Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2009
Ирина Чайковская — прозаик, критик, драматург, преподаватель-славист. Родилась в Москве. Кандидат педагогических наук, с 1992 года живет на Западе. Печаталась в журналах “Вестник Европы”, “Нева”, “Звезда”, “Октябрь” (Россия); “Новый журнал”, “Чайка”, “Побережье” (США). Автор повестей “Завтра увижу” (М., 1991), “Карнавал в Италии” (2007). Живет в Бостоне.
Зуб Шамана
Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть…
Александр Герцен. Былое и думы
Любовь вспыхивает в нас, не спрашивая совета ни у нашего опыта, ни у нашего разума.
Жорж Санд. Лукреция Флориани
Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!
Песнь Песней, ч. 8, ст. 14
1
Гора была в Альпах, в окрестностях Женевы. Про себя — по созвучию с французским Dent de Jaman — Натали называла ее Зуб Шамана. Гора имела форму правильного конуса, она располагалась вдали от обычных прогулочных троп и манила своей новизной. Натали, в легком открытом платье и широкой, защищающей от солнца соломенной шляпе, и ее спутник, снявший безрукавку и нацепивший ее на длинную суковатую палку, поднимались медленно, без натуги, наслаждаясь тишиной и горной прохладой, столь отличной от накипающей внизу полдневной августовской жары.
Георг шел сзади, на каменистых и скользких участках осторожно брал ее за локоть — и она в этот момент останавливалась и замирала, словно к чему-то в себе прислушиваясь. Затем он отпускал ее локоть, и они продолжали путь, разговаривая мало и почти машинально и ведя параллельно внутренний, тайный диалог друг с другом. Вслух говорили они по-французски. Для обоих этот язык был чужой. Внешность Натали — ее бледное лицо с высоким лбом, темно-русыми волосами и ясно глядящими серыми глазами — выдавала ее славянское происхождение. Она не была молода, усталые и даже страдальческие складки лежали возле губ, во взгляде порой проступали тревога и беспокойство, но, оглянувшись назад и встретив его ласкающий и восхищенный взор, она светлела и молодела, словно от животворных молодильных яблок, про которые слышала в детстве в доме спесивой московской княгини, призревшей сироту. Крепостная старушка няня нашептывала ей перед сном эти сказки — про Василису Премудрую, про Ивана-царевича, ходившего за тридевять земель в тридесятое царство за живой водой и молодильными яблоками… И вот теперь она сама оказалась за тридевять земель от московского дома, и, похоже, в этом новом для нее тридесятом царстве (куда прибыла она всего год назад) действительно водятся и молодильные яблоки, и живая вода…
Ее спутник не был похож на Ивана-царевича, но проглядывало в нем что-то от заморского принца или, скорее, от галантного маркиза эпохи Реставрации: тонкий стан, высокий рост, маленькие изящные руки. Выходец из Германии, имел он вид совсем не немецкий: волосы и красиво подстриженная борода — темные, нос — довольно длинный и отнюдь не арийский, глаза тоже были не положенного цвета — жарко-карие, почти черные, они сверкали и искрились, когда он был в ударе. Если же его охватывала меланхолия, а случалось это довольно часто, ибо Георг был поэтом, к тому же новейшим, то есть революционным, глаза потухали, становились мертвыми. Не из-за этой ли своей двойственности первый, ставший знаменитым среди свободолюбцев поэтический сборник назвал он вначале “Письма мертвеца”, а затем, испугавшись, переправил название на “Стихи живого человека”?!
В тот день, в тот час и в ту минуту, в присутствии этой женщины был он живым.
Она ему нравилась, его зажигала, но одновременно внушала почти детскую робость.
Ее муж был его старшим другом, поводырем, ободрил и обогрел его семью в наступившую для них всех годину беженства и изгнания. Он не может, не имеет права платить Александру за все его благодеяния черной неблагодарностью.
Легкая фигура Натали, ее летящая походка, ее милое, умное и такое понимающее лицо — все ему в ней нравилось. Их приятельство началось совсем недавно, в этом злосчастном 1848 году, в Париже, куда он с Эммой и двумя маленькими детьми попал после неудачного Баденского похода, — истерзанный, разуверившийся в своих силах. Тогда именно Натали и ее благородный муж отогрели его сердце, вдохнули в него бодрость. Сказать по правде, он побаивался Александра. Тот, старше его пятью годами — с Натали Георг был ровесником, — в свои тридцать шесть лет был уже сформировавшимся лидером, мужественным и сильным борцом, прошедшим и через тюрьму, и через ссылку. И какую тюрьму — российскую, какую ссылку — в Сибирь! При всем при этом Александр оставался человеком открытым, любящим общение и веселое застолье, его блестящая эрудиция и остроумные, легко рождающиеся каламбуры вошли в поговорку среди его парижских друзей, как и его фантастическая преданность жене и детям. Да, Натали любил он безумно. Георг слышал стороной о какой-то романтической истории их брака, чуть ли не о похищении невесты ссыльным женихом, но подробностей не знал и, честно говоря, знать не хотел. С самого начала питал он к Александру странное амбивалентное чувство любви-соперничества. Словно подспудно осознавал, что когда-нибудь им придется встретиться на узкой тропе, и встретиться уже врагами.
Про Эмму, свою жену, он совсем не думал, обходил ее в своих размышлениях. И вовсе не потому, что была она для него лишней, ненужной обузой, от которой хочется поскорее освободиться. Наоборот, Эмма была частью его самого, так же необходимой ему, как собственная рука или нога. И это делало ее продолжением его, хотя и с довеском ее женских, увы, малопривлекательных штучек. Как-то: обильной плотью, громким голосом, неуемной болтливостью и назойливым нескончаемым обожанием его, ее супруга и повелителя. Ради его комфорта она готова была питаться сухой коркой, ради его душевного и плотского здоровья — жертвовать своим. Из этого следовало одно: что бы он ни сделал, Эмма от него не отвернется, даже в случае, если ситуация причинит ей страдание и боль. И были тому примеры… Эмма не могла не знать об его похождениях в парижских салонах, о связи с парижской Клеопатрой — мадам Агу, которая некоторое время назад имела каприз принимать его в своем будуаре. Эмма терпела и молчала, возможно, сознавая все свое женское несовершенство в сравнении с его мужским великолепием, а, еще вернее, оттого, что принимала его таким, каков он был — избалованным маменькиным сынком, с полным набором разнонаправленных черт: чувствительностью и себялюбием, ранимостью и высокомерием, нежностью, сменяющейся сухостью и бесчувствием.
