Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2009
Евгений Юрьевич Каминский родился в 1957 году. Поэт, прозаик. Автор семи поэтических сборников. Лауреат премии Н. В. Гоголя. Постоянный автор “Невы”. Живет в Санкт-Петербурге
Мотылек
весь — сгусток счастья, ликованья возглас!
Но, ангел мой, не грех ли так безмозгло
себя угробить, если ты не псих?!
Не колотись так радостно, постой,
в натуре все мучительней и проще:
огонь твоей объестся чистотой
и выплюнет обугленные мощи.
В любом самосожженье правды нет.
Кому твой светлый образ будет нужен
из тех, кто, получив леща на ужин,
спокойно в этом мире гасит свет?
Сиди, дурак, во тьме, не трепещи.
Закрывшие глаза дождутся солнца.
Пусть в сети лезут жирные лещи
с ленцою простодушного эстонца.
Души наивной музыку не трать,
пока мы здесь еще не догорели…
А после всем предложат по свирели
там, где не надо больше умирать.
Мы ночь пересидим во тьме, прости,
я сгорблен, как лишенец при аресте,
а ты, закрылки смяв, — в моей горсти,
все к смерти вырываясь, как к невесте.
* * *
и не сдавалось лишь мое одно,
вставал я в перекрестии оконном
и ночь могла прицелиться в окно.
Я знал, что так себя я обнаружу,
и все ж не прятал душу за стекло,
но рвал окно — свет уходил наружу,
и тратилось последнее тепло…
Тогда, в холодной космоса утробе,
во тьме таким молился я богам,
что мне слова не в славе, а в ознобе,
теряя стыд, сдавались по слогам.
Но и к словам не зная интереса,
я шел навстречу грозному тому,
чему на черном звезды лишь завеса
и что, вместив, не вынести уму.
* * *
примерно писал Топоров, ложь и правду мешая,
а я-то ему в ресторане, по дружбе, дурак,
сказал лишь, что жизнь — это смерти подружка меньшая…
И мне ведь — ах, если б о будущем знать наперед! —
хотелось со всеми, но мыслие было инако…
и водка лечила мне душу, как ссадину — йод.
Жить в городе, больше для смерти пригодном, однако,
хороший предлог, чтоб всю ночь задыхаться от слов,
и ни одного не изречь… Пусть раскрученный этот
слова на-гора выдает острослов Топоров,
освоивший в прессе центральной стахановский метод…
Что я перед Словом?! Времен пресловутых река
и та перед ним лишь дымок, влажный след полотенца…
А жизнь — просто глянец, что сходит чулком со зверька,
уставшего биться в жестокой ладони младенца.
* * *
входил под утро хладный мрак простора,
не спрашивая Сына и Отца,
не ведая ни славы, ни позора,
летел я сквозь колючие снега
во тьме, как с курса сбившаяся птица,
с намереньем найти те берега,
с которых мне уже не возвратиться.
И не было обратного пути…
Но в том, чтоб жить, как прежде жил — немея,
когда верней немедленно уйти,
была идея смерти посильнее…
Спасибо, снег, за жгучий в сердце хлад,
за выслушанный лепет мой вполуха,
за путь уже в потемках наугад
и выход в свет к холодным звездам духа.
* * *
дымящийся пласт копошеньем наполненной пашни:
картонные лица, заезженных здравиц винил
эпохи конца Вавилонской бессмысленной башни —
вдруг разом исполнились ядом последних времен,
явив летописцу смешенье языков как признак…
И в раже бесовском, проклятьем опять заклеймен,
встает миллион. И парит над ним гибели призрак.
В той пошлой неволе порой позволялась-таки
кому-то туманной свободы невинная шалость…
А тут — миллионам! Молчу. Примыкают штыки…
Похоже, гулять по Фонтанке недолго осталось.
Не перекричать вавилонского сброда. Орда
уже на Дворцовой, бурлит переулок Фонарный…
Когда от свободы охрипнешь совсем, вот тогда
от слов переходишь на сердца язык антикварный.
Коты, проститутки, бомжи, обживая гарле2м
в районе Апрашки, беспечны, почти как младенцы,
и, страх потеряв, на такие способны коленца,
что ждет не дождется прямых директив Вифлеем.
А что если завтра из всей этой мутной толпы,
из варева этого, годного лишь для отрыжки,
из лютых дворов и подвалов вдруг выйдут столпы
мятежной свободы, творцы ледниковой подвижки?
Откуда такая у толп отмороженных прыть?!
Алмазы души от греха не убрать ли в тряпицу?
И дверь перед носом грядущего века закрыть
и спятить, пока он тебе подбирает убийцу.
Утро
хамовато вторгаясь туда, выражаясь лохмато,
где душа тишину, как тычинку, хранит от греха,
все за пазухой носит, все греет под байкой халата.
