в себе человека; глоток лимонада, кусочек пирожного — шипучка и крем… И человеческий бисквит — он тоже вот так шипит. И гасить газированных детей — известью — тоже сладко, приторно и быстро… И девочку на коленях, отдающую мне сложенные ладони… Дети… чистые и жадные… большие, твердые, сильные, хищные… Я тревожил их несмышленые смерти — я их расцеплял… Я ломал линии взглядов, исходивших оттуда… Где они все теперь?.. А я — здесь или с ними?.. Послушай, кто мы? Кто из нас — человек: мы, ставшие такими, или они, сделавшие нас такими? Сколько его еще осталось? у кого больше?.. Да, они здорово разобрались с нами, с нашими интеллектами — отказавшись от смысла; нашли изощренную правду жизни. Ведь для материи совесть и нравственность действительно не существуют, действительно — слова-химеры! А пастор не прав: жизни все равно, кто ею будет пользоваться, кто именно будет жить, чьи будут у нее имена; у жизни одна цель — продолжаться… И ведь она будет продолжаться! Послушай — после нас же будут жить люди! — после нас все будет по-прежнему! наверняка даже лучше — полнокровнее, звучнее, радостнее!.. Продолжаться — и цвести… А нам не страшно… А нам — наплевать!.. Им — жить, а нам — отсутствовать — наплевать!..” “Будущее — всего лишь слово. До поры — звуковая галлюцинация”. “Мы привязались к смерти, приросли к ней — а к жизни уже никогда не привыкнем. Да, а если я не буду жить — скольким людям я добро сделаю! Скольким людям не нужно будет со мною считаться, делиться, признавать и терпеть установленный мною комфорт, соблюдать горизонты моего одиночества, уступать мне, пасовать в борьбе…”
Человек придумал слова и научил их охотиться за человеком. Переосмысленные, перепрограммированные, натасканные на мыслящую плоть. Вкусившие податливую мягкость предательского интеллекта. Настигая человека, проникая внутрь, они истощают его сущность до тех пор, пока организм не переборет, не обезвредит их — пожертвовав частью себя. Паразиты, диверсанты, хищники — защититься от них невозможно: сознание не может не отвечать на окружающую речь, не может не уступать ей места, не рисовать, не выращивать в себе образы, спровоцированные этими посторонними попытками вселиться в действительность. Симулянты-эпитеты, алчный инфинитив. Ауфштеен. Лагершперре. Освенцим — универсальный язык человечества, унифици-рованное эсперанто, озвученное качество механизированного бытия. Слова-реагенты, рефлекторные активаторы, растворители — слова, поставленные человечнее человека, оцененные значимее его, отрицающие его; проникающие в кожу, пьющие — штрайх — человечность; лексикон обязательных инъекций — антибиотики; слова, заместившие перемешанные языки мира, — безжизненная замена живого непонимания — разумной, человечной разобщенности; звуки и значения, насильственно навязанные сознанию, памяти, встроенные в мышление, впрыснутые в душу; обязательные для понимания и усвоения — формулы выживания, прожиточные минимумы, освенцизмы. Музычество, добрость, медицизм — убиватель — послесмертие — надсловия, отречники. Сложенные в инструкции, скатанные в рулоны, спрессованные в папирусы, сшитые в переплеты, собранные в библиотеки — единичные однотомные экземпляры — раритеты, подлинники — заветные брошюры, драгоценные свитки, бестселлеры — самиздатовские тотенбухи. Папка учетных карточек с золотым тиснением на обложке, инспекторская книга отзывов, избранные тетради доктора Менгеля: рукописи, которые не горят.
* * *
Лос.
Иди.
Ничего не бойся.
Бог всех воскресит.
Где жить осталось только метры, я крайнего сменю.
Теперь я тоже вектор смерти, я — очередь к огню.
Беда и радость, смех и плач — все одинаково горят;
огонь — закон, огонь — судья, огонь — палач…
В него себя доволочи, им будь заглочен и забыт;
исход судьбы — угар печи, квадрат трубы.
Человек человеку — смерть. Человек человеку — мера — объема, плотности; стереометрическая фигура материи, трехмерный огнеупор, муфель-форма, аппель-число. Гражданин мира — Альберт, Анна, Иосиф, Клара, Мина, Наум, Ханна, Яков, Эдуард — имена-ампутанты, обеспочвенные соцветия. Человек, лишенный имени, остается в одиночестве. Дора, Буна, Сола. 74233 — враг природы. Человеком, лишенным имени, легче управлять. Его легче уничтожить: у него меньше претензий на жизнь, меньше запросов, меньше свойств. Он лишен права на собственность, ему не с чем расставаться, не за что цепляться — он извергнут. Он потерял интерес ко всему, даже к себе, к своему будущему. Он не знает и не хочет знать, чем и почему до сих пор жив; жизнь перестала быть опытом, мир — информацией, движение — смыслом. Он уже осознал неизбежность предстоящего уничтожения — усвоил смерть, преодолел этот последний, самый острый, истинный опыт жизни. Он уже умер и смирился с этим, пережив самого себя в раздвинутом за пределы жизни, лишенном ориентиров, опустошенном времени, привыкнув к тому, что его нет: одномерное физическое тело, засохший фрагмент прошлого, движущееся бесчеловечие, мыслящее отсутствие, самосознание пустоты.
Пласты человеческих мощей. Анатомическая коллекция. Сборочные комплекты. Залежи. Уровни телесности. Кратность человечности. “Теперь ты будешь ведущим — организуй движение. Вот тебе люди, вот тебе считалочка: кому прилечь со мною в печь? дай руку мне — умрем в огне! Зондеркомандуй!” Человек — производственный термин, профессиональный жаргонизм, лексическая единица узкоспециального назначения. Стаффаж, зарин, шихта, кокс, шнек, человек. Биомасса. Утиль. Органическое ископаемое. Минеральный комплекс, штуф, суперфосфат, косметическое сырье, галантерея, человек-шиньон, человек-портфель, человек-папье; качественный человек, технологически интересный.
Твори, ни о чем не думай. С нами — Бог. Огонь — носитель государственности, основа планового хозяйства. У него больше права на кислород, чем у них; они — незаконные переносчики жизни, возбудители. Поточная телоподача, автоматическая струя жизни, вечный двигатель. Человечество следует измерять эшелонами. Человечество исчезнувших. И человечество оставшихся. Оставшихся за пределами времени исчезнувших. Оставшихся для исчезнувших навсегда. Исчезнувших, которым все равно, когда умрут оставшиеся — пережившие их — и умрут ли вообще. Человек человеку — вечность.
* * *
Мертвология.
С точки зрения физики смерть — перестройка материи.
Смерть пугает небытием, алогичностью, бесчеловечностью, равнодушием, способностью все обесценить, лишить свободы — мыслить, двигаться. Но ведь бессмертие страшнее смерти, оно — абсолютная несвобода. А смерть — освобождение от ответственности перед жизнью, возможность оправдаться за то, что не успел сделать. Смерть — изобретение природы, сыворотка против жизни.
Смерть можно измерить жизнью, хронометрировать. В соответствии с правилами и требованиями бухгалтерии, канцелярии и хозяйственного учета на смерть можно выписать уведомление, санкцию, ордер, составить разнарядку, накладную, прейскурант, смету. Смерть можно спланировать, нормировать, подсчитать, умножить, разделить на промежутки. В этих промежутках можно устраивать пикники, обеденные перерывы — смерть будет послушно ждать, она подчиняется распорядку, трудовой дисциплине. Смертью можно снабжать, обеспечивать, заполнять, оценивать, решать, исправлять, поощрять, учить, повышать квалификацию. На нее можно оформить лицензию, получить патент — чтобы с ее помощью добиться признания, сделать научную или служебную карьеру, продвинуться в амбициях. Ее легко развернуть во времени — сделать длительностью, протяженностью, средой. Она — дело, которое нужно выполнять — аккуратно, добросовестно, толково, расторопно. Хорошо оплачиваемое, выгодное дело.
Умирание — узаконенный принцип бытия. Институт развития мертвологии. Планы совершенствования исполнительской механики. Программа предотвращения дефицита смерти. Уголовный кодекс. Предусмотренные законодательством преступления против смерти. Декларация прав человека. Право на сопротивление материала. Право на период распада. “Вот люди с разноцветными глазами — где страх в одном, в другом голубизна, которым никогда не плачут”.
“Здравствуйте! Посмотри на них. Сейчас я расскажу вам, что нужно делать дальше. Прояви любопытство. Взгляни на это однообразие — серый бессмертоподобный кошмар, кишмя кишащая человечность; жизнь, разнесенная в мириады. Ничего не бойтесь. Экземпляры, образцы, особи. Это обычная процедура. Вам придется к ней привыкнуть. Аккуратно сверните и сложите свои вещи. Незнакомцы, попутчики, прохожие, проходимцы. Безымянные дряни! Сдайте остатки своих личностей! Запомните место, где вы их оставили. Напрягшиеся своей осмысленностью — ненужными правдами; оголившиеся остриями истекших судеб. Не нужно стыдиться. У всех все одинаковое, все равны — передо мной. Посмотри на них — туман-люди, мрак-существа. Лицо, растиражированное до бесконечности, — нам назло. Зачем это вам? оставьте здесь. Посмотрите, как делают остальные. Прошу вас, соблюдайте чистоту, будьте внимательны. Как будто это все время одни и те же. Как будто они уже были здесь и всё знают — что делать, куда идти; только хитрят — боятся, стыдятся это показать. Вон с тем, сутулым, будет уже тысяча триста пятьдесят семь — моя недельная норма; дальше идут премиальные… До чего же они инертны, до чего охотливы до смерти! Их так и тянет к ней!.. Наверное, не будь меня, они будут продолжать идти. Потому что есть такая необходимость. Потому что есть порядок и норма. Не задерживаться! Они такие медленные! Они такие нерасторопные — неподготовленные, ненаученные! Но я терпелив. Я слишком долго их ждал… Я давно выучил все их свойства, узнал все причуды. Я даже знаю, как будут выглядеть и с какой скоростью пойдут те, кто еще не прибыл. А еще говорят, что я не разбираюсь в людях!.. Ведь это я придумал для них Веселую вдову — чтобы они находили в этом смысл, чтобы их судьбы казались еще исключительнее… Поторопитесь, вы же не одни! И мадам Баттерфляй, и польку, и баркаролу — они всё приняли!.. Поторопитесь! Успеете наговориться! Как они мне надоели! Как я их всех ненавижу! Я так устал от них — от одиночества с ними. Я отдал им столько времени, столько лучших лет — а они всё идут!.. Проходите… Каждый требует причитающиеся ему пять минут… Пожалуйста… Каждый подходит и отрезает их от меня — уносит с собой. Какое варварство! какая наглость! Это же часть моей жизни! А без этого уходить никто не согласен. И меньшего времени им еще не придумано. Да, вам тоже туда… Они издеваются надо мной — ждут, когда я собьюсь в счете, когда мой мозг наконец не выдержит и перестанет их преобразовывать. Они хотят подавить меня своим монотонным множеством, своей цикличностью, победить безжалостной неисчислимостью, уничтожить. Но я привык. Я их освоил — полностью, всех — и мертвых, и заведомо живых. Можно начинать. Вот то всемирное наследие, которое мы здесь самоотверженно создаем; даже они это понимают!.. Приступайте! Я не разбираюсь в людях!.. Я же столько вложил в них! И они все это знают! Знают, как я сейчас волнуюсь за каждого, как слежу, выверяю, сравниваю, жду. Знают и подтверждают. И я уверен, что, когда будет нужно, в самый важный, ответственный, показательный момент они меня не подведут и уйдут не замешкавшись, отработают, как положено. Они меня совершенствуют. Они меня воспитывают. Они мне нужны! Здравствуйте!..”
