Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2009
Павел Крусанов родился в 1961 году. Автор книг прозы: “Отковать траву”, “Укус ангела”, “Бом-бом” и др. Лауреат премии журнала “Октябрь” за 1999 год. Финалист премий “Северная Пальмира”, “Национальный бестселлер”, “АБС-премии”. Живет в Санкт-Петербурге.
“Шинель” Замятина
Если задуматься, кого из русских литературных грандов можно было бы, не кривя душой, назвать бесспорным основоположником жанра, придется испытать определенное затруднение с ответом. Пушкин с романом в стихах? Гоголь с поэмой в прозе? Лесков с притчевым сказом? Достоевский с полифоническим романом? Козьма Прутков с блистательным черт знает чем? На поверку все перечисленное — лишь особенности авторской речи, а сами произведения, имея тот или иной градус уклона, формально лежат в лоне одного жанра, матерински их покрывающего. Перебрав таким образом всех, споткнуться, пожалуй, можно о Платонова, а зацепишься — только за Евгения Замятина с его романом “Мы”. И тут не поспоришь: Замятин действительно положил основу вполне определенному жанру — антиутопии (хотя сам Евгений Иванович с не свойственным писателю его величины смирением считал себя всего лишь последователем Уэллса), — подхваченному мировой литературой, получившему развитие и по сию пору актуальному. Более того, речь может идти не просто о жанре, но о своего рода традиции, преемственность которой подтвердили не самые последние на свете авторы: Олдос Хаксли (“Прекрасный новый мир”), Владимир Набоков (“Приглашение на казнь”), Джордж Оруэлл (“1984”), Рэй Бредбери (“451╟ по Фаренгейту”)… Вплоть до нынешних Татьяны Толстой с “Кысь” и Владимира Сорокина с “Днем опричника”. Факт, достойный внимания? Пожалуй. Ведь еще Лев Толстой отмечал, что все мало-мальски заметное в русской литературе являет собой пример отступления от жестких правил жанра, то есть представляет своего рода литературную ересь. Тем интереснее ситуация с Замятиным, который не отступал, а, напротив, с инженерным расчетом сам новые правила задал. При том что одним из любимых словечек Замятина было — “еретик”. Таковым он считал и себя в своем личном литературном бытии.
Распространено мнение, что писатель — это его книги. Все остальное может прилагаться (или опускаться) по желанию. Так и есть, книги — это первое и обязательное условие, или перед нами — не писатель. Биография в данном случае уходит на второй план. И это, пожалуй, хорошо, поскольку подчас, глядя на того или иного автора, создается впечатление, что у них биографии не было вовсе. По личному опыту свидетельствую, что большинство пишущей братии — люди скучные, увлеченные исключительно собой, своим тщеславием и ослепительным сиянием собственного дара, то есть в жизни совершенно неинтересные. Порой до полного уныния и безнадежного разочарования в творческой личности как таковой. Но бывает иначе. Можно вспомнить имена тех, кто прославил себя пером и при этом построил собственную судьбу таким образом, что после него осталась не биография, а мифология, то есть художников, от собственной судьбы не отделимых. Джонатан Свифт, лорд Байрон, Франсуа Вийон, Максим Горький, Николай Гумилев, Юкио Мисима… Ряд легко продолжить. Сегодня по этому пути идет Лимонов, строя свою личную историю так, как иные пишут авантюрный роман. Близко к этому ряду, хотя и на особый лад, стоит и Евгений Замятин, поэтому без личной истории тут — никак.
Евгений Замятин — плоть от плоти русской провинции с ее дремотной, подернутой ряской жизнью, то милой и душевной, то дикой и самодурствующей, — родился 20 января (1 февраля) 1884 года в городе Лебедянь Тамбовской губернии. Отец, Иван Дмитриевич, — священник. Мать, Мария Александровна, — неплохой музыкант, капитан домашнего образования. О детстве Замятин писал: “Вы увидите очень одинокого, без сверстников, ребенка на диване, животом вниз, над книгой — или под роялью, а на рояле мать играет Шопена…” И в другом месте: “Рос под роялем: мать — хорошая музыкантша. Гоголя в четыре — уже читал”. Дальше с особым чувством опять о Гоголе (Гоголь будет для нас важен как источник заклятия, подчинившего себе судьбу Замятина): “До сих пор помню дрожь от Неточки Незвановой Достоевского, от тургеневской “Первой любви”. Это были — старшие и, пожалуй, страшные; Гоголь был другом”. А фоном: “Все это — среди тамбовских полей, в славной шулерами, цыганами, конскими ярмарками и крепчайшим русским языком Лебедяни — той самой, о какой писали Толстой и Тургенев”.