Натали между тем бежала вперед по тропинке. С каждым минутой пребывания ее на этой волшебной горе тело ее освобождалось — от земного притяжения, от прожитых лет, от смутного, гирей нависающего будущего. Под этим южным, ласково греющим солнцем, под невиданной синевы небом, на этой колдовской лесистой тропе она удивлялась перемене в себе. Такой — свободной, раскрепощенной, забывшей о своих земных обязанностях — она себя еще не знала. Внутри росли и искали выхода не свойственные ей раньше желания. Словно она возвращалась к себе настоящей из того темного выстуженного склепа, где долгие годы проходила ее не имеющая ни цвета, ни запаха жизнь.
Вот ей уже не тридцать два, а двадцать пять, двадцать, четырнадцать… Да, ей четырнадцать — и ни годом больше. Она девочка, а за спиной, на одной с ней тропе, — ровесник, прекрасный, как принц из сказки. Время остановилось, а она, обогнав его, все бежала и бежала вперед по колдовской, шаманской тропе.
Задумавшись, он вдруг потерял ее из виду. В этом месте тропинка делала крутой вираж над обрывом и утыкалась в зеленую лужайку, окруженную сомкнувшими кроны могучими деревьями. Она остановилась над обрывом в тени величественного бука, обвитого цепкими зелеными листьями плюща. Спиной почувствовав его появление, но не оглянувшись, она спросила, указывая на кольчатое тело плюща:
— Что это? Все говорят, Георг, что вы прекрасный ботаник.
— Это плющ, всего лишь плющ, Натали, дитя субтропиков. Древние эллины надевали его на головы на празднествах в честь бога Диониса, покровителя вина, веселья и любовных утех.
Ему показалось, что она вздрогнула. Он потянул к себе ползучее растение и оторвал довольно длинный его фрагмент.
— Смотрите, Натали, он похож на зеленую змею, — и он обвил плющом свою юношески стройную шею.
— Погодите, — ее голос звучал взволнованно и неровно, — змея может быть ядовита, как и любовные утехи… Дайте-ка эту змею мне.
Она перехватила растение, прижалась к нему губами и положила его к себе на грудь.
Их взгляды встретились. Отвернув от него лицо и словно против воли, она вымолвила:
— Мне бы хотелось, Георг, чтобы когда-нибудь на месте этого плюща лежала ваша голова.
Он задрожал и выдохнул:
— Натали, вы… вы меня любите?
— Глупый, — она уже обхватила его шею, он отступил на шаг.
— А… — он хотел сказать “Александр”, но она зажала ему рот.
— Не бойтесь, я все беру на себя, я люблю вас, как никого никогда не любила, я ждала вас всю жизнь, это… сильнее меня…
Он обнял ее вздрагивающие плечи, рука накололась на черную маленькую ягоду плюща, прячущуюся у нее на груди. Где-то он читал, что ягода плюща ядовита и сулит смерть тому, кто ее попробует. Это была последняя ясная мысль в его сознании. Дальше он погрузился в водоворот, гибель и воскресение.
2
Мария Каспаровна Эрн, вот уже два года прозывающаяся Марией Рейхель, в январе 1852 года получила письмо от Александра Герцена. Маленький конверт был послан из Ниццы в Париж, в их с Адольфом небольшую уютную квартирку; прочитав его содержимое, Мария разрыдалась. Александр Иванович — даже про себя она звала его так, ибо была младше его на одиннадцать лет и всегда чувствовала себя девчонкой в сравнении с ним, — Александр Иванович писал, что нет у него человека в мире, к которому имел бы он больше доверия, чем к ней, Марии. Огарев в России, она, Мария Рейхель, за границей. Скупо и без излишних подробностей писал он о болезни Натали, об угасающих надеждах на ее выздоровление. Здоровье самого Александра Ивановича пошатнулось настолько, что он стал думать о возможной внезапной смерти. Как тогда быть с детьми — Сашей, Татой и недавно родившейся Ольгой? На случай внезапной смерти он завещает своих детей семье Рейхель. Рыдания Марию душили, она радовалась, что Адик был на репетиции и не мешал ей плакать вволю. Бедная, бедная семья Герценов! За что, почему этим необыкновенным людям выпали такие поистине нечеловеческие испытания? Уже не в первый раз пришло Марии в голову, что, в сущности, перед ее глазами разыгрывается настоящая греческая трагедия, трагедия рока, где нет ни преступников, ни виновных, где все участники попали под жернов судьбы и испускают дух в ужасных мучениях. Господи, Господи, за что?
Ночью ей не спалось. Она слышала, как пришел Адик, как тихо лег с края, стараясь не потревожить ее сон. Она его не окликнула, притворилась спящей. Адик очень хороший, чуткий, он живет только музыкой и немножко ею, Марией. Но он немец, и с ним трудно бывает говорить о некоторых вещах, например, о Герценах. Адик тотчас переводит разговор на своего обожаемого поэта, Гервега. Он считает его не коварным интриганом и соблазнителем, а жертвой. Он винит во всем Натали. Бедная женщина, мало она настрадалась от всей этой истории! Адик ничего не понимает — ни в женском сердце, ни в сердце своего приятеля Гервега. Он хорошо понимает только в музыке, и то только в той ее части, что создавалась на его родине, — Бетховен, Шуман, Брамс — о да!
Про нелады в семье Герценов слухи доходили давно. Муж был близким приятелем Гервега, тот с ним переписывался и, как казалось Марии Каспаровне, вел себя не по-мужски, выбалтывая в письмах подробности драмы, поразившей обе семьи. Сама она тоже кое-что видела, хотя разобраться в этом запутанном клубке была не в силах. Больше всего ей было жаль Александра Ивановича. Как горестно он написал ей в предыдущем письме: “Укатал меня этот 1851 год”. В прошлый его стремительный приезд в Париж было заметно, как он измучен физически и морально. Был он, как обычно, подтянут, подшучивал над нею, вспоминая Вятку, рассказывал Адику забавные анекдоты о русской провинции, но от нее не укрылось, что его пальцы, державшие стакан с водой, дрожали. Герцен приехал в Париж со своим новым приятелем — Энгельсоном. Передавали, что их видели в злачных парижских местах, в кафешантанах… что Александру Ивановичу приходилось порой тащить на себе упиравшегося нетрезвого спутника. Сам он, от природы здоровый и сильный, плохо поддавался алкогольному яду, к посредству которого, видимо, решил прибегнуть.