Смертью можно выстроить целую жизнь. Смерть — навязчивая подруга, коллега, родственник. “Больше всего не люблю детей. Особенно грудных, с матерями. Одна такая пара труднее нескольких стариков. Но никто не хочет их дифференцировать. Они вообще не считают детей! А ведь дети еще как жизнеспособны, они же тоже люди!”
Смерть, которой слишком много позволено, непременно начнет заноситься, востребует формальной обязательности — строгого соблюдения установленного порядка, поведения по образцу. Невыносимый педантизм бытия, неподкупная щепетильность. “Мама, что там?.. Почему надо лечь лицом вниз? — я не хочу”. — “Надо, Ланечка! Давай вместе — вдвоем не страшно”. Умирайте правильно. Умирайте, куда положено. “Не дыши глубоко. Закрой глаза, приложи ладони к груди — и тихо считай звезды в небе”. — “Но ведь небо — наверху, вдалеке. Где же искать его в закрытых глазах?” Слаженно умирайте, споро. “Не слушай никого. Раскройся, разбрось руки. Думай о том, чтобы от тебя как можно больше осталось. Предельно используй свое место”. Исчезать нужно тщательно, как следует, на совесть. Сгущайся, комкуйся, липни. Не можешь победить смерть — сопротивляйся уничтожению. Сопротивление дает шанс — хотя бы на боль, хотя бы на выдох, хотя бы на след и заем пространства: “еще нет, еще не всё, еще есть движение — куда-то, еще по-прежнему страшно”. “Когда будет смерть, мама?” Когда не будет завтра. Когда некуда будет проснуться. Сны — падение в себя. В снах человек бессмертен. Спи.
“Пять минут назад они понимали друг друга, жалели ближних, помогали дотерпеть жизнь, утешали себя общностью судьбы. И никто не ожидал от себя, что может стать при всех вдруг таким одиноким, что может так скулить, рычать, что вся эта наступившая, взорвавшаяся боль целиком предназначена только ему одному. Никто не ожидал от себя, что ему станет таким ненужным, невыносимым, ненавистным собственный мозг, в который вдруг одновременно ударит вес всех элементарных частиц его тела, все его ньютоны, все миллиметры ртутного столба. Жизнь, всеми силами упершаяся в этот клубень, перестанет знать, что с собой делать, куда себя деть. Пять минут назад каждый из них вспоминал свою мать, не предполагая, что так легко — вопреки всем хрестоматийным воспитательным кодексам — откажется, проклянет ее, когда будет грызть землю и рвать себя руками. Пять минут перестраивают мышление, формировавшееся эрами. Пять минут необратимо разрушают личность: вам вдруг становится нечем дорожить, вам хочется поскорее от всего отказаться — и в первую очередь от себя. Чем меньше человека в человеке — тем проще, тем меньше лишнего, тем меньше он будет мешать, препятствовать, противостоять сам себе”.
“Да, сколько их прошло через меня… Сколько движений, поворотов, следов… И каждый, за кого я отвечал… каждый, из кого я… так обходительно извлекал жизнь… каждый меня менял. От каждого я чем-то — прибавлялся… Там, с ними мне было даже интересно: они уходили в тупик, в стены, в углы, в плитку, в — керамическую вечность… и в итоге — уже пройдя через все — становились недоступнее, сильнее, значительнее меня… Иногда я даже им завидовал: мертвые знают о жизни больше, чем живые. Мне тоже хотелось это испытать, попасть туда… Но мне было нельзя. А они не хотели делиться своим опытом… Я боялся их за это обретаемое могущество, за этот волнующий магнетизм… Но еще больше я боялся их здесь, живых, не хотящих исчезать, устраняться без моей помощи, сопротивляющихся уже хотя бы тем, что осязаемы, что удерживают свои частицы в сборе, в единстве: а вдруг они перестанут подчиняться неизбежности, необходимости, вдруг поднимутся над всеобщим физическим законом, энергией воли отринут его, одолеют смерть и — сделают из меня посмешище — саботажника, разучившегося руководить бытием; опозорят меня в моем преступном бессилии… Я боялся, что могу даже не заметить этого — а вдруг они притворялись все это время, ломали комедию, исполняя мои команды, издевательски шушукались и посмеивались, а я относился к ним слишком невнимательно, халатно; а вдруг им это действительно удалось?.. Да; сколько их таких было… скрытных. А теперь, после них, мне наплевать на любую жизнь, и в первую очередь на свою… Нет, не потому, что я не боюсь смерти — может быть, и боюсь. Я просто ничего не хочу… Мне кажется, я растратился на эти пятиминутные порции — они меня методично выхолостили. Я как будто упростился, подешевел, стал прямее, легче, освободился от содержания, выпал из себя — и теперь смотрю на себя извне, с таким же равнодушием, как и на всех других. Меня не интересует, что я из себя представляю, что обо мне думают и как правильно дальше строить свой путь. Мне не интересны мое положение в иерархии и вклад во всеобщее движение; я вообще не хочу определяться во времени, пространстве, зацепляться в них; у меня разрушилось ощущение собственного └я“, из меня ушла субъективность; мир перестал быть окружением, перестал расходиться от меня в стороны”.
К смерти нельзя подготовиться. Даже ожидаемая, она неожиданна. Сначала умирает стыд: человека перестает интересовать, как его оценивают окружающие, как он смотрится в этот момент со стороны, на фоне остальных, насколько он омерзителен, как ему жить среди других дальше, если вдруг он выживет. Но он еще держится за свое прошлое — пока не умрет память. Смерть памяти освобождает от времени, облегчает оставшееся бытие, делает окончательную смерть неизбежной формальностью. Если после этих этапов вдруг возникает задержка, пауза, отсрочка, человека все равно уже нельзя считать живым; во всяком случае — человеком. Чтобы умереть, необязательно быть человеком.
У каждого из нас своя смерть, свой страх перед ней — страх уготованного ему бытия. Понимая чужую смерть, никто не может осмыслить свою. “Я умер”. “Я перестал быть”. “Я прекратил существование”. “Я прекратился”. “Я признан недействительным”. “Я опровергнут, отменен, аннулирован, расторгнут, расформирован”. “Я отстранен от жизни, выбыл из нее”. “Я — ничто, не я, не мир”, объект абсолютного отрицания, аксиома небытия. Невозможные сочетания, слова-антагонимы. Недопустимость грамматического наклонения. Неупотребляемая стилевая форма. “Смерть — отсутствие меня”. Нельзя думать о своем отсутствии, думать оттуда, где тебя нет, думать ничем. Смерть — невозможность думать.
* * *
Невозможность.
Почему я думаю об этом?
Почему я думаю об этих людях? Кто они мне?
Они мне — люди. Я им — нет. Люди, которым не досталось жизни. Люди, которых было больше, чем жизни. В них — правда. А я — молекулярная претензия, опровергающая эту правду.
Сожженные жизни изменили ход, содержание и ощущение времени. Оно стало некачественным, ненатуральным, непригодным к жизни. Я живу в этом времени, мне в нем неуютно. Расходую не свое. Живу в долг, который никогда не смогу оплатить. Живу без разрешения, без регистрации — как беженец. У меня есть мать и отец, объединившиеся во мне, давшие мне имя, фамилию. Я — продолженное ими, благодарное им пространство. И есть Освенцим. Есть Наум и Иосиф, которые скрывают свое тунеядство и все так же не понимают звезды. Местоименные люди — отучившиеся разговаривать именами и научившиеся разобщаться. Есть Ханна — знающая, когда будет смерть, и стыдящаяся показать свой страх перед ребенком. Есть Менгель на посту — умеющий с первого взгляда распознать трудовой резерв Иосифа, биологическую ценность Наума и бесполезное материнство Ханны. Освенцим — который я не знаю, в котором я никогда не был, который совершен вне моего мира, но который тоже у меня есть и без которого я так же невозможен. Именной артикль, титул, наследственный штемпель, клеймо. И он, и родители одинаково неравнодушны к моему бытию, виновники его. Я — их осуществившаяся надежда и его несбывшаяся мечта.
Прошлое оставило мне только один способ стать счастливым — повсеместно ограничить себя равнодушием. У меня нет шанса ворваться обратно, в до-меня, в ту точку, где меня еще не настиг мир, взломать дистанцию, самому сформировать или хотя бы поправить то, в чем теперь приходится жить. Есть лишь одна возможность — быть пользователем, доказательством механики и динамики жизни и того, что прошлое — это прошлое. Жизнь по-человечески для меня противоестественна.
Я обречен преодолевать этот пепел, складывать в расстояния эту золу — рассыпанные, растворенные, заблудившиеся в воздухе, никому не нужные имена. Я дышу этим воздухом, я из него состою. Но как оправдываться перед тем, из чего состоишь? Или я состою не из себя?
* * *
Освенцим
поставил вопросы, на которые невозможно ответить; нашел ответы, к которым невозможно поставить вопросы; сформулировал аксиомы, отрицающие самих себя. Новое мышление, новая философия. Само слово Освенцим — это особая часть речи, слово-вопрос, смысловая конструкция-раздражитель, пароль без отзыва, факт без вывода, несочетаемость, неразрешимость.
Освенцим
вобрал в себя историю — развел, разъединил, разорвал прошлое и будущее. Им закончилось летоисчисление от Рождества Христова, началась новая, после-наша эра. Эра условных промежутков, без дат исторического значения, безвеховая эра. Ненужное мне мое время. Я принял его, я в нем родился. Я — раб бытия.