С 1893-го по 1896-й Замятин учился в Лебедянской прогимназии, где его отец преподавал Закон Божий. Потом — в Воронежской гимназии, окончив ее в 1902-м с золотой медалью (“Золотая медаль за 25 рублей была заложена в петербургском ломбарде — и там осталась”, — напишет Замятин впоследствии в “Автобиографии”). В том же 1902 году он поступил на кораблестроительный факультет Санкт-Петербургского политехнического института. Стоит заметить, что во многих воспоминаниях, столь щедро оставленных потомкам Евгением Замятиным, прослеживается гордое любование автором одной из черт своего характера — упрямством, ребяческое упоение собственной “железной волей” (как не вспомнить тут лесковского Гуго Пекторалиса). Ну вот, например, из гимназической поры:
“Специальность моя, о которой все знали: └сочинения“ по русскому языку. Специальность, о которой никто не знал: всевозможные опыты над собой — чтобы └закалить“ себя.
Помню: классе в 7-м, весной, меня укусила бешеная собака. Взял какой-то лечебник, прочитал, что первый, обычный срок, когда появляются признаки бешенства, — две недели. И решил выждать этот срок: сбешусь или нет? — чтобы испытать судьбу и себя. Все эти две недели — дневник (единственный в жизни). Через две недели — не сбесился. Пошел, заявил начальству, тотчас же отправили в Москву — делать пастеровские прививки”.
Или взять мотив выбора института: “В гимназии я получал пятерки с плюсами за сочинения и не всегда легко ладил с математикой. Должно быть, именно поэтому (из упрямства) я выбрал самое что ни на есть математическое: кораблестроительный факультет Петербургского Политехникума”.
Бурление столичной жизни захватило студента Замятина — наравне с учебой он окунулся в лихорадку политической смуты. Митинги, революционные барышни, красные знамена, казаки: в 1903-м он участвовал в своей первой демонстрации. Потом — летняя практика на заводах и в портах: Севастополь, Нижний Новгород, камские заводы, Одесса.
Летом 1905 года Евгений Замятин практикантом отправился на пароходе “Россия” из Одессы в Александрию (“Константинополь, мечети, дервиши, базары, беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый Яффский прибой, черно-зеленый Афон, чумной Порт-Саид, желто-белая Африка, Александрия — с английскими полисменами, продавцами крокодиловых чучел, знаменитый Тартуш. Особенный, отдельный от всего, изумительный Иерусалим, где я с неделю жил в семье знакомого араба”,— из той же “Автобиографии”). А вернувшись с яркими и звонкими впечатлениями, тут же был накрыт новыми — пылающими и грохочущими: в Одессе бунтовал “Князь Потемкин-Таврический”. Из свойства характера, требующего от него избегать легких путей и всегда поступать вопреки (впоследствии это правило было перенесено и в литературу), Замятин сошелся с большевиками. “С машинистом └России“ — смытый, затопленный, опьяненный толпой — бродил в порту весь день и всю ночь, среди выстрелов, пожаров, погромов, — писал он. — В те годы быть большевиком — значило идти по линии наибольшего сопротивления; и я был тогда большевиком”. В декабре того же года в забастовочном “штабе” на Выборгской стороне Евгения Замятина арестовала полиция за революционную агитацию среди заводских и фабричных рабочих. В итоге — несколько месяцев, проведенные в одиночной камере, где Замятин, закаляя свою “железную волю” (да простит мне Лесков повторную аллюзию), изучал стенографию и английский язык. Однако весной 1906-го благодаря хлопотам матери его освободили и выслали из Петербурга в родную Лебедянь.
Вкусив иной градус жизни, в Лебедяни Замятин, конечно же, усидеть уже не мог и летом того же года нелегально вернулся в столицу, в центр бурлящих событий. В конце концов, начатое образование надо было заканчивать. Вот как сам Евгений Иванович описывает тот период: “Повестка: явиться в участок. В участке — зеленый листок: о розыске └студента университета Евгения Ивановича Замятина“, на предмет высылки из Петербурга. Честно заявляю, что в университете никогда не был и что в листке, очевидно, ошибка. Помню нос у пристава — крючком, знаком вопроса: └Гм… Придется навести справки“. Тем временем я переселяюсь в другой район: там через полгода — снова повестка, зеленый листок, └студент университета“, знак вопроса и справки. Так — пять лет, до 1911 года, когда наконец ошибка в зеленом листке была исправлена и меня выдворили из Петербурга”. Словом, пока полиция искала “студента университета Евгения Ивановича Замятина”, дабы выдворить его из столицы, студент Политехнического института Евгений Иванович Замятин продолжал прилежно учиться, в 1908-м окончил корабельный факультет, получил специальность морского инженера и был оставлен при кафедре корабельной архитектуры, где три года, не расставаясь с логарифмической линейкой, чертил чертежи, совершал рабочие поездки по России (Царицын, Астрахань, Каспийское море, Архангельск, Кавказ, Крым) и писал статьи в журналы “Теплоход”, “Русское судоходство” и “Известия Политехнического института”.