Мария Каспаровна видела его до катастрофы с Колей и Лизаветой Ивановной, но уже тогда чувствовались ее ужасные предвестья. Гнездо в Ницце, свитое обеими семьями, Герценов и Гервегов, с треском, громом и даже молниями развалилось. Гервеги электрическим разрядом вылетели из него в Женеву, Герцен — в Париж, Натали с детьми осталась на месте, и можно себе представить ее тогдашнее душевное состояние! Она оказалась яблоком раздора в трагическом разладе двух семей. Мария Каспаровна безмерно сочувствовала Натали, но не могла отделаться от мысли, что сама никогда в жизни не променяла бы такого человека, каков был Герцен, на слабого, тщеславного и капризного, как ребенок, Гервега. Неужели Натали не видела разницы между ними? Почему колебалась? Как вообще могла возникнуть ситуация, что эти две семьи поселились в Ницце в одном доме? Неужели Александр Иванович не сознавал, что мечта Натали о совместной жизни с Гервегами напоминает троянского коня, внесенного в горделивую Трою руками самих настигнутых безумием троянцев? Должен же был он понимать, что акция эта чревата теми же точно последствиями, что и коварное взятие Трои запрятанными в коне греческими воинами?!
В сущности, у Марии Каспаровны, конечно же, были ответы на эти вопросы. Но ей не хотелось даже наедине с собой стать обвинительницей Натали, сойтись в этом обвинении с Адиком, который с самого начала твердил: она виновата. Сейчас Мария Каспаровна все еще не уверена в виновности Натали. Хотя по всем раскладам получалось, что та обманула доверие Александра Ивановича, переросшее все мыслимые границы.
И, однако, до конца Мария Каспаровна не была убеждена в правильности своих умозаключений. Зная кроткую, чистую душой Натали, вечную страдалицу — то в роли бедной воспитанницы у черствой княгини, то жены поднадзорного, политического ссыльного в провинциальном Владимире и отдаленном Новгороде, то матери, у которой после рождения первенца Саши умерло один за другим трое — трое! — новорожденных детей, а оставшийся в живых четвертый был от рождения глухонемой… бедный Коля! — зная все это, можно ли поверить в ее измену? И — что еще непонятнее — в измену, творящуюся под боком у собственного мужа, чуть ли не у него на глазах — невидящих, усыпленных сознанием, что жена — неизменный оплот, верная и любящая подруга? О святая, святая простота! Недаром Александр Иванович, при всем своем уме и образованности, ощущал себя на Западе, как не раз ей, Маше, признавался, каким-то вестготом или даком, попавшим в изощренный, насквозь лживый римский мир.
О, он с этим миром никогда не сочетался. Она, будучи девочкой, видела его совсем юным, двадцатитрехлетним — веселого, полного надежд, несмотря на то, что тогда он был в ссылке, среди полудиких людей! Боже, как давно она его знает! Мария Каспаровна напряглась, цифры ей сроду не давались: даты запоминала легко, а вот арифметики страх как не любила. Семнадцать лет, как они знакомы с Александром Ивановичем, с самой Вятки, куда ее семья перебралась из Тобольска, поближе к чиновному брату Гавриилу.
Перед глазами возникла картина: снежная пустыня на тысячу верст и их одинокие сани, а в санях она, мамаша с папашей и попугай Коля в коробке, у нее на коленях. Попугай, бедняжка, замерз в дороге; как же она по нем убивалась! Грех сказать, но плакала так же неистово, как недавно по другому Коле, своему любимцу, сыну Герценов, утонувшему в море вместе с пароходом. Глухонемой мальчик, однако такой толковый в свои восемь лет, такой умный и так ее, Машу, любивший… Эта ее кровоточащая рана никогда не заживет. Глаза снова наполнились слезами, и она спешно переключилась на мысли о Вятке, о себе, двенадцатилетней, избалованной матерью и братьями, единственной девочке в семье. Александр Иванович, хоть и ссыльный, служил в вятской канцелярии при губернаторе вместе с ее братом Гаврюшей — в провинции образованных людей не хватало, да и для надзора было удобно: “поднадзорный” всегда находился перед глазами начальства. А уж за Герценом не только начальство наблюдало — все вятское общество, кто просто с любопытством, а кто и с завистью или с восхищением. Держался он довольно независимо, одет был по-столичному, невзгоды сибирской ссылки помогал ему преодолевать верный Матвей, сопровождавший барина еще из Москвы. Все связанное со столичным ссыльным было ей, девочке, бесконечно интересно, важнее всего другого. Вокруг судачили, что у москвича “роман” с Полиной Медведевой, жившей с ними по соседству вместе со старым и вечно нездоровым мужем. Один из соседей, ссыльный грузин — все называли его “грузинский князь”, — даже отказал молодому шалопаю от дома, видимо, опасаясь за свою молоденькую жену-грузинку, последовавшую за ним в ссылку. Папаша, как Мария Каспаровна помнит, брал сторону обманутого мужа, кстати, скоро умершего, и ругал “беспутного Герцена”, а мамаша во всем винила “Прасковью”, говорила, что та сама кинулась на шею молодцу, которому тоже-де погулять не грех после почти года тюрьмы и трехлетней ссыльной жизни в пермской и вятской глухомани…
Александра Ивановича мамаша в обиду не давала, привечала, а она, Маша, была в него по-девчоночьи влюблена, держала свои чувства в тайне и злилась на себя за то, что ужасно краснела, когда он, частый гость в их доме, после чая к ней подходил и на свой особый шутливый манер задавал разные смешные вопросы. По его же совету и рекомендации мамаша повезла ее на учебу в Москву, где, естественно, первым делом они оказались на Арбате, у старика Яковлева, Герценова отца, — с приветом от ссыльного сына.