Так хватать по утрам за живое, не чуя вины,
и Господь бы не смог. Только дура безмозглая может
взять и душу сорвать с сокровенной ее глубины,
тучи ила вздымая, гремя якорями. О Боже!
Третий Рим пробудился: народ, обнаженный по грудь,
осаждает сортир, как империю Римскую — гунны…
Если шутки отбросить, здесь лезвие не пропихнуть
меж судьбой и судьбой в циклопической кладке коммуны.
У, проклятые метры! Ужель наш от века удел
на войне за жилплощадь транжирить такие таланты?!
Вроде Маркс все предвидел, но этот момент проглядел,
а премудрый Гарант все свалил на проделки Антанты.
Коммунальные дети, в двадцатом зачатые, ведь
в двадцать первом для вас нету места ни слева, ни справа…
Что же делать? куда вас таких неприкаянных деть?
Лучше было бы всем, если б вас просто не было, право…
Лучше б вам не родиться — не выть, не скулить, не рычать,
каждый день не сжиматься в прокрустовом ложе прописки…
Что печать в документе, когда безразличья печать
на челе как клеймо. Вот бы всем вам уйти по-английски…
Как хрипит, надрываясь до судорог, водопровод!
А не тайный ли он поворот в сей истории ищет,
выходя на который в историю входит народ,
правда, с черным лицом и по самые локти в кровище?
* * *
теперь не умирать уже с похмелья.
О смерти прель, о нежные тиски
известняков и глины подземелья!
Покойно как не видеть и не знать.
Не значиться, не зваться — чем не чудо?
Ликуй червей мучительная рать,
такого получив к столу верблюда.
Бесчинствуй, смело режь на ремешки
того, кому эпоха золотая
всегда грозилась выпустить кишки,
ручищею за шиворот хватая.
Пируй, орда, уж если невтерпеж!
Гармонию увеча безъязыко,
раскладывай. Лишь музыку не трожь —
не терпит разложения музы2ка.
Души и плоти кончится война.
Покинут пир насыщенные гунны,
и под землей лишь музыка одна
останется, забывшая про струны.
* * *
жизнь под наркозом сладкого портвейна
мне в руки шла, как рыбы косяки
в апостольскую сеть — благоговейно.
Нет, Питер был мне больше чем родня,
когда я брел от “Рима” до “Сайгона”,
как искру божью, на2 сердце храня
хрустальный звон трамвайного вагона.
От радости лоснилась борода.
Глаголом разрываемый на части,
счастливый, нес я глупости тогда,
не ведая, что в этом-то и счастье.
О вечном громко споря сам с собой,
я брел на красный свет, пока матерый
не брал меня за жабры постовой —
в колене третьем ангел красноперый…
Близ, при дверях уж, сумерки зане…
душа еще немного потомится,
покуда не допишется во мне
печальных слов последняя страница.
Пока, с кривой усмешкой, вопреки
эмпирике, я, сгинув, не исчезну
среди болот чухонских у реки,
а из одной шагну в другую бездну.
Двойник
не слишком ли? Я недоумевал:
мол, три в одном несчастном — не по ГОСТу!
И, помню, выл: “Мне идол — не по росту!”,
когда кузнец мне выправку ковал.
Я выл, а он с ухмылкою внимал
и выю мою молотом сминал,
готовя так вместилище для духа.
И, форму заполняя сутью, в ухо
мне жгучий лил “Интернационал”.
И скоро я запел свое “Даешь!”
(в горячке не такое запоешь!),
познав, что значит быть превыше жизни,
пульс ощутив и крови вкус в вождизме
над красным морем Павликов, Алеш…
Когда б я был фальшивка и обман
(тут с Крупской и не спорила Арманд!),
то шли б они ко мне по бездорожью
закласть отца родного у подножья,
влюбленные в трубу и барабан?!
От чувств вставали б дыбом их власа,
когда б я был калиф на полчаса?!
И если посмотреть на вещи трезво,
я и железный крепче, чем железо,
и круче, чем над вами небеса.
А к чьим ногам горнистов этих рать
ведет врага, чтоб чуб ему надрать?
Такие беззаветные задиры!
Нет, это — не с картошек рвать мундиры —
кого-то там за что-то там карать!
Птенцы совсем, почти что муравьи…
Но их тела цыплячьи разорви,
и — там, где сердце ныть должно украдкой, —
там я стою, омытый кровью сладкой
(в том смысле, что мой зов у них — в крови).
Вот так: по форме — вылитый двойник,
по сути же — воды живой родник.
Да, неживой, но ведь нужнее хлеба…
Какой курган любви уперся в небо!
И кто, как не народ, его воздвиг?!