Уже сформулированы преступления против человечности. Они не только содеяны, но и признаны. Узаконены способности, допущена возможность, приняты факты, осмыслены результаты. Мир стал меньше; космос подступил ближе; неодушевленная природа стала строптивее, своевольнее; увеличилось одиночество, оскалилось будущее. Мне кажется, я боюсь того, чего раньше не боялись. Боюсь неестественности физических явлений — того, что пространство, в котором я живу, вопреки всем законам, правилам и прогнозам, против здравого смысла вдруг захлопнется и затвердеет и я окажусь в нем замурованным. Боюсь представлять свои внутренние органы, пытаться их почувствовать, думать о том, как они работают, трогать эту работу — как бродит звук в ушных раковинах, как двигаются, принимая в себя мир, глазные яблоки. Боюсь того момента, когда я получил жизнь, начал быть. Боюсь потерять свое прошлое, свое я или оказаться в чужой судьбе и не суметь из нее выбраться. Боюсь истории.
Когда я мыслю как обыватель, я свободен. Как только я начинаю рассуждать дальше, преодолев частности, обострив взгляд, отбросив имена, — я тут же впадаю в Освенцим. Моей мысли становится не на что опираться, я теряю точку зрения. К нему ведут и в нем отстаиваются все выводы и заключения. Нет, он не строит мышление. Но он поглощает другие смыслы, дает им чрезмерно заниженную оценку — я не замечаю их, не интересуюсь ими. И летят одноцветным кубарем, в серой мешанине добро и зло, сваливаются истины, все становится всем, переставая различаться.
Он — у каждого из нас на пути. Как кол, как стена. Как яма, которую можно преодолеть лишь погрузившись в нее. От него не отказаться, не отстраниться, не отстать. Мимо него не прожить. Он неизбежен — как узловая станция, как центральная магистраль. Он обязателен, как образовательная школа, как базовый экзамен. Безоговорочная нагрузка к жизни. Он тягостен, глубок, цепок, болезнен и бесполезен, как зуб мудрости. Знакомство с ним — тяжелый опыт взросления, посвящение в совершеннолетие, инициация. Как переживание охоты, на которой самостоятельно убито первое животное. Как акт физического познания существа противоположного пола. Как запрограммированное потрясение, от которого никогда не оправиться. Кризис сознания, жаждущего жить. Частичная утрата и отказ от самого себя, от своего места в истории. Путь к самоотрицанию. Другие пути закрыты.
* * *
Пусть не хватит кому-то в телесной притиске
кислорода, что выдышан мною напрасно;
я освободил территорию жизни —
я выселился из пространства.
Человек, умирающий насильственно, забирает с собой свою порцию мира. С каждым убийством мир становится невосполнимее. Космос проникает в воздушную глубь мириадами вкраплений. Человек, умирающий насильственно, оставляет после себя временной шлейф — нерастраченный промежуток, непройденное расстояние до естественной смерти. Смерти, которая ждет, не вмешиваясь в распорядок природы. Так нарушается экология времени. Невыжитое, чужое, мертвое будущее — мое настоящее. Я — колонист, оккупант. Насильственная смерть — распорядитель будущего. Я — 74233 родословных — фамильных историй бессмертия.
Но если смерть на время пережить — свою же небыть чувствами познать,
мир без себя в сознание вместить, жизнь без себя — принять…
Я смертен в жизни, вечен в веществе — в цепи необратимых расщеплений,
в круговороте горя на земле и несвободе клеточных сцеплений.
Когда б я мог в той смертной пустоте — распадом атомов своих руководить:
те — для цветов, те — для любви, а те…
те — для причин, чтоб их соединить…
Эдельвейс — это оторванная от судьбы надежда. Та, что умирает послед-ней. Надежда на спасение не спасшегося от смерти. Человеческое без человека.
* * *
Иногда музыка
так невежливо и навязчиво
вручает тебе прошлое,
обязывая оценивать все, что утратил.
И тогда будущее,
не успев приблизиться к настоящему,
уже такое изношенное,
вдруг становится памятью.
Музыка — полыхнувшая сокровенными мирами, отдавшаяся эхом священных древностей, провозгласившая неотвратимо свое царствие. Она развертывается передо мной — я проваливаюсь в нее, вероломно подвергнутый агрессии звуков. Я получаю разом всю мудрость, минуя опыт. Я вновь постигаю знание, что жил когда-то, что когда-то уже умирал и что меня еще не было за мгновение до этого ее прихода — а теперь я рождаюсь и уношу с собой невесомое бремя прошлых жизней. Я изучаю подаренные мне связи с тем, чего, мне казалось, раньше никогда не существовало. Я трогаю взявшиеся ниоткуда нетленные смыслы и не знаю, что с ними делать, как применить. Я оказываюсь владельцем непонятных переходов и направлений и не могу выстоять против них. Я опрокидываюсь в освоенную гармонию непонимания.
Музыка — заунывное, тревожное, стремительное блаженство — преображает душу в небо, открытый купол, цветущую неохватность. Только она умеет так преподнести чудо жизни, сделать ее пронзительной, торжествующей, навсегда доказанной, насытить неутомимыми, беспокойно теснящимися атомами смысла и счастья.
Когда музыка прекращается, я перестаю знать окружающий мир. В музыке я не просто его участник, я — его единственное свидетельство. В ней даже вечность, которая сильнее времени, признает мое бытие, отражает мои движения.
Музыка — последний шанс к воскрешению индивидуальности. Она находит и шевелит давно забытые ключи, поднимает потерявшиеся закладки. И я с удивлением отыскиваю, узнаю, удостоверяю себя: вот то, что есть и всегда будет только у меня; это и есть я, это моя жизнь, это мои ценности; и именно отсюда, когда приходит пора, рождаются мои лучшие мысли, отсюда — по восходящей — они несут в сохранности частицы пространства; музыка определяет мою стоимость и величину. Музыка думает мною, я — способ ее отношения, ее путь к какой-то далекой цели — может быть, путь ложный, а цели — несуществующей.
Музыка — искусство, человечнее которого нет в целом мире. Сдайся ее влиянию, испытай ее воздействие. И не надо обладать предварительными знаниями, навыками, вкусом, быть готовым, настроенным на восприятие. Необязательно даже быть человеком — достаточно только жить.
Музыка — изобретение и универсальный язык человечества. Движущая сила всеобщей драмы. Метод жизни, убеждающий безотказно. Музыка побуждает верить — безоговорочно, беспрекословно — человеку, природе, миру — автору, повелителю, богу — верить в избранность, в необходимость, в судьбу, в участь, в одиночество — верить без сожаления, отчаянно, необратимо.
Музыкой сопровождаются подведение итогов жизни, показы и рассказы о маленьких и больших человеческих трагедиях, болях, страхах, переломных моментах, казнях, массовых истреблениях. Искусство, повествующее о катастрофе, не может не быть музыкальным.
Вместе с музыкой поминают умерших. Среди огня свечей и лампад. Реквиемы, похоронные марши, хоралы. Выразительные иллюстрации судеб, конца пути. Обобщенная история человечества. “Взглянуть на жизнь со стороны, осмыслить ее как законченный процесс, свести все в категорию прошлого, пережитого. Вызвать беспричинное сочувствие, непредвиденное сожаление. Прожить целую чужую жизнь с ее утратами, условно отказавшись от самого себя в настоящем, в каком-то смысле — умереть…”
Музыка — вне смерти. Она ее победитель, неоспоримый владелец. Они обе всегда рядом, в сопарности судеб — сочтенные на одной территории, в одном промежутке, в одном мозгу, — но никогда не понимают друг друга… Но ничто так не украшает, не усиливает, не усугубляет глубину и выразительность музыки, как картина умирания. Смерть — немая музыка. Они обе обостряют совесть, в них человек предельно честен и чист. Музыка и смерть — моменты истины.
Лучшие люди мира связаны с музыкой. Творцы, исполнители, почитатели. Хозяева и слуги искусства. Мыслители, священники, мастера. Волшебники, одухотворенные прекрасной ненавистью. Блюстители национальных традиций, носители фольклора. Сыновья света. Трубадур-гауляйтер Кубе. Айнзац-дирижер Гейдрих. Рыцарь-комендант Гесс. Капельмейстер Розе. Доктор Менгель. Фрау Мандель. Вершители. Виртуозы владения губной гармоникой. Марширующие хористы-патриоты, факельщики, знаменосцы. Мелодично насвистывающие экзекуторы, операторы-меломаны, солисты-технологи, ценители с абсолютным слухом в простенках из вздернутых вертикалей. Аккордеонист, цитирующий государственный гимн на вершине человеческой горы. Морис — раздетый маэстро, бескорыстный властелин клавиш, сгорбленно уменьшившийся, но принятый поддавшимся ему, покорно отозвавшимся инструментом. Отец Симон, кричащий “Ave, Maria” на ждущем его динамите. Сара, шагающая в огонь и поющая Хатикву. Покуда в нас есть дыхание, мы стремимся к свободе. Пой, не сходи с ума! Маленький Давид — слепой в зареве, объятый светимо-стями, мечтающий ухватиться за звучащую перед ним музыку, спрятаться за нее от смерти. Двуокись исцеляющей молитвы. Последняя надежда на спасение. Окончательная смерть, окончательное решение. Господь есть един. Мы обязательно воскреснем. Улица свободна. Улица свободна.
Музыка — вращением вентиля разошедшаяся.
Музыка — по трахеям, бронхам, легким освобожденная.
Музыка — в выгребную яму застывшая.
Свое дело уставшая музыка.
* * *
Мажор сопровождает нашу повседневность — работу, нагрузки, юмор. Он помогает ориентироваться в среде, удачно вписывается в хозяйственный интерьер, технический ландшафт — строительные леса, котлованы, красный кирпич, белый кафель. Он подельник порядка и поступательной методичности — незаменимый элемент бутафории в любом профилактическом мероприятии.
Мажор наполняет реальное время, от понедельника до субботы — размеривает, упрощает, осветляет и цементирует действительность, усиливает конкретику дат и имен. В нем мы горизонтально маневрируем — строим планы на ближайшее будущее, радуемся, празднуем, верим, излечиваемся. Он уравновешивает, возвращает ощущение нормальности, правильности, закономерности происходящего, полноценности, уверенности в себе, ощущение собственного незыблемого места и вращающегося вокруг мира.