Был старик непрост, людей не любил и даже презирал, мать Александра Ивановича, вывезенную им из чужих краев, смешливую и сентиментальную Лизавету Ивановну, мало того, что женою не признавал — держал на отдалении, словно какую-нибудь приживалку; но к ней, Маше, почему-то отнесся по-доброму. Глаза опять наполнились слезами, и Мария Каспаровна в темноте стала нащупывать успокоительные капли на столике возле кровати. Снова ей вспомнилась Лизавета Ивановна, да будет земля, а точнее, вода ей пухом. Несчастная женщина, всего каких-то два месяца назад она вместе с внуком Колей гостила у них, Рейхелей, в Париже, а на обратном пути в ужасный роковой день, 11 ноября 1851 года, их пароход столкнулся с другим, при совершенно ясной погоде, и все трое — с ними был еще Колин воспитатель, добродушный здоровяк Иоганн Шпильман, все трое утонули…
Не иначе — рок преследует эту семью…
Мария Каспаровна до капель не дотянулась, надо было постараться успокоиться. О чем она думала до Лизаветы Ивановны? Вспоминала свой приезд в Москву, старого барина, хозяина дома на Арбате, Ивана Алексеевича Яковлева. Вот и нужно сейчас продолжить о нем… Почему он так к ней, Маше, привязался? Может, потому, что Сашу своего вспоминал, когда на нее глядел? Говорят, в детстве был Саша Герцен озорником, мальчиком резвым и шаловливым, что плохо сочеталось с вековой скукой арбатского дома, где все зависело от прихоти смолоду замуровавшего себя в четырех стенах, вечно брюзжащего и недовольного барина. Тогда Маше дела не было до того, почему старик день-деньской сидит в своем кабинете, вечно окружен лекарствами, общается только с небольшим числом близких и все норовит уязвить домашних, поддеть, устроить садистский спектакль… Сейчас она думает, что причина того заключалась не только в его мизантропическом характере, развращенном самовластьем, но и во времени — не было в тогдашней России для него, пожившего и послужившего за границей в самые горячие “наполеоновские годы”, ни настоящего дела, ни достойных собеседников…
Она, Маша, нравом была не в Сашу Герцена — тихая, хоть и водились чертенята на дне ее омута, мечтательная, музыкальная. Старик повадился слушать, как она на фортепьянах играла, даже иногда слезу вытирал, чтобы потом еще ехиднее поддеть беззащитную Лизавету Ивановну, мало евшую за обедом: дескать, здесь ей не Германия — и копченых сосисок не подадут… Опять у нее в мыслях Лизавета Ивановна! Куда от этого деться! В окне темно. Как еще далеко до сизого январского рассвета, как давит на мозг темнота… Память — по контрасту — высветила яркий весенний день, 1 марта 1838 года. На всю жизнь запомнила она эту дату, развеявшую ее тайные, хотя и неопределенные мечты; для Натали и Александра Ивановича была она священна. Именно в этот день политический ссыльный Александр Герцен, переведенный из Вятки под надзор полиции города Владимира, на свой страх и риск прискакал в Москву — увидеться с нареченной невестой. Рисковал головой — мог бы снова отправиться в Сибирь, если бы кто из Третьего отделения узнал об его проделке. Только никто не узнал. Мало народу было посвящено в это дело. От старого барина все было скрыто. Маша узнала уже после — от горничной, которая имела ухажера в доме старой княгини. Сколько разных неожиданных мыслей всколыхнулось тогда в ее голове, полурадостных и полуревнивых! Как хотелось ей оказаться на месте Натали! Была та Герценовой кузиной, незаконной дочерью старшего брата Ивана Алексеевича Яковлева, Александра, прижитой им от крестьянки и взятой на воспитание их сестрой, чопорной княгиней Хованской, проявившей неожиданную сентиментальность.
Муж во сне вздохнул, что-то пробормотал, со стоном перевернулся на другой бок. Тоже что-то его мучает, беспокоит. Мария Каспаровна помнит, как, когда они только поженились, она рассказала Адольфу эту историю о приезде ссыльного Герцена в Москву для тайного свидания с невестой. Как жадно Адик слушал; ему не верилось, что такое бывает.
Да, все у Александра Ивановича и Натали сложилось в ту пору, как в романе какого-нибудь Дюма-отца: они едва знали друг друга до его ссылки, перед отправкой в Сибирь она пришла к нему в тюрьму вместе с его матерью — проститься; завязалась переписка, молитвенная и страстная; в Вятке он уже числил ее своей невестой и просил в письме прощения за свой “грех” с Полиной; а потом подоспело это тайное свидание в Москве, в доме княгини, когда подкупленный Кетчером слуга вызвал Натали и они с Герценом, безмолвные и взволнованные, провели несколько незабываемых минут в ее девичьей келье. Эпилогом их романа, также достойным Дюма, стало задуманное и блестяще осуществленное поднадзорным женихом похищение невесты. Зная, что ни отец, ни тем более княгиня не согласятся на их брак, Александр Иванович умыкнул Натали на тройке, привез к себе во Владимир и сумел уговорить тамошнего попа их обвенчать.
Марии Каспаровне казалось, что Адик не поверил ее рассказу; почему-то самые бешеные немецкие романтики признают романтическое только в книгах и даже не предполагают, что оно существует в жизни. Между тем все это она видела своими глазами или слышала от Натали в 1847 году, по дороге из России за границу, в долгие часы ожидания дилижанса, когда непогода или случайность задерживали их передвижение. Но, кажется, Адик так ей и не поверил…
— Мари!
Она в испуге повернулась лицом к мужу. Он приподнялся на постели и глядел на нее.
— Адольф, ты не спишь?
— Мне показалось, ты тоже; я слышал — ты плакала.
— Тебе померещилось, спи.
— Но я не могу спать. Они отняли у меня сон.
— Кто, Адольф, кто отнял у тебя сон?
— Гервеги. Сегодня днем я получил письмо от Георга.
— Да? И что же он пишет? Она подумала о странном совпадении: она получила днем письмо от Герцена, муж — от Гервега.
— Ничего нового, он пишет все то же.
— Почему же ты так взволнован?
— Там есть одна подробность. Я ее не знал.
Она чувствовала, что Адик борется с собой. Ему хотелось с ней поделиться, но одновременно что-то ему мешало.
— Что такое, Адольф? Ты же знаешь, мне все это не менее важно, чем тебе.