К тому времени относятся и его первые литературные опыты (если не считать стихов, написанных им в одиночной камере, о чем Замятин вскользь упоминает). Здесь, как метафору, можно вспомнить детский эксперимент Замятина с бешеной собакой: “сбешусь или нет?”. Гоголь в четыре года стал для него чем-то вроде такой бешеной собаки — только латентный период болезни был дольше, и в итоге Замятин сбесился. Осенью 1908 года в журнале “Образование”, где беллетристической частью заведовал Михаил Арцыбашев, вышел рассказ Евгения Замятина “Один”. О нем автор через двадцать лет отозвался следующим образом: “Когда я встречаюсь сейчас с людьми, которые читали этот рассказ, мне так же неловко, как при встречах с одной моей тетушкой, у которой я, двухлетний, однажды публично промочил платье”. Гоголь, как мы помним, уязвленный отзывами о своем “Гансе Кюхельгартене”, скупил и уничтожил все остатки тиража этой весьма своеобразной поэмы.
После высылки в 1911 году из Петербурга Замятин, обосновавшись сначала в Сестрорецке, потом в Лахте, так описывал свое состояние той поры: “…высылка, тяжелая болезнь, нервы перетерлись, оборвались”. Болезнь эта — стенокардия, называвшаяся в те времена “грудной жабой”. Кроме того, впоследствии в числе своих недугов Замятин упоминает хронический колит — тоже крайне неприятная для нервов штука.
В Лахте Замятин пишет “Уездное” — богатую по краскам и мрачную по духу повесть о той самой родной, дремотной, закоснелой провинции, которую он познал в Лебедяни своего детства. “Уездное” опубликовал журнал “Заветы”, редактором которого был Иванов-Разумник, а в числе авторов — Ремизов и Пришвин. Эта повесть принесла Замятину литературный успех и внимание критики, лестно сравнивавшей “Уездное” с “Мелким бесом” Федора Сологуба и узревшей там орнаменталистскую манеру Ремизова (Сологуб, прочитав “Уездное”, спросил у Ремизова, зачем тот взял себе псевдоним Замятин). Повесть заметил и Горький, который семь лет спустя, когда у Замятина в багаже уже были и “На куличках”, и “Алатырь”, отозвался об авторе: “Он хочет писать, как европеец, изящно, остро, со скептической усмешкой, но пока не написал ничего лучше └Уездного“”.
В 1913 году по случаю 300-летия дома Романовых Замятин был амнистирован, получил право проживать в Петербурге, но в связи с болезнью по рекомендации врачей уехал в Николаев: по его словам, он “построил там несколько землечерпалок, несколько рассказов и сатирическую повесть └На куличках“”. Шутливая параллель между художественным текстом и механической конструкцией в действительности, пожалуй, вовсе и не шутка, тот же Ремизов говорил об особенностях замятинского текста следующее: “Только Андрей Белый так сознательно строил свою прозу, а положил, └начал“ Гоголь…” Повесть “На куличках”, живописующая будни дальневосточного гарнизона и полная человекоподобных зоологических персонажей, была расценена цензурой как политический памфлет — номер журнала “Заветы” с повестью был конфискован, а редакция и автор привлечены к суду, который из-за грянувшей Первой мировой тянулся долго, но в итоге их оправдал. Однако для публики нет ничего слаще запрещенного чтения, поэтому всероссийская слава Замятину после ареста тиража “Заветов” была теперь гарантирована.
К слову, автор “На куличках” никогда не бывал за Уралом и о военном быте знал понаслышке, так что воинская часть на краю света стала для Замятина опытом чистого умозрения. Разумеется, “художественная достоверность” не имеет прямого отношения к “правде жизни”, и тем не менее, быть может, исподволь желая снять обвинения в злословии и незнании материала, Евгений Замятин заговорил о новом литературном направлении — неореализме, рожденном сдвигом привычных социальных и нравственных норм действительности. Гротеск, орнаментализм, словесный и образный парадокс — отличительные черты стилистики этого направления, которой Замятин, как адепт изобретенного им же неореализма, одинаково расчетливо конструировавший корабли и литературу, неукоснительно следовал. Отсюда был уже один шаг до фантастики (“Явилась у меня склонность к шаржу, гротеску, к синтезу фантастики и реальности”, — опишет впоследствии собственный гоголевский симптом в ответе на анкету Замятин), поэтому вполне закономерно, что в своем исследовании “Герберт Уэллс” (1922), анализируя социальную и художественную природу фантастики, Замятин увидит в ней наилучший метод отражения реальности.