Мажор несет заряд, энергетику, добро, он нападает ими залпами, вероломно — побуждает к активному участию в жизни, к подхватыванию ее, к решительным действиям заодно, со всеми вместе в общем такте, к поступкам, практике, борьбе; заглушает боль, замещает страдания, профанирует смерть, превращает ужас реальности в зрелищную комическую иллюзию, химеру, парализует душу.
Что естественно, то не преступно: в каждом сплоченном единстве, в каждой коллективной индивидуальности есть своя вселенная — она убедительно вытекает из действенного настоящего. И у каждой вселенной — своя природа, своя правда и своя событийная будущность, посчитанная до необозримости. А природа всегда одна, другие не нужны.
Минор — тяготит. Он разъединяет, разрушает, провоцирует пассивную рефлексию одиночества. Он вреден.
В Освенциме жили патефоны и репродукторы. Прогрессивные логова, заведенные на бис, деловито испускали музыку — простые, незамысловатые, бравурные, народные песни. Голос-улыбка, голос-амфибрахий гладил клумбы, ложился в окна, висел в проемах, проходах, бродил в телах, выглядывая из желудков, утроб — рождал урчащие образы, отвоевывавшие у людей ненужные эмоции, причинявшие паническую радость, просачивавшиеся дотла, ласкавшие вдребезги, согревавшие наповал. Существование в мире, занятом самоуверенным мажором, положено было влачить бодро, торопливо, трудолюбиво.
В Освенциме жил оркестр. Каждый день, несколько раз в день. Скрипки, виолончели, баяны, мандолины, гитары, ударные. Почасовое кромешное благо. Парадные марши, цирковые фанфары, спортивно-строевые, вальсы, танго, серенады — лирические, ритмичные, легкие, попурри, модные, популярные, шлягеры — по заказу, по выходным и на особый случай. Терпеливо, одна за другой, с возрастающей закономерностью подкатывались и ошеломляли сказки Гофмана, выступали трубачи и войско маленьких королей. На смену им безмятежно зарился милый Августин. А затем вновь выходила и распластывалась веселая вдова. Музыканты, увязшие в бесконечном уличном движении — белые косынки, полосатые пиджаки, голубые юбки, — избранные природой без права на тишину. Они жили. Перед звездами за поворотом, напротив вечности, перед самыми вратами в небесную улицу — уверенно, во всеуслышание, послушно и с надеждой на продолжение. И вокруг их безукоризненного мажора, в круглосуточной глубине услужливой — беспомощной — беспощадной музыки церемонно принимали крематории. Естественный отбор в унисон. Торжественно зачисленные в издержки. Борющиеся за смерть. Подвергшиеся любви к жизни. В ритме и гармонии — гигиенично трещали кудри, пряди и копны, челки, локоны и косы, свистели и визжали жилы, шипел жир, скручивалась и плясала кожа, пыхали распустившиеся фурункулы.
Кипели глаза.
Пузырились ногти.
Прыгали кристаллы желчи.
Съеживались, вздувались, трескались, лопались, взрывались, рвались, рассыпались, разбрызгивались, рассеивались, расползались, разлетались щеки, нёба, ноздри, мочки, локти, пятки, соски, кадыки, мошонки, темечки, поясницы, пуповины, щиколотки, позвоночные столбы, солнечные сплетения, родимые пятна. Давид, Ванда, Злата, Мария, Марика, магний, Морис, Моника, Самуил, Рахиль, Хельга, Юдита, Эва, кальций, фосфор, кремний, Роза, Сара, сера. Перестройка материи. Молекулярная структура черноты. Смерть — это праздник.
* * *
Объект.
Квадрат.
Плоскость.
Безрельефная часть суши.
Заболоченное поле. Торфяник.
Зеленый топоним. Точка на карте. Полюс. Ось.
Погрузись. Прими вращение, закрутись в неопределенность.
Войди в напряженность, продолжи ее собой.
Антропологическая прогрессия. Сомкнувшийся горизонт событий.
Периметр, арка, воронка, скважина, жерло, вместилище, вечность. Неевклидова хлябь.
Жаждущее равнодушие, раззявленная воспрещенность, пустотность от удаленных органов, фистула.
Вошедшие друг в друга, втянувшие, поглотившие сами себя, объединившиеся в объеме —
человеческие отверстия, полости, раковины, поры.
Новая форма организации пространства, новая физика.
Метры, скрывшие миллионы — обоняний, дыханий, шепотов, грустей, одиночеств.
Сдвинутые, столкнувшиеся, вогнанные, вздыбленные —
памятей, совестей, правд, мужеств.
Наваленные, битком, плашмя, навзничь, неправильные, неравные —
вер, воль, свобод, духовностей;
дружб, детств, материнств, родин;
вдохновений, музык, космосов, солнц;
отзывчивостей, покорностей, преданностей, милосердий, гордостей, жадностей, ненавистей, местей, леней, бессилий, безрассудств —
кривые метры, мятые, прогнутые, впалые —
сверхплотность, сверхмасса.
* * *
Город-мир,
не имеющий физических величин, точек опоры и отсчета; беспредметность, захлопнувшаяся глубина; тридевятое захолустье, глухомань-мегаполис.
Город-тишина: ограненное человеческое беззвучие, вытолкнутый из природы, инородный куб концентрированного безмолвия.
Остаточные продукты человеческой сути.
Выпаренная, очищенная от телесности человечность — выдавленная, выкачанная, вытяжка, экстракт. Натуральные, выдержанные в собственном соку —взгляды, улыбки, объятия, пожатия, кивки, щепотки, щекотки, цыпочки, корточки, карачки, мурашки, флюиды, фибры.
Они все перемешаны, от каждого умершего — по фрагменту.
Они навсегда потеряли валентность, и теперь их легко разделить на порции, расфасовать на условные индивидуальности —
брикеты, кральки, слитки.
“Ничто не исчезает бесследно. И тишина мира звучит жизнью, отстаивается голосами. В естестве своем мы все — единое вещество. Оно мало в количестве, но неисчислимо во времени. Истина непогрешима: сущее непреложно; из мира нет выхода, из него нельзя выпасть. В каждом обретаются и продолжают жить частицы наших предков, осколки душ — луковицы сложившейся неповторимой внутренней красоты. Они расстроились, рассыпались, разбрелись, но не умерли. Они вновь внимают и зрят, осязают и думают, радуются, участвуют в свободе, множат добро. И нет силы, способной их разнять и обездвижить. Только составы со временем меняются, отбираются заново…”
Тишина-труба —
жирно вытопленная, накипевшая, налипшая слоями окалины, коростами на внутренних стенках. Заржавевшая в желобах, масляная, сладкая, приторная —
тишина, которую можно соскрести, ссыпать в ладонь, размять, слепить и перелепить;
которая не растворилась, не рассеялась, не расползлась —
срослась в холм, скружилась в сугроб, слежалась в насыпь, сопрела в целину.
Тишина-копоть, тишина-рафинад —
белокурая, русая, каряя; от которой нет спасения.
Впитанные, утрамбованные, дезактивированные децибелы крика —
единицы измерения боли; затвердевший полифонический сель, композиционный барельеф высоких частот.
Электрические горизонты человечества.
Мысль, упершаяся в неприступную вертикаль потустороннего воздуха.
Электрическое молчание, растянутое на каменных столбах. Гудящие нити светлой истины. Замороженная, законсервированная, свернутая биологическая энергия.
Люди, переработанные в джоули, преобразованные граждане мира.
Случайные арендаторы жизненной территории.
Выселенцы, посторонние, потусторонние. Фауна. Биологические конкуренты.
Неизбежные, неустранимые, непреодолимые биологические проблемы.
“Материя не умеет стареть. А жизнь от своего начала, заложенными в ней инстинктами обращена в вечность — по верному, неутомимому правилу самоохранения и самопроизводности. Она всегда готова к бытию. Лишь время от времени занашиваются, затираются связи, слабеет внутренняя тяга… Только память — память самобытности, цельность отдельной души — рассекается смертью, полностью и навсегда. Но уберечь ее, передавая через поколения — в наших возможностях”. Так убеждал отец Симон. Может быть, поэтому, поддавшись влиянию этих странных проповедей, Рахиль избавилась от своей смертобоязни — и решила стать матерью. Материнство. Крупицы беззащитной плоти, вызволенной на свет. Тончайшая прочность связующих нитей в расширяющихся сферах мира. Увертюра торжествующей жизни. Жизни, которая спорит, обманывает, ловчит. Жизни, которая опровергает — смело, уверенно, веско.
* * *
Всемирная история провалов.
Непреодоленные моменты прошлого — разрывы, разломы.
Вопреки здравому смыслу они зияют во времени, нарушая взаимосвязь, вмешиваясь в преемственность, возмущая линейность.
И втягивают в себя заблудившиеся частицы будущего.
Концентрационные зоны, сгустки, образования.
Участки повышенного давления.
Захватывающая паутина тяготения.
Отрицательная гравитация истории.
Боль и страх, рожденные без свидетелей. Энергия звуков, изданных и оборванных смертью и оставшихся блуждать в мире.
Движение, механическая передача, работа, сообщенная среде людьми, которых нет.
Поток, завихрение, ветер.
Сила, ищущая расход, приложение, возможность быть использованной, истратиться, иссякнуть.
Неузнанное, неуслышанное, неназванное,
не осмысленное до конца, не расставленное по местам,
несобранное, неусвоенное, незавершенное творчество смерти.
Отдалившееся непрошедшее. Непогашенный свет, зарево. Вечный огонь.
Безымянность, переходность, гул.
* * *
Лишь единственный раз,
вновь пытаясь избавиться от космоса, он втянулся в группу паломников.