— Мари, я не думал, что женщины так коварны. Может быть, я мало знал русских женщин?
Он остановился, перевел дыхание, посмотрел на нее внимательно.
— Ты смотришь, Адольф, как принц Гамлет смотрел на свою предательницу мать. Чем русские женщины так провинились перед тобой или перед Гервегом?
— Мари, они провинились перед Богом или совестью, называй как знаешь. Георг пишет, что он связан с Натали уже три года, еще с Женевы, и она все это время заставляла его молчать. Они обманывали Александра. Георг не хотел, это она его убеждала, что нужно таиться, что Александр ничего не должен знать, иначе не даст согласия поселиться с Гервегами в одном доме… Представляешь — три года обмана! Георг так измучен…
Он взглянул на жену. Она уткнулась лицом в подушку и старалась сдержать рыдания.
Сквозь придушенные всхлипы слышались два слова, смысл которых он, немец, хорошо понимал: “Бедный Герцен”.
3
Апрельским утром 1852 года Мария Рейхель шла на свидание с Эммой Гервег. Свидание было назначено на двенадцать утра в кафе “Бонапарт”. Мария отправилась туда пешком, благо утро было ясное и теплое. Вечером же ей предстояло сесть на ночной почтовый дилижанс, отправлявшийся в Ниццу, — ее звала к себе умирающая Натали.
Время сжалось. Если раньше оно отсчитывалось неделями, месяцами и годами, то сейчас — часами и минутами. Все детство Маши Эрн, проведенное в Тобольске и Вятке, время тянулось медленно и вяло, с приездом в Москву побежало побойчее, а уж когда два возка с четой Герценов, их тремя детьми, Лизаветой Ивановной и ею, Марией Эрн, отправились из Москвы по Петербургскому тракту за границу (а было это всего каких-нибудь пять лет назад!), тут уж время зачастило, закрутилось вихрем и понеслось, не обращая внимания на седоков. За эти пять лет в жизни Марии и вокруг нее произошло гораздо больше событий, чем за все двадцать четыре года ее пребывания в России. Ей подумалось, что ее “первая” жизнь так же не похожа на “вторую”, как Наполеон Бонапарт не похож на Луи Бонапарта, своего заурядного племянника, недавно захватившего власть и на костях Второй республики провозгласившего империю. Вспомнились строчки недавнего герценовского письма: “…уже не семья, а целая страна идет ко дну”. А ведь бурливое начало революции, приведшей, увы, к нынешней политической катастрофе, она, Мария Эрн, наблюдала воочию. Мало того — она в ней участвовала, если считать участием ежедневное хождение на демонстрации, присутствие на манифестациях и митингах, призывы “Viva l’Italia!” и “Vive la France!”, срывающиеся с восторженных уст. С горячностью юности она вместе со своими “русскими подругами” — Натали Герцен и сестрами Тучковыми, очутившимися в Европе одновременно с ними, под неизменным водительством Герцена, окунулась в веселое, захватывающее дух революционное действо. Особенно запомнилась ночная демонстрация в Риме. Извивающаяся змеей колонна демонстрантов, начавшая шествие как раз с той самой via Corso, где поселились Герцены, двинулась к Колизею. Они, русские, хотели примоститься с боку, но толпа выдвинула их вперед, во главу колонны, и знамя досталось нести молоденькой, девятнадцатилетней Наташе Тучковой, схватившей его, чтобы не выронить, обеими руками. И потом, когда зажигательный оратор, простой римский работяга Чичероваккио с балкона призывал сограждан поддержать национальное восстание в Ломбардии, рядом с ним на балконе стояли они, “le belle russe”, “русские женщины: две Натальи, Елена и Мария. Как было не биться от воодушевления и восторга их сердцам: Россия, бедная, задавленная царизмом Россия в их лице приветствовала свободу. Мария читала подобные же чувства в глазах Александра Ивановича, в свете факелов она хорошо различала его в толпе, он пристально глядел в их сторону, как ей казалось, — на Натали.
Дни, проведенные в Париже, тоже запомнились мятежом, но уже далеко не таким карнавальным. На глазах Марии Рейхель свершалась февральская революция 1848 года, когда французы с презрением изгнали короля-буржуа Луи-Филиппа и торжественно провозгласили Вторую республику. В тот день Александр Иванович явился с шампанским, все выпили за “медовый месяц революции”. Но длился он недолго. В июле французы снова взялись за баррикады; на Елисейских полях, где жили Герцены, отчетливо была слышна пальба с Марсова поля: правительство расстреливало восставших рабочих. И как результат — очередная победа деспотизма, покончившего с республикой и вручившего власть Луи Бонапарту. А тогда, летом 1848 года, в самом начале гибельных событий, в Париже после неудачного Баденского восстания появился Георг Гервег со своим верным “оруженосцем” Эммой.
Свежий ветер — то ли с Сены, то ли из недалекого Люксембургского сада — холодил голову Марии, играл волосами, прикрытыми легкой шалью. Она отдалась движению, ветру — радовалась небольшой прогалине в жестко спрессованном времени. Странно: еще совсем недавно она могла неделями рыдать и терзаться, месяцами переживать все то тяжелое, что припасала для них жизнь. Но вот уже почти полгода — со смерти новорожденного сына — она словно окаменела, слезы высохли; к удивлению Адольфа, она стала “железной”. Ребенок, которого она успела назвать Колей, родился и умер ровно через год после смерти того, герценовского Коли, ее любимца, чье тело было поглощено морской стихией. Тогда два парохода столкнулись, кто говорил — из-за тумана, кто — по недосмотру, а кто и вообще считал происшедшее необъяснимой случайностью; выжить удалось немногим. Не были найдены тела трех: добрейшей Луизы Ивановны, преданного Шпильмана и Коли, славного мальчика, умевшего в свои восемь лет читать и писать по-немецки, звавшего Машу “ма” — единственным подвластным ему слогом.
Когда-то еще в Москве, на оживленной вечеринке у Грановских, хозяин дома Тимофей Николаевич стал играть с маленьким Колей, привезенным к нему родителями. Спрятавшись от малыша за угол, он громко его позвал, но тот продолжал играть и не повернул к нему головы. Звук погремушки за спиной также не привлек его внимания. Именно тогда впервые открылось, что мальчик не слышит. Правда, Мария была уверена, что Натали знала обо всем еще до открытия Грановского, хотя и предпочитала молчать. Бедный, бедный Коля! Когда пароходы столкнулись, Луиза Ивановна, увлекаемая водой, крикнула Шпильману: “Спасите Колю!” Но было поздно. Видя, что вода поднимается, Шпильман выпустил из рук веревку, брошенную ему из лодки, и побежал к Коле. Он поднял его на руки и бросился с ним в воду. Больше их никто не видел.
Подходя к кафе, Мария взглянула на часы: было почти двенадцать. Вчера вечером консьержка подала ей записку от Эммы Гервег, в которой та просила о встрече. Сначала Мария думала отказаться от этого свидания. Но сегодня утром, после того, как Адольф отправился на музыкальный урок, неожиданно для себя переменила решение: она должна встретиться с женой человека, ставшего смертельным врагом Александра Ивановича.
В “Бонапарте” было не слишком многолюдно, в этот час здесь обычно собирались пенсионеры и праздные рантье, чтобы почитать газету за стаканом сидра и обсудить с соседом по столику последние политические новости. За одним из столиков за чашками горячего шоколада весело щебетала группа типичных, бальзаковского возраста парижанок, в модных широкополых шляпах, украшенных птицами и плодами. Рядом с ними, возле самой стены, сидела Эмма, в точно такой же огромной шляпе; перед ней стояла рюмка абсента. Мария подумала, что модная парижская шляпа выглядит на Эмме нелепо, подчеркивая отсутствие изящества и провинциальность облика. С другой стороны, белотелая веснушчатая немка с выступающими из разреза платья мощными формами, неприглаженной рыжей гривой волос и тяжелой гренадерской походкой почему-то нравилась мужчинам. Мари слышала, что черноокий красавец карбонарий Орсини и польский патриот Хоецкий, входящие в ближний круг Герцена, влюблены в Эмму и даже были бы не прочь на ней жениться, уйди она от Гервега.
Мария кивнула Эмме и присела к столику. Тут же подлетел гарсон с вопросом, что мадам изволит заказать. Есть Марии не хотелось, спиртного она не пила.
— Минеральной воды, пожалуйста.
Гарсон принес бокал и бутылку холодной шипучей жидкости, обе женщины сделали глоток, одна — воды, другая — крепкого, пьянящего полынного напитка. Эмма простодушно пояснила: “Вы, наверное, удивлены, что я пью абсент, к тому же в такой ранний час. Я сегодня в неважной форме, а спиртное помогает”.
Она подняла рюмку и с гримасой отвращения сделала еще один глоток. Мария не ожидала от немки такой откровенности. В сущности, она плохо ее знала, хотя знакомы они были еще с 1848 года, с момента появления Гервегов в Париже. Эмма всегда представлялась Марии придатком ее мужа, личностью инфантильной и малоинтересной. Несколько раз в последнее время она слышала об ее жадности, о желании поживиться за чужой счет, в особенности за счет Герценов, чьим гостеприимством эта пара всласть попользовалась в Ницце, деля с ними одну крышу. О чем, интересно, она хочет говорить с ней, Марией?
Эмма, хитро сощурившись и оглянувшись на парижанок, сняла с себя шляпу и положила на стул, слегка пригладила непокорные рыжие пряди и с какой-то веселой отчаянностью взглянула на Марию.
Та ответила ей настороженной улыбкой. Эмма, нервно откашлявшись, начала:
— Мари, я подумала, что по праву давнего знакомства я могу встретиться с вами и поговорить начистоту. Иначе говоря, облегчить сердце. Здесь, в Париже, у меня не осталось друзей, и, когда возникла нужда сюда приехать — у меня в Париже срочные дела, — я сразу подумала о вас: вот тот человек, вернее, та женщина, с которой мне необходимо поговорить. Вы не поверите, но, кроме Натали Герцен, у меня никогда не было конфиденток. Сейчас Натали, хотя мы живем с ней в одном городе, для меня недоступна. Герр Герцен не хочет меня принимать.
Мари, не моргнув, выдержала въедливый Эммин взгляд, устремленный на нее в упор. Опустив глаза, та сделала маленький глоток, поперхнулась, изогнулась всем корпусом, показывая, что подобной гадости она сроду не пила, и … продолжила свои излияния:
— Положение мое и детей — ужасно. Нам всегда помогал мой отец, но сейчас он разорился и денег не присылает. Мой муж никогда не работал — он, как вы знаете, поэт, к тому же предпочитает жить вдали от семьи. Он совсем неплохо устроился в Цюрихе на деньги молодящейся фрау Кох, бывшей многолетней подружки нынешнего французского императора. Вы бесспорно об этом слышали… от ваших друзей.
Снова быстрый взгляд в сторону Марии, на который ответом была все та же настороженная улыбка.
— Продажа вещей — вот единственный источник моего нынешнего существования. Сейчас распродаю мебель из парижской квартиры. Кстати, вам не нужен рояль хорошей немецкой фирмы? Он в приличном состоянии — глупый упрямый Горас наотрез отказался заниматься музыкой, и рояль стоял никому не нужный, а у вас муж музыкант…
Мария ответила, что у них дома уже есть инструмент, но она спросит у знакомых.
— Спросите, спросите, дорогая, вы очень меня обяжете. Не знаю, что я буду делать, когда выйдут последние деньги; если бы не дети, я бы покончила с собой.
Сказано было так обыденно, что Мария даже не вздрогнула, лишь через секунду осознав, что сказала собеседница, а та с невозмутимостью продолжала:
— Я так понимаю этих несчастных женщин, которые ради детей идут на улицу, на панель… Это все равно как на войну. В революционном сорок восьмом я сопровождала Георга в Баденском походе. Тогда я не была такая пышка, как сейчас, оделась мальчиком и стала его оруженосцем… Впрочем, вы, наверное, об этом слышали. Какие-то идиоты распространили слух, что Георг спрятался от правительственных солдат в бочку с сеном, будто бы я ее катила… Все это, уверяю вас, чистая выдумка. Георг, при всей своей избалованности и эгоизме, человек безрассудно храбрый… Я никогда не полюбила бы труса. Герр Герцен очень бы хотел, чтобы это было так, но это не так.
Снова быстро взглянув на Марию и что-то для себя решив, Эмма круто изменила тему.