Шумные, сытые, беспорядочно увлеченные идеей — поклонники, единомышленники — бурлящие о том, что и ему было нужно. “Где это?.. Ведь это где-то рядом, совсем здесь… Ах, мой милый Августин! — все прошло, прошло, прошло!.. А мне повезло — теперь оно меня не отпустит. Я переварен им. Чем дальше я от него удалюсь, тем оно сильнее, тем больше оно меня захватывает. Чем дольше я живу, тем оно действительнее, достовернее; у меня нет ничего, кроме него…”
Он пристраивался к ним и ждал. И вот впереди, кромсая воздух, расходился лучистый свет, и все замолкали. И в этом вылившемся серебристо-пухлом ослеплении рождался издалека и вопрошал осведомленный, строго-вкрадчивый голос. Называлось его имя. И имя отчетливо, пронизывающе, терпеливо звучало как человек. Парализующая магия, принесшая первый и последний шанс. Кто из вас человек? Где здесь человек? И все молчали. И его не удивляло, почему все молчали, ему было не до этого. Он замер в себе, содрогнулся и пришел в движение: “Это же я! это меня спрашивают! я здесь!” И он хотел, но не мог вызваться. “Я же всегда здесь был!.. Я же человек — неужели это не ясно?!” Ему не хватало речи, чтобы сказать, и жестов, чтобы подать знак. И никто не помогал ему привлечь к себе внимание. А может быть, здесь всего лишь не было подходящего измерения, которое могло передать его сдвиги. А он, не веря, все тужился и перебирал себя — выискивал хоть что-нибудь, чем можно шевельнуть, растолкать, отличиться, выделиться — опровергнуть все это воцарившееся и застоявшееся в разлинованном в лохмотья, процеженном тенями свете. Но он лишь менялся внутри и ничего не менял вокруг. А когда голос отлетал, он вдруг, оглядываясь, пугался самого себя. В нем прояснялось и цепенело понимание, что ни в коем случае нельзя было себя выдавать, что это опасно, чрезвычайно опасно для всех. И тогда он вновь вместе с другими начинал ждать.
Толпа на плацу —
разделочной доске, очерченной чернотой. Суммарная плотность функциональных жизней. Племенной строй человекнувшихся в контрастах небесных спектров.
И рыба —
большая, белая, нарядно стоящая напоказ — сардина-экспонат, артефакт.
Она говорила — объясняла, без умолку демонстрировала. Плоское, худое, долговязое тело, в котором все видно насквозь. Шар нетерпеливых мыслей, уложенных в пробор, утопленных в сомбреро. Зубы с выточенной щербиной, сияющие сквозь губы. Начищенные знаки отличия и портупея, надетые на внутренности. Хлопчатые нарукавники в крахмальной белизне. Дирижерская палочка со сменными наконечниками, объятая в рукояти паутиной капилляров. Хромированный смотровой глазок, зависший в грудном сплетении, сфокусировавшийся любопытством, наполненный повседневной проницательной радо-стью. Анатомическая раскрепощенность, пытливый академический цинизм.
“Здравствуйте. Я — доктор Менгель. Людовед, филантроп, коллекционер. Почетный член международного общества └Красный Крест“. Я составил биологическую формулу человека. Как видите, она действует. Залог профессионального успеха — работа на совесть, последовательность, точность и чисто-плотность. Я дал пищу для следующих умов, определил направления для поиска. Я добросовестно доказал, что здоровье — это возня повседневности, норма бездействия организма, синдром — самый обыкновенный, самый банальный. Я заставил этот организм работать и убедился, что все его уродства — не более чем прикрытие, симуляция… Я много сделал для человечества, для человечества… Да. Видите, в нем стало чище, человечность стала качественнее. Я сделал даже больше, чем обещал Гиппократу. Благодаря тому, что и человечество много сделало для меня, в конце концов я пошел ему на уступки. Я сделал ему много поблажек. Но я так и не смог преодолеть свою слабость. Я всегда восхищался больной плотью, ее непредсказуемостью в схватке за жизнь, изменчивостью, способностью к концентрации, адаптации, скрытыми возможно-стями. Люблю провоцировать воспаление, угрожать смертью. Люблю болезнь как побеждающий процесс. Люблю эту самую плоть, когда она осознает, что обречена, что ей никуда не деться, но продолжает сопротивляться, выдавая свои резервы. Болезнь гипертрофирует любовь к жизни, это безотказный реагент”.
Выставка болезней. “Болезни — моя специальность, как это и положено врачу”. Обихоженные, окультуренные единицы хранения, всаженные в человеческую ткань. Постоянно действующие, поддерживаемые образцы… “Они для меня — искусство, среди них я — личность. Ведь медицина — это прежде всего творчество”… и их живые, беспрерывно сменяющиеся носители. “Вы говорите, медицина должна победить все болезни. А я говорю, болезни — двигатель эволюции”. Ланя, Давид — “вот они! — мои кристальные глаза, мои маленькие сиамские звездочки, моя королевская масть!” Туши, парной технический орнамент. Демонстраторы малярий, желтух, туберкулезов, раков. “Моя часть человечества! Мой вклад в него, моя подпись!” Наум: яичники, иллюстрирующие толщину сечения. Рахиль и Хельга: матки, экспонирующие радиационный эффект. Патофилия. “Вы знаете, как выглядит и ведет себя человек, зараженный одновременно всеми возможными инфекциями? Я видел. Я трогал его щупом… Согласитесь, моя жизнь стоила того, чтобы ее прожить”.
“Да, жизнь — трудный объект, скрытный. Хотел бы даже сказать — противоречивый, с характером. Что бы я с ней ни делал, всегда все выходило иначе, чем я изначально представлял себе. Всегда случалось что-нибудь непредвиденное, не по моему разумению, не по плану. И тогда приходилось задумывать заново. В мягкой темноте глубинных шевелений, в которые я проникал, всегда оставалось что-то малое, ютящееся — то, что поспешно впитывалось куда-то и ускользало в неуловимой плавности… Одно могу сказать точно: жизнь требует к себе изощрений. Она на ходу приспосабливается, может предсказывать то, что к ней собираются применять, и опровергать то, что позволила о себе узнать. И тогда неизбежен тупик: познание переходит в борьбу, а борьба — в игру… Череда бесконечных притворств… То, что для нас многотрудный практический опыт, для нее — бодрящий стимул к развитию… Да, вот так, небрежным движением — взять и искоренить свои свойства, напрочь отказаться от части самой себя… Я всегда был дилетантом в наших отношениях. Я помогал ей изучать себя. В этих отношениях для нее обязательным было неравенство в ее пользу: я делал один ход, она — два; я ходил по правилам, по клеткам и линиям, она — без; в противном же случае, если я уличал ее, мне оставалось играть с самим собой. Я понял свою ошибку — я уловил ее правило”.
* * *
Cудьбы слов.
Они есть у каждого. У имен — самые невероятные.
Они складываются из деяний, которые связаны со словами, которые от них совершались. Это не образы, стоящие за лексическими значениями, это их роли, то, как они сослужили людям, чем стали, что дали или вобрали. Кроме того, что слова называют предметы, они сами — тоже сложившиеся предметы, малые и большие, твердые и расплывчатые, одноликие и многоликие, соседи, хищники, игроки, преступники. Возможно, Библия в этих сферах — огромный чан, в котором и над которым парит, роится большинство всех имен. Она — хранитель, поддерживатель, и она же ловушка.
Скорее всего, имена убийц — это глыбы.
Асимметричные, полые, с выпуклыми кратерными раструбами. Фобосы и деймосы. Раздутые останки заглотанного будущего с радиальными сечениями аорт — рельефно-затененными кольцами — фамильных историй бессмертия. В каждом из них — изъятые куски нас, нашего выхолощенного мира, отринутые наследия, начала начал, альфы и омеги, античности и атлантиды — альтернативные имена человечества, высокоэкологичные, лучшие. Скорее всего, имена убийц — это топонимы — знаковые столбы, табло, сигнальные указатели, неподъемные кладбищенские кресты — раскинувшие корневища, обросшие шлейфами. Светопоглощающие вещества, хламная поэзия подтекстового концентрата.
Во всех языках мира они самые послушные и тихие.
Они живут в этих языках, ловчась, прячась, бесхозные, и не могут раствориться, засаженные в именные указатели, застрявшие в ссылках, сносках и комментариях. Они готовы упоминаться всуе, быть второстепенными членами, писаться и произноситься с ошибками, двоиться, отражаться, искажаться, сокращаться, беспорядочно склоняться, перепутываться, рифмоваться, ложиться на музыку, выстраиваться по ранжиру, складываться в звенья, ступени, ярусы, карманные словари, записные книжки, домашние скороговорки, детские считалочки. Они рады заслоняться псевдонимами, объединяться в тезках, становиться кличками, прозвищами, ругательствами, давать начало фамилиям, терминам, понятиям. Они готовы ко всему, лишь бы их не упоминали по назначению — по первому, начальному, истинному смыслу, особенно всех вместе, в одном предложении, списке, ряду. Однокоренные части речи со свойством абсолютного отталкивания — несочетаемые, не допускающие друг друга — антагонимы. Независимые концепции антибытия, самостоятельные категории деноминативности. Отказники, ампутанты, замененные подделками ради спасения своих носителей, ради живительного забвения, разобщенности и обнадеживающего одиночества.
После каждого в их списке — нарастающий интервал молчания.
Здесь и мое имя. Здесь оно не стало моим. Отсюда оно не сложилось. Отсюда я остался неназванным.
* * *
Сначала мы сортируем настоящее —
нумеруем — чтобы практически ориентироваться в нем.
Для этого придумано летоисчисление. Затем, когда время переходит в категорию прошлого, наполняется содержанием и затвердевает, оно становится знаком, приобретает имя. Рождается история. Год первого ядерного взрыва, год первого полета человека в космос. Хрононимы — именные знаки прошлого. Помпеи, Хиросима, Освенцим — география времени, города истории.
Прежде мы проживали настоящее, понимая его.
По истечении, правильно прожитое и израсходованное, оно становилось ясной определенностью, послушно занимало свое место, укладывалось в соответствующей нише, цепи, вписывалось в скрижали. Физика благополучно усыхала в слово.
Теперь же настоящее, ставшее прошлым, по-прежнему непонятно, неустойчиво. Оно бродит, взаимодействует, смешивается, движется вместе с нами, не отставая. Оно по-прежнему непредсказуемо, смутно. Оно не согласно с придуманными ему именами. Оно разрушает их значения. Оно категорически против всей присвоенной ему природы.
Мы не знаем, где прошлое в очередной раз взбесится и даст просадку. Мы не можем из него выбраться. Мы не в силах предотвратить эти приступы и обмороки, научиться правильно, адекватно себя вести. Блуждающий эпицентр, зыбун, трясина.
Как понять время, у которого нет выраженных, постоянных признаков, которое лжет — теперь уже на каждом шагу? Новое и старое, новаторское и традиционное, необычное и надоевшее. Мы живем в нарушенной синхронии, в разладе, в разности скоростей соотносящихся, связанных, параллельных или последовательных процессов, в несовпадающих, непоспевающих, не соответствующих друг другу восприятии и осмыслении, причинах и следствиях. Никак не можем дожить в том, что хронологически давно уже пройдено. Никак не можем освоиться в месте, которое топчем — объятые и утянутые холостыми оборотами времени. А неисчислимые события настоящего, не вмешиваясь в судьбы, не задевая никого, то отскакивают от нас, то проскакивают мимо. И мы под диктовку этого непонятого, обманутого хода безудержно раздуваем их значения или, наоборот, безжалостно нивелируем. Нет объективности, нет законченности, нет правды.