— Я знаю, вы подруга семьи Герценов. Я благодарна им обоим — за кров и пищу. Не все богатые люди способны делиться с бедняками… Когда мы жили в их доме в Ницце, мои дети повеселели, отъелись, научились говорить “щи” и “кисель” — их кухарка освоила русские блюда. Горас подружился с Сашей Герценом, а малышку Адду взяла под свое крыло разумница Тата. Я понимаю, Мари, вы сейчас думаете, что я рисую какую-то невозможную идиллию. Но так было, было! И Натали была моей лучшей подругой, с которой я всем могла поделиться, и она при начале нашего знакомства могла мне написать, что счастлива в обществе моего бесподобного Георга… и ни я, ни она не видели в этом ничего дурного… В этом была одна чистая светлая радость, ничего темного и постыдного, уверяю вас.
А потом… Потом Георг мне сказал, вернее, написал, ибо я тогда жила в другом месте, что они полюбили друг друга и Натали со всей очевидностью доказала ему свою любовь.
Не могу вам передать, Мари, какие тигры и пантеры проснулись в моей душе.
Я любила Георга и не хотела его отдавать, но он писал, что нуждается во мне и что ему нужна моя поддержка. И я… сейчас я не понимаю, как это могло случиться… я стала посредницей в их романе, я передавала их письма от одного к другому — они буквально закидывали друг друга письмами, — это было здесь, в Париже, куда Натали приехала из Женевы. Приехала к мужу, который ревновал, требовал ответа и определенности и был по-детски счастлив, что Натали теперь с ним, что она предпочла его. Он думал, что она предпочла его. На самом же деле…
Это был спектакль для одного зрителя. Все было разыграно как по нотам. Мы трое были заинтересованы в том, чтобы отмести ревнивые подозрения мужа Натали. Герр Герцен, убаюканный слаженным представлением, пошел навстречу мечте жены — поселиться в Ницце всем вчетвером, в одном доме, “гнезде близнецов”, как Натали его называла. О, тогда я хорошо поняла мудрость французов: “Чего хочет женщина, того хочет Бог”.
Не спрашивайте, Мари, легко ли дался мне этот спектакль.
С утра до ночи я твердила про себя как заклинание: “Я должна принести эту жертву, я должна принести эту жертву”. Глупая, я считала тогда, что ее требует моя любовь к Георгу. Моя непонятная, неподвластная разуму любовь к нему… Я, Мари, не очень ученая женщина, я очень земная, мало читала книг… Натали — о да! Она прочитала их бессчетно, особенно французов, особенно романы Жорж Занд. Мне всегда казалось, что она ощущает себя героиней какого-то ее романа. Она была неземная, в противоположность мне. Может быть, потому Георг так ею увлекся…
Эмма остановилась и довольно долго молчала, играя куском сахара, поданного к абсенту…
Кафе наполнялось народом, так как наступил обеденный час, француженки в шляпах исчезли, к освободившемуся столику подбежали дети, мальчик и девочка, за ними чинно ступали их буржуазного вида родители. Закрыв глаза рукою и опустив голову, Эмма продолжила:
— Да, Георг меня предал, он забыл свой долг мужа и отца, но я, я его не предам. Мне горько, что к нему несправедливы, что его оскорбляют. Вы спросите кто? И я вам отвечу: герр Герцен. Георг привел мне фразу из письма, посланного ему якобы Натали. Но я уверена, автор письма — ее муж. Натали никогда не смогла бы так оскорбить Георга. Он отослал письмо обратно. А на дуэль он вызвал Герцена еще раньше, до этого оскорбительного письма. Мне не хочется, Мари, приводить эти слова… они так не свойственны порядочному человеку, их могла продиктовать только бешеная злоба. — Она убрала руку с лица и вскинула голову, глаза ее горели. — Он написал Георгу: “Ваш вероломный, низко еврейский характер…” О, откуда, откуда он взял, что Георг — еврей? Пусть даже и так, неужели название народа, давшего миру Библию, может служить оскорблением? — Эмма, словно в поисках поддержки, повернулась лицом к посетителям кафе и прокричала в пространство, не обращая внимания на шум: — Вы великий человек, герр Герцен, но вы ошибаетесь: Георг не еврей, еврейка — я.
Буржуазная пара из-за соседнего столика опасливо покосилась на Эмму.
Та быстро поднесла рюмку с абсентом к губам и допила остатки горькой полынной настойки. Потом, порывшись в ридикюле, оставила на столике несколько франков, к которым Мария добавила горсть мелочи. Обе встали. Эмма надела свою огромную шляпу. Ее щеки пылали, ноги заплетались. Она с трудом продвигалась к выходу, неуклюже лавируя между столиками. Марии несколько раз пришлось поддержать ее, чтобы она не упала. Выйдя из кафе на свежий апрельский ветерок, обе остановились, чтобы перевести дух. Высокая Эмма склонилась над Марией и прошептала:“Поверьте мне, Мари, они не подходили друг другу: Георг — человек моря, это его настоящая стихия, а она — женщина воздуха и гор. Море ей только вредило. Море принесло ей несчастье”.
С этими словами она открыла ридикюль и извлекла из него маленькую, покрытую лохматым ворсом деревяшку. “Что это?” — Мария подумала, что Эмма сошла с ума. “Это? Это детская игрушка, я отобрала ее у Адды. А ей она досталась от Nicola. Это его лошадка, с которой он играл вместе с моей малышкой. Я часто видела его с вами и подумала, что вам эта игрушка нужнее, чем моей дочке, — как память…” И, оставив лошадку в руках оцепеневшей русской, на нетвердых ногах, растрепанная, в съехавшей на бок шляпе, она отошла от Марии.
4
“Маша!” — крик показался ей таким пронзительным, что Мария Каспаровна, и без того бледная, побледнела еще больше и кинулась навстречу поднявшейся с постели женщине. Женщина была отдаленно похожа на Натали, но намного худее и нематериальнее, несмотря на вздувшийся под легкой фланелевой рубашкой живот. Она ждала ребенка, но исхудавшее до прозрачности тело и страдальческое лицо свидетельствовали о глубоком нездоровье, физическом и душевном.