Законы физики сильнее человеческих.
Но, оказывается, и их можно преступить. И тогда судит сама природа. А природа не разделяет индивидуальности, не играет по ролевым правилам и не признает страдательного залога. У нее виноваты все.
* * *
Столица соблазнов и азарта,
комбинат адреналина — Красный город.
Кубометры человеческих желаний. Паломничество, туризм. Газированные напитки, бисквит. Искатели острых ощущений истории. Контактные игры со временем. Конструирование событийности, провокации. Кунсткамера, досто-примечательность, чудо света, аттракцион. Индивидуальные карты предпочтений. Способы третьей степени человечности. Сыпной тиф, стерилизация, эмболия, гипотермия. Высшие пробы карболовой кислоты, лучшие формулы фенола и хлороформа, люкс-ампулы люминала. Глинозем, нефтепродукты, пудра. Сценарии, прейскуранты, меню. Воссоздание экстремальной реальности. Монтаж судьбы. Экскурсионные маршруты, информационные стенды, указатели. Колесо обозрения — барак-парфенон — дизель-сауна — иллюзион-печь. Паркетный цемент, ландшафтный дизайн, гипнотехника, акустические эффекты, климатическая поддержка. Гарантированное ощущение обреченности, безысходности. Процедурный сервис, квалифицированный сепсис. Введение в обморок, бред, агонию, кому. Сорта, качество, цвет, форма, размеры, сроки действия, руководства по эксплуатации — флегмон, экзем, бельм, грыж, гнид. Сертификаты на освоение оплаченного количества смерти. Патенты на приобретение статуса жертвы — поющей лошади, болотного человека, человека-протуберанца. Индульгенции. Частная собственность. Выбор и заказ номеров — 74233.
Обслуживающий персонал.
Обладатели бесценного опыта. Специалисты нарасхват. Врачи-рецидивисты, отъявленные хирурги, закоренелые инфекционисты. Почтенные изверги. Инструкторы, инспекторы, эксперты, магистры, бакалавры. Натуралисты, селекционеры, контролеры семени — улыбающиеся, обходительные, образованные, вечные. Заслуженные граждане мира, почетные капюшоны. Старожилы в законе. Выстроенные в ритмичные стаи, косяки. С засученными рукавами, обнаженными внутренностями и мыслями. В торжественном окружении лент, праздничных символов, флагов, гирлянд. Умиротворенные в гимнах и трубных звуках уличного органа. Огнетворцы, вивисекторы, биофобы.
Помогите нам.
Используйте, израсходуйте наши жизни. Возьмите их в бессрочную аренду, прокат, залог. Но спасите жажду противоестественности, утолите алчную противочеловечность. Дайте возможность рассчитаться, чтобы заполнить место, освободившееся в нас, нами, прийти в себя. Не искупить грехи, не испытать сострадание, не оправдаться — а хотя бы выкупить время, чтобы хоть немного прибавилось дефицитное будущее, чтобы хоть на одну человеческую жизнь сделать это время ценнее, содержательнее, перспективнее. Спасите наши преждевременную усталость, бесстрашие, дикость, безразличие. Научите держаться за то, что живет, внимать жизни, сочетаться с нею, бояться непредвиденного конца. Научите бытию в биологическом бесправии. Мы — то, что было бы, если бы не… — попытки, условности, возможности. Носящиеся в невесомости собственной независимости. Сочащиеся сквозь разряженную жизнь. Со смещенными внутренними балансами, сбитыми осями. Эфемериды, призраки.
* * *
Свет и чернота —
огонь и пыль, разводы сияния.
Центростремительное одиночество в параллаксах миров.
Ему снилась музыка. Она шла прямо, сквозь сны, прицельно, массированно, фронтом. “Все верно, это симптом лихорадки. Неизлечимое исследуется, исследованное неизлечимое уничтожается”. То цементируясь, то распадаясь, меняя плотность и формы. Иногда — струями. “Постойте. Я еще не все сказал… Ведь я не технолог… Я всего лишь натуралист…” Иногда — волнами. “У меня были прикладные цели… Да, я терзал жизнь, разбирал ее по частям… Но я искал скрытые источники человеческой радости! Я верил в свое дело! Я не фальсифицировал результаты, я всегда был честен!” Иногда — клубами ветра. “Да, я хотел сделать себе имя, но — не любой ценой; усердием, бескорыстно… Постойте! Я еще не все сказал! я еще не все сказал!..” Иногда — локонами, завитками, перемычками, спиралями. “Я хочу сказать… пока идет этот циклон… пока он здесь не расхозяйничался… ведь я любил эти звуки…” Изредка — блестками, искрами, пламенем. “Я любил Альму Розе… Вы же забыли Альму Розе! она тоже нужна!” Неимоверное эхо литавр в соль миноре. Трубный вал в колосьях утонченно-закрученного металла. Разнородные аккорды объединялись в пучки, разряды, переплетались, возгорались, полыхали, жгли. “Она тоже там была, среди всех. Она владела тем оркестром. Это она его создала”. Их лезвия, ребра, языки, зубцы, узлы, связки скрещивались, обострялись, ударяли, ранили. “Она владела грезами Шумана…” Было больно, очень больно. “Она вся умерла в нем…” Он пытался увернуться, хотел скрыться, избавиться от этого наследства, собиравшегося в нем. “Послушайте! Вы же столько еще не знаете! Я же не успеваю заглатывать за вами пробелы!.. Послушайте: птица, начинающая петь, поет для всех; далекая некрасивая звезда тоже светит для всех; вот их бытийное оправдание…” Все этого хотели, но попался именно он. “…А я их делю; я их сортирую на химические элементы, на соединения и примеси; под соло моего ассистента, моей волшебной Альмы!” Вот тебе люди, вот тебе считалочка. На счет 7, 4, 2, 3, 3. Музыка — возможность думать после смерти; думание, отделившееся от жизни; незаконченная, незатвердевшая, продолжающаяся мысль. Отводящая в обрыв. Вот тебе люди, вот тебе! “Послушайте. Я — Иосиф. Мои калории закончились раньше, чем назначенный труд. Я — Морис, выселенец по происхождению; у завистницы Альмы не нашлось для меня инструмента. Я — Хельга: не оправдала доверие медицины, развила побочные процессы, не уберегла, не выхолила доставленную мне болезнь. Послушайте. Мы шли. Мы двигались. Мы слушали. Мы помнили. Мы были. В порядке очереди. Нам давали музыку, когда мы шли. Мы продолжаем. Мы уложились в график, в наши минуты фокстрота и польки. Мы не воспользовались временем других. Мы не подвели. И не выдали. Мы все сделали, как положено — в порядке той очереди, всеобщей, всемировой. А если все шло по графику — значит, был порядок; значит, все было правильно, по закону, в согласии с мирозданием… Послушайте — наше умершее, наше исчезнувшее, наше ненаходящееся, непребывающее. Послушайте нашу нескончаемую способность вступать в реакцию, отдавать свободные электроны, выделять тепло, взаимодействовать, шуровать им друг в друге. Послушайте наше отсутствие, наше ничто, настоящее вне нас, сущее после нас — наше одно на всех, которым мы — в вас, навсегда”.
Как интересно недожглось. Окаменев неопалимо —
веснушки, въевшиеся в кость,
и перхоть, сплавленная в глину.
Как будто жизнь не вычлась вся — в ничто не втиснулась, осталась;
как будто ей небытия
на пару граммов не досталось.
Внутри огня, собравшись в смерть, приняв распад, она не знала,
что больше некуда гореть,
что даже в смерти места мало.
* * *
Но на самом деле
это всего лишь слово —
односложное, короткое. Слово-предложение, слово-текст. Слово-концепция, антислово. Куда оно уводит, сколько содержит и отнимает, не нужно знать — чтобы не спотыкаться, не проваливаться, не застревать в речевом темпе; чтобы попирать это слово другими, чтобы не молчать. История — захлебнувшееся молчание. Мышление, способное оперировать только нарицательными формами, но имеющее в своем распоряжении лишь имена…
Нет,
он никогда не размышлял отстраненно о смерти,
не философствовал о ней, не тянулся к ней сознательно, добровольно. Но смерть всегда негласно присутствовала в нем — сопровождала, окружала, преследовала мысли, была одним из спонтанных чувств, была тем, к чему можно привыкнуть, отнестись обывательски, терпимо, — вещью, соседкой, обыденностью, стандартом, стереотипом. Как будто вся его жизнь по минутам была пропущена сквозь это событие. Как будто свет мира подходил к нему сквозь призму криминала, сквозь весомую толщу совершенных проступков. Как будто он и родился только потому, что кто-то прежде покусился на белокурую Злату, донес на Иосифа, испытал веру и убеждения, вверг в сомнение и унизил отца Симона. Как будто все его мысли кто-то намеренно подстроил под свод уголовных статей, нормы кодекса. “Кодекс — доказательство бесчеловечности человека, официальное опровержение Библии. Прогресс цивилизации нужно измерять количеством уголовных статей. Мы запустили в космос образцы своей музыки: разрешите представиться — люди; а порядочнее было отправить уголовный кодекс, тем более что он так обогатился, усовершенствовался за последнее время. Вот Книга, знающая о человеке действительно все — до самого основания, до последних закоулков, до ископаемой тьмы”. “Каждый из нас свободен в убийстве. Запретить убивать невозможно. Можно только назначить за это плату; за свободу жизнелишения — свободу жизнепользования, компенсацию личными пространством и временем. В счет своего будущего рабства я почти имею право творить смерть, творить больше, чем смогу оплатить. Мои преступные действия легализованы кодексом. Он — подробнейшая побудительная инструкция. Мне даже не нужно думать, как это делать: там за меня все расписано, проанализировано, взвешено, оценено; смерть рассчитана, названа, санкционирована, к ней разрешен условный доступ. Она — наследство моей эры. Я — Костыль, Танцор, Фикса, Хромой, Хлыщ, я мыслю освенцизмами”.
Я мыслю, но это не значит, что я существую.
“Меня нет” — вот истина моего времени, понятная, принятая сознанием, уместившаяся в нем. Не абстракция, не парадокс, не метафизика, а неизбежность. “Меня нет” — я могу так говорить, я имею представление о том, о чем говорю. Я с рождения усвоил эту категорию, впитал, пропустил через мозг, через мир. На фоне прошлого, запретившего все способы культурной передачи, заблокировавшего главные фонды человечества, преобразовавшего их в недоступные коды, я вошел в жизнь без всего. И жил, не пользуясь ценностями, нажитыми до меня, чтобы умножить их и передать будущему. Жил в убыток. Я не имел условий и возможности задуматься, пробовать понять, кто я, зачем я здесь, чего я хочу. У меня не было права задавать себе такие вопросы. Я всегда стоял перед необходимостью сначала заслужить это право, отстоять свою человечность и только после этого — использовать, применять их, насколько это позволит оставшееся количество жизни; начав с минуса — суметь приблизиться к нулю.
Родившись, я опоздал жить. Родившись, я заведомо чего-то недоделал.
Я не успевал копить ум. Я всегда не успевал жить столько, сколько копилось того, чего я не сделал. И это несделанное с каждым днем увеличивалось, умножалось, углублялось, усложнялось. Я всегда мыслил так, как человек мыслит только перед смертью: я столько всего еще должен, мне так рано все это оставлять. Вся моя жизнь — интеллектуальное освоение упущенного, по-следовательное, эволюционирующее осознание того, что я мог бы иметь, на что мог бы опираться; приобретение и накопление воспоминаний об утраченном; мемориализация прошлого, уплата ему дани; попытка утаить, сэкономить себя от поборов, контрибуций, отложить хоть что-нибудь в запас, в наследство, в историю, уберечь, сохранить, донести ценным и передать; сочинение завещания; доказательство того, что меня нет.
Календарь регламентирует время.
А время нельзя считать, нельзя рассовывать промежутками по карманам — его обязательно не хватит. Использовав жизнь, я не ответил на вопрос Освенцим. Не обосновал целесообразность своего существования. Своим отпрянувшим и торопливым умом проигнорировал и потерял себя как человека. Люмпен: я не приобщился к бытию, не пропустил через себя мировое время, не вложился в общий толчок, не дал свой угол в маршруте человечества. Где-то в черных сотовых гранях, закружившись в смещении планов, не дойдя до меня, упала в чужую оболочку, прошла поперек чужих сознаний, разломилась в расстроенном порядке естества и не смогла срастись первозданно та самая обязательная, незаменимая, исконная часть моей сути — моя неделимая, ядерная часть.
* * *
Черные соты
электронной картотеки памяти. Сетчатые ниши, ячеистые гнезда, ячеисто-сотовые глазницы.
Не нарушат, не качнут, не затронут, не коснутся.
Не закончат, не начнут, не продолжат, не прервутся.
Не успеют, не отстанут, не придут, не повторятся,
позабытыми не канут, мертвецами не приснятся.
Им, захлопнутым в себе, не дано ни быть, ни сбыться.
Им нельзя произноситься, им отказано в судьбе.
Обезжизненно-бессмертны, беспредметно-анонимны;
бесконечность безответна; тишина неоспорима.
Аморф.
Отогнать, оттолкнуться от этих размытых структур — неисчисленных скоплений микроскопических волокон, безымянных бахромистых тел, сбивавших дыхание, напрягавших нервы, отнимавших доли калорий, ускорявших его время. То ли палочки-кох, то ли культи, то ли пейсы — рыхлые массы, разлагающиеся крабовидные облачности, чешуйчатые фантомы — непонятные, невещественные, бесформенные, рвотные. Нет, они все равно беспрепятственно вплывали в него, собирались в нем, соединялись, липли, вязли, цеплялись, тянулись друг за другом. Отвращения им было достаточно: это тоже знак внимания, это тоже вид движения, это тоже контакт с жизнью, утоляющий, снимающий позывы.
Музей неизрасходованного человеческого времени.
Незаполненный хронометраж. Другая история человечества. Эволюционный сброс.
И старый горбатый Иосиф, и неразлучные супруги, не успевшие освоить и испытать свои чувства — Наум и Хельга, и изящная Рахиль с восьмимесячным Карлом, выпавшим в жар мира из-под самого ее сердца, и Ланя с Давидом — малолетние брат и сестра, умершие так далеко друг от друга. Только теперь, когда все сроки определенной с рождения природной жизни истекли и целое поколение после этого прошло и умерло, теперь они все здесь. Пары, протоплазма, нематериальный субстрат жизни. Вырванные из круговорота, из мирового обмена. Непонятное состояние вещества. Ворохи, труха, бульонная мякоть, пенная замесь. Кружева, хлопья, тина, грязь. Токсичные выбросы, озоновые пятна, деструкции, нейтрино. Темные спутники света. Собрание несостоявшихся биографий. Опыт, не ставший фактом. Человеческое без человека. Конфискат.
Вот ладонная горсть больного Иосифа.
Накопленная мудрость блаженно-тесной материи. Ему оставался один шаг, когда он пришел сюда. Но он так и не сделал его — оторвал от себя и оставил здесь. Ему было легче всех: у него ампутировали мизер — пусть безрадостный, но не менее ценную часть, чем у остальных; то, что еще оставалось отбить сердцу, отдышать легким, на что можно было рассчитывать, влиять, в чем можно было реализоваться, устроить жизнь по-новому, по уму, мудрее, чище, лучше, учтя опыт прошлого, которое уже не исправить. Всем этим прошлым он был устремлен к этому мизеру. Ему было тяжелее всех: он лучше знал жизнь — несмотря ни на что, понимал ее ценность, был глубже и крепче к ней привязан, был суть — прошлое. А с прошлым, каким бы оно ни было, все-таки тяжелее расставаться, чем с будущим. Прошлое уже нажито, а будущее неизвестно. Прошлого не отнять, а будущего может не быть.
Вот Наум и Хельга.
Клубы не реализованных ими лет наполовину вросли друг в друга, наложились, совместились, пересеклись, как обручальные кольца. Часть предстоявшего будущего у них была одна на двоих. Совместно нажитое время было для них главной и неотъемлемой ценностью и целью жизни. Но у них отняли даже прошлое.
Вот выпуклое время Рахили и Карла.
Оно двойное: в малом ютится и дрожит огромное — вселенная-оскомина в эластичной западне — немного расплывчатое, несформировавшееся, зародышевое, — но оно уже есть, уже трется, мусолится, уже выпирает; ему уже тесно и тяжело.
Но особенно страшно время Лани и время Давида —
самое большое и плотное, самое насыщенное, сочное, удвоенное аномальным родством, самое беспокойное, нетерпимое, голодное, алчное, агрессивное. Оно требует громче всех. Оно толкается сильнее всех. “Мама, мама! смотри: я посчитала все звезды, которые нашла… Я их собрала. У меня теперь в них порядок… А они все норовят разбежаться, глупые!.. Только одна сидит непосчитанная, лоснится и не разбегается. Потому что некрасивая — тусклая, в пятнах, с лохматыми лучами. Старается светить, пухнет — смешная; обещала мне переливаться… Я сама ее придумала. А раздумываться она не хочет. И все ее терпят… А когда небо кончится, мама, мы еще пойдем за звездами?..”
Произнесите имя умершего человека.
Поговорите с прошлым, реанимируйте его.
Через вашу речь человек доживет.
Через нее израсходуется, вытечет и успокоится его неприкаянное время.
Человеку станет легче.
Анна в десятичной степени. Кратность человечности.
Быть может, озвучив миллионы,
в последний раз воскресив боль каждого умершего,
мы сможем упорядочить прошлое, преодолеть его, сложить в твердую основу, мост —
чтобы обрести утраченное право продолжать историю —
прежнее, понятное, чистое, здоровое — человеческое — время.
* * *
Музыка.
Неуслышанная жизнь. Никем не поднятая, никому не пригодившаяся, чужая, ничья. Одновременно начатая и законченная. Раскинувшаяся, перспективная, многообещающая. И подытоженная, безвозвратная, безнадежная. Никогда не существовавшая и давным-давно прожитая. Музыка. Перераспределенная жизнь. А может быть, он и в самом деле уже был однажды в ней, был в людях, оставлял здесь свои мысли, но — тысячелетней ступенью ниже, в стезе фараонов. А теперь, набродившись, отсочетавшись в степенях, устав от бесчисленных тяг в промежуточных скоплениях и принадлежностях, все его изначальные частицы, до самой последней, всё его измотанное, отметавшееся вещество с виртуозной точностью, в той же последовательности, в той же математической неповторимости вдруг собралось заново — оформило его, вытворило, вспомнило — не воскресшего, но воссоединенного. Жизнь коротка, но и смерть не бесконечна. Феномен случайной вторичности: а может быть, он и в самом деле поймал самого себя, уже однажды распадавшегося, но оказавшегося, как ни странно, сильнее, хитрее смерти и обнаружившего в себе незаконную силу этого знания, остатки накопленного внутреннего мира, мысли — дошедшие от него же, так высоко выросшие, но узнаваемые. Но при всей своей ловкой идентичности, уверовав, что мир действительно состоит из него, он все равно обнаруживал в себе непонятные, другие свойства: он успел измениться за то время, пока его не было, успел изменить свое отношение к миру. Между двумя его жизнями вклинилась инородная масса, между двумя его составами — разница в плотности, между двумя его “я” — отторжение. В несколько мгновений тысячелетнего безвременья между двумя его жизнями погрузилось в ласковую пучину безгрешное чудовище Менгель.
Музыка —
неуслышанная жизнь — недозволенно-умиротворяющий стыд. “Здравствуй, зондер! У тебя хорошая погода. Ведь в слякоть всегда больше худых. Значит, к вечеру непременно будет премия, ты снова пойдешь на чардаш… Ты всегда будешь ходить только на чардаш”. Конкретная человеческая жизнь без конкретного человека. Жизнь без бытия. Судьба вне реальности. Умершее вне времени. Человеческое без человека. “Весна встала, зондер. Сегодня у нее высшая проба. Она тебе подойдет, не воздерживайся от нее… Ты молодец, зондер. У тебя получилось не выдержать. Ты все-таки сумел сдаться и не выжить. А я в тебя не верил. Теперь ты рад, что тебя нет; ты всегда любил не быть… Спасибо тебе, зондер! Благодаря твоим знаменателям я успел родиться в жизнь не весь, не до конца. Я испугался, когда меня позвали — не запрошусь ли обратно. Я дал себя миру во всей своей численности на испытательный срок, проверить на совместимость… Спасибо тебе, зондер! Я усвоил и вынес меньше, чем мне могло достаться. Благодаря тебе я убедился, что сам, по собственному желанию завел себе эту жизнь — как пса, как аквариумных рыбок, и успел понять, как это все-таки хлопотно, сколько это требует времени. Но раз взялся жить — отступать жестоко… А ты не отступай. Отучай зарождаться, муруй чрева, это посильное для тебя благо. И не забудь очнуть своих, ведь только вместе вы одиноки… Раздай им весну, раскромсай им ее на равенства лучей — и пусть она ими отовсюду изнутри с облегчением брезгует, каждым своим пучком… А я бы давал каждой весне новое имя. Тогда каждая начнет что-нибудь значить. Тогда жизни станет больше. На именах буксует память. Имена удерживают отсюда. Именами ты не застрял. Ты все правильно сделал, зондер!”