Александр Иванович, встретивший Марию Каспаровну на станции, предупредил ее, что надежды на выздоровление Натали нет, что врачи дают ей всего несколько дней жизни. И, по-видимому, это была правда. Но в правду эту не хотелось, да и трудно было поверить, — так неправдоподобно красивы были и стоящий на пригорке дом, и апрельский, пестреющий цветами сад, и плещущее за ним, легко различимое за стеклом веранды бескрайнее лазурное море. Как тяжело, как несправедливо покидать мир в цветущую пору весны, в тридцать пять лет! Нет, не помогла магическая восточная пентаграмма, начертанная Герценом на двери дома! Что-то более мощное и неотвратимое владело судьбами его обитателей.
Александр Иванович деликатно удалился, предупредив гостью, что больной нельзя утомляться. Натали снова легла, Мария Каспаровна села рядом с постелью.
Натали устремила на нее благодарный взгляд:
— Маша, как я рада, что ты здесь. Теперь я спокойна за детей. Ты о них позаботишься… Саше уже тринадцать лет, он очень серьезный мальчик, занят своими химическими опытами, немножко скрытный и ужасно колючий, но с возрастом это должно пройти. Оленьке всего два года, она родилась слабенькой, но сейчас выровнялась, с нею не должно быть проблем; больше всех меня волнует Тата, ей восемь, уже сейчас видно, что непроста, — мечтательница, все ходит рисовать море на закате. Сердце у нее — как мое, сильно чувствующее и уязвимое, с таким сердцем трудно жить… Александр… не знаю, как он устроится без меня, он меня любил и любит, а я разбила ему жизнь… Мне так захотелось счастья — отдельного, для себя… И я была наказана. Наказана сверх меры. Наш Коля… он теперь среди рыб, медуз и омаров. Холодно, Маша, холодно на морском дне!
Она зябко поежилась, но не дала Марии Каспаровне накрыть себя одеялом, только пожаловалась на нехватку света и попросила поставить рядом свечу. Было это удивительно — в комнату даже сквозь жалюзи проникали охапки закатных солнечных лучей.
— Маша, — Натали смотрела пытливо и вопросительно, — ты не могла бы напомнить мне одну песню? Я все время пытаюсь ее вспомнить — и не могу. Помнишь, ты рассказывала про грузинку, жену грузинского князя, они были сосланы в Вятку. Ты напела мне песню, которую от нее услышала. И вот я лежу… вспоминаю… припомнила только слова, а мелодию забыла… Правильно ли я вспомнила?
Милый, мне горе принесший,
Скорей на коня!
Мчись, чтоб проклятье мое
Не настигло тебя.
Странно, Мария Каспаровна не только не помнила мелодии, но и слова слышала как в первый раз. Каким образом и почему вдруг вспомнилась Натали эта восточная песня, — осталось для ее подруги загадкой. Увидев, что больная закрыла глаза, Мария Каспаровна на цыпочках покинула комнату.
А поздно ночью в доме начался переполох — нервная встряска от приезда подруги вызвала у Натали преждевременные роды, ставшие прологом последующей драмы: смерти матери и новорожденного дитяти.
Мария Каспаровна не отходила от Натали все полутора суток ее беспамятства и бреда, чередуясь в своем дежурстве с Герценом.
В ее памяти остались отдельные слова, произносимые умирающей, были они похожи на заклинания или на какой-то тайный шифр… “Гора-конус, — шептала в бреду Натали, — цветущий плющ у меня на груди. Зуб Шамана…” И через минуту: “О будь благословенна, моя любовь…”
Ранним прозрачным утром начала мая Натали умерла.
Хоронили ее без священника — на окрестной горе, что уступом врезалась в море.
Младших детей увела к себе знакомая итальянка. Следом за гробом, украшенным венком из кроваво-красных роз, впереди небольшой группы разноплеменных изгнанников, шли Герцен с сыном Сашей и Мария Каспаровна.
Когда подходили к горе, солнце начало садиться, обозначив на небе огромные кровавые полосы, под цвет покрывавшего гроб венка. Очень быстро, по-южному, стемнело, и гроб опустили в могилу уже при свете месяца. А потом они трое немного постояли на вершине, обдуваемые живительным горным ветром, осушавшим слезы. Вокруг, вдоль всей горы, простирался цветущий сад, столь любимый Натали при жизни, а внизу в лучах месяца таинственно сверкало и переливалось агатовой чернотой бездонное и грозящее море.
5
Вечерело. Нужно было спускаться. Но ей не хотелось уходить с этого места, от этой колдовской горы. Гладя его жесткие темные волосы, она шептала:
“До встречи с тобой я не знала, что такое любовь, я была девственницей, хотя у меня были муж и дети… Все, что происходило со мной до сегодняшнего дня, ушло, испарилось, исчезло. Оно было ненастоящее — настоящее началось только сейчас. И это настоящее так прекрасно, что в веках будут слагать песни про нас с тобой, о мой Георг. Мы должны запомнить — и эту гору, и эти деревья над нами, и этот зеленый плющ, что соединил нас. В письмах к тебе я буду рисовать конус — и ты догадаешься, что это наша гора, наша колдовская гора”.
Ее голос, его женственные модуляции были ему приятны. Он не вслушивался в значение слов — его волновали интонации и придыхания. Живой человек в нем на них откликался, в нем пробуждалось страстное неодолимое чувство. Но и мертвый не дремал и продолжал нашептывать: эта женщина влюблена, она почти безумна, но в тебе сохранились остатки разума, и ты не можешь не думать о будущем, о последствиях, о тяжелом пробуждении.
И как он ни гнал мертвеца и как ни старался избавиться от его нашептываний, тот упорно наговаривал свои унылые скучные трюизмы, приобретавшие вполне узнаваемые графические очертания коренастой фигуры с крепкой шеей и пристальным, слишком пристальным взглядом. Георг даже заслонялся рукой, чтобы избавиться от наваждения. Фигура, однако, наступала. Спасительная мысль пришла, когда они в закатных солнечных лучах спустились к самому подножию горы. Глядя, как Натали стремительно и безотчетно бежит по тропинке, он подумал: “Эта женщина ведет меня. Она, а не я инициатор движения. Да сбудется же предначертанное”. Ему сразу стало легко. И, догнав Натали, он указал ей на огромные кровавые полосы, обозначенные на закатном небе, и даже прочитал свое стихотворение, посвященное закату.