В нем жила пустота.
Тяжелая, густая. Она выполняла внутри какие-то свои функции, не считаясь с ним, дышала им, поглощала, перерабатывала, осмысляла его, двигалась, изменялась, росла, пробивая канальцы, ниши, выемки, русла, складываясь кольцами, протягиваясь, сокращаясь. Агрессивная, хищная. Язва. Борясь с ней, изворошившись в преследовании сутей, в постижении всего этого, он чувствовал, что где-то все-таки доходил до нужного, различал во взрытых пластах какие-то ответы. Как будто что-то начинало проступать, складываться. Нет, не понимание. И не определение. И даже не представление. А что-то осязательное, телесное — грудное недомогание, какая-то отдавленная выдохнутость, перхота, мокротный выкашель. В окружении своих исторгнутых, выроненных частей, убывая, заканчиваясь, прекращая быть, он вновь и вновь перетекал во что-то другое, бесконечно изменялся, формировался, расформировывался, множился. Он узнавал свое мышление, но не находил себя. Вокруг слоился и рвался свет, развивались и иссякали разные формы и виды движения, насыщенные прогрессы, шарообразные эволюции, спиралевидные скачки, а он все больше терялся и никак не мог определить, что из всего этого, где во всей этой происходимости есть он — выхваченный, высвеченный музыкой, расступившийся перед нею, пропустивший ее среди себя, поднятый, распертый, раздавленный изнутри, раскроенный, раскромсанный, пущенный во все стороны, разнесшийся, отрикошетивший от себя. “Средой, наполненной не мной, меня отделят от меня. И буду между мной и мной — не я…” Он не мог понять, видел, или представлял, или творил, или сам был этой огромной и далекой, жизненно необходимой ему архитектурой — храмами, потерявшимися в сторонах света, в солнцах, закатах, рыбах, птицах и псах, затянутыми в бутоны силовых полей, пронизанными перекрещенными векторами, опутанными вязью бесконечных стереометрических величин, запутанно-беспредельными азимутами, величественными параметрами концентрической синевы, неограниченной прозрачной высоты, которой можно было захлебнуться, обтекаемыми, неустойчивыми, пластичными капителями, переходящими во фронтоны — непобедимым совершенством восходящей ионики, чертежно-стрельчатыми окнами, переливающимися пунктирными куполами, ослепительными башнями, напряженно вибрирующими шпилями, растекающимися крестами-трезубцами, озаренными иконами, фресками, сфинксами, слившимися в потоки сокрушающей музыки, в непрерывную синтетиче-скую звукопередачу, сомкнувшимися в единую волну, в глобальное разночастотное торнадо, летящими в отражающиеся друг в друге, лучезарные, светоносно-воинственные ритмы, в орды ударно-скоростных, восторженно-резких, радостно-бешеных, жестко-теплых, гармонично мечущихся, симметрично дрожащих, непредсказуемо мощных звуков. Музыка опустошала его, истребляла, грабила. Через нее он изживался — расходовался интенсивнее, стремительнее, чем в обычной реальности, нерационально, неэкономно — старился. Музыка отрицала его — постепенно, фрагмент за фрагментом. Она глумилась над ним — над тем, что от него оставалось. Но и то, что оставалось, в конце концов употреблялось ею. Он защищался, как мог. “Всего, что было до меня, — для меня не было. Прошлым не может быть то, что поглотило само себя, что перестало быть измеримым, иметь величину. Даже если оно было настоящим. Даже если оно влияло на будущее — его все равно не было”. Он безоговорочно капитулировал. “А мы так усердно набирали тысячелетия. В запас к своему весу. Исчисляли накопленные лета своего значения, наращивали жир истории, утверждались и обогащались так трудно дающимся добром. И так безрассудно, в один присест уступили их этому шквалистому космосу. Беспорядочное равнодушие, бестолковая тишина!” И не было у него ничего, что еще можно было использовать, на что можно было существовать. Он весь ушел в расход — истерзанный, выпотрошенный и выброшенный вон, на произвол немой и такой неподатливой для него среды. “Как же много тебя, зондер! как же много тебя! кроме тебя, ничего уже не осталось, а ты все прибываешь, все торопишься! во что? остановись хоть на этот промежуток! остановись — перед тобой солирует человечество, для твоих старательных расстояний, для твоей безответной, бессмысленной и безграничной частной собственности теплится, звучит оно ищущей опоры и отражения тоской — в одиночестве перед тобой, перед твоим неподвижным, навсегда сосредоточенным беспамятством. Прими же в себя хоть сколько-нибудь смысла! открой обратно хоть что-нибудь! — ведь не нужно тебе столько тебя!”
* * *
Ave, Maria —
не признающая времени.
Для которой все живо, все — настоящее, длящийся процесс, оставшаяся для себя композиция, последовательность. Там замкнулся круг действующих лиц, там остановились цифры и факты — пришли смерти, унесли приданные им жизни — и все стали знать, кого отбросить и оставить там, а кому жить дальше. А я живу дальше, Ave, Maria — отброшенный и оставленный, преследуемый и притягиваемый страхом, унаследованным оттуда, страхом за других, чужим, отстраненным, циклическим, страхом не моего бытия — редуцированного, неуничтожимого — танцующим, зрелищным, неутолимым голодом материи. Я — слагаемое невыполненной нормы, неучтенная единица-кандидат, нереализованные премиальные. Задетый цепной волной смертопередачи, признающий беспрекословную силу ауфштеен, досягаемый щупом — недоставшийся, брахицефал. По мне прошлись аппетитной перспективой, меня включили в план, навсегда вписали в очередь — несмотря на случившуюся невозможность, от меня не отказались. Между мной и ими нет интервала. Ave, Maria, страшно. Неизвестная установка, секретное чудо-оружие, напитавшись расстоянием, собрав всю силу отката, выдохнуло в меня расщепляющий залп. Я боюсь своей судьбы — заимствованным у прошлого чувством — невыносимым, несовместимым с жизнью и вечно повторяющимся. Погорелец, беженец. Боюсь опоздать, обессилеть, не суметь выпрыгнуть, вырваться — остаться в темноте, в сне, вне жизни, на обочине, в замкнутости, отстать, задохнуться, сойти с ума. Боюсь доставшимся мне ощущением умерших — тех, кто тоже был людьми, как мы, но не выжил к нам. Ave, Maria, что им нужно от нас? Умершие издеваются над нами, Ave, Maria, они нас испытывают, они нас совершенствуют, они нам нужны.
Но мы не они, им нас не достать.
Мы нуждаемся в этой придуманной разнице, лелеем это расстояние, этот вечный огонь между нами, эту зубчатую эфемерную толщу, неприкасаемо отделяющую от завистливого равнодушия. Мы всеми силами бережем нашу удаленность, поддерживаем, наращиваем, кормим, чтим эту взаимную, двустороннюю, добросовестно распределенную между нами, аккуратно локализованную, ухоженную непреодоленность. Избежав родиться ранее, мы заслонились от них временем. И нам не все равно, что именно мы теперь пользуемся этой жизнью, что именно мы в определенный момент стали ее целью, получили возможность поддерживать ее, распространять. Нам вполне комфортно в этой облагороженной ритуальной пустоте. Мы готовы отсчитывать от себя каждый год по минуте — поминальной тишины, согласны безвозмездно стареть на этот установленный промежуток. По суммарному часу жизни в ничто — с каждого из оставшихся. Лишь бы они нам не мешали. Лишь бы они не выходили из своих слов и не пересекали отведенные границы, не заволакивали окрест непонятностью… У нас хорошо получается. Нам нравится. Жизнь не охватывает нас вглубь, не прогорает до конца, не укореняется; наши сердцевины остаются нетронутыми. Мы разделываемся с собой без оглядки и жалости, уходя неузнанными, унося покой своих нераскрытых недр.
Прошлое —
от которого лучше отказаться, в которое легче не верить, которое проще удалить. Пытаясь дособирать все его количество, до сих пор, мы вновь и вновь пробуем его оценить — нащупать масштабы, определить контуры, окинуть взглядом со стороны, с воздвигнутого расстояния — чтобы все-таки понять, чтобы встретить и почувствовать произошедшее, чтобы не устоять перед ним — устрашиться, устыдиться, капитулировать. И ничего не видим. Потому что ничего не было — никогда не было, не могло быть, такого просто не могло быть. Потому что мы все-таки по-прежнему люди — как нам кажется — единое, нераспавшееся, выдержавшее удар человечество. Так мы думаем. Потому что мы живы — мы умудряемся жить — отстраненно, вопреки — в продолжение, в устремленность — у нас хватает на это беспамятства и жажды. Потому что бывшее невозможно, потому что оно не может соединиться с нашей реальностью, вложиться в наши ценности, подстроиться, подтвердить нашу целостность, единство; потому что оно тянет назад, аннулирует будни, отменяет перспективу; потому что его нельзя признавать — мы не хотим — мы протестуем. Вымысел, гипотеза, миф, опечатка, оговорка, недоразумение, ложь, клевета. Потому что оно бесцветно, беззвучно, бесформенно, безымянно. Потому что оно ничего не отдает, ничем себя не проявляет. Потому что оно не может давить на наши чувства, принуждать к реакции память. Потому что оно всегда шире горизонта допустимости — оно несоизмеримо с нами. Мы слишком далеко оторвались вразлад, потому и живы. От них надо защищаться, их нельзя брать с собой, их нельзя впускать в мироздание, протоколировать в правде — девочку на коленях с ослепительной вспышкой в ладонях, остриженную, обнаженную женщину с биркой на шее, огромное в малом — неизрасходованное время неродившегося малыша. Загадка, феномен, наваждение, чудо, абсолютно враждебное жизни и разуму. Наше до и наше после — наше не мы. Наш облик. Лицо, которое мы носим. Имя, которое мы себе дали.
* * *
Созвездия соцветий.
Лепестковые своры.
Эдельвейсовое поле.
Плодородный рай.
Я здесь.
Я здесь. Я всегда здесь был.
Мне никуда отсюда не надо.
Четыре часа утра. Ауфштеен. Пора.
Пора торопиться.
Торопиться к свободе.