Вслед за “Уездным” и “На куличках” органично последовала повесть “Алатырь”, с сумрачным гротеском, во всей неприглядной анатомии, живописующая чиновничий мир той же уездной России. Читая эту своеобразную трилогию, трудно не подивиться странному контрасту — богатству языка автора, цветущему на фоне стойкого депрессивного мироощущения и холодного отстранения от реальности. В действительности этот кажущийся парадокс естественным образом разрешают авторские недуги. Фигурально выражаясь — разлитая в организме желчь нигде не позволяет организму видеть красоту. Критик Григорьев писал в 1914 году: “…со всех страниц немногочисленных произведений Замятина ярко и выпукло проступает недугующий лик нашей родины, — больная запутанность русской └непутевой“ души, кошмарная и гибельная беспорядочность нашего бытия…” Мало того, что автор физически болен, а отсюда и определенный физиологизм письма: писатель может пребывать в какой угодно иллюзии относительно характера, новизны и сильных сторон своего творчества, полагать, что он неореалист, отражающий тектонические сдвиги нравственных устоев современного мира, однако на деле он всегда изображает не реальность, а состояние своей депрессии, и в итоге его произведения оказываются лишь попыткой выявить объективные причины своего угнетенного состояния. Справедливости ради следует признать, что в той или иной мере это замечание касается всякого художника (в широком смысле). А художника калибра Замятина в особенности.
Одновременно с литературной работой, будучи высококвалифицированным инженером-судостроителем, Замятин продолжал служебные поездки по России — его впечатления от путешествия в Кемь и на Соловки в военном 1915 году отразились в ряде рассказов и повести “Север”.
В марте 1916-го Евгений Замятин был откомандирован в Англию (накануне, по скупо оброненному Евгением Ивановичем слову, у него случилась дуэль, причины и результат которой он не раскрывает), где в качестве проектировщика наблюдал на судоверфях Глазго, Ньюкасла и Сандерленда за строительством российских ледоколов, в том числе ледокола “Святой Александр Невский” (после Октябрьской революции — “Ленин”) и ледокола “Святогор” (впоследствии — “Красин”). Замятин любил ледоколы — за красоту и округлую женственность линий и вместе с самоварами считал их полноценным символом России. Как упомянуто прежде, конструктор и писатель сплелись в нем воедино: математика, умные числа, геометрическая безупречность линий вошли в художественное мышление Замятина, выстроили и исчислили его литературное мастерство. Это был уже какой-то новый штамм литературного бешенства, доселе в России неизвестный. Он именно конструировал свои тексты — чертил пейзажи и рассчитывал траектории движения персонажей по пространству повествования. Это было чудно2 и необычно для русской литературы с ее душевностью, стихийным порывом и психологизмом. Критик Святополк-Мирский писал об этой новости: “Такой метод близок к кубизму в живописи — персонажи Замятина отождествляются с геометрическими формами, которые автор им придает. Так, главной характеристикой англичанина, героя └Островитян“, становится квадратность”. Сам Замятин вспоминает об этом времени: “Часто, когда я вечером возвращался с завода на своем маленьком └рено“, меня встречал темный, ослепший, потушивший все огни город: это значило, что уже где-то близко немецкие цеппелины и скоро загрохают вниз бомбы. Ночью, дома, я слушал то далекие, то близкие взрывы этих бомб, проверяя чертежи └Ленина“, и писал свой роман об англичанах — └Островитяне“. Как говорят, и роман, и ледокол вышли удачными”.
Англия, Лондон были разительно непохожи на то, что Замятин ярко и зло описывал в “Уездном”, “На куличках” и “Алатыре”. Подстриженные газоны, каменные фабрики, выметенный асфальт, пары бензина, лязгающие механизмы, жизнь, размеренная по циферблату и уложенная в расписание… и вокруг ничего живого — нигде не отыщешь души. Лондон и населяющие его одинаковые люди похожи на механическую игрушку, и жизнь тут не настоящая — это имитация жизни, и душа этой жизни — стальная закаленная пружинка, как у заводной куклы. Замятин не принял Лондон, как не принял Лебедянь. Возможно, дело было в его персональной субдепрессии, и из нее вся его сатира: больному человеку не бывает хорошо “где-то”, ему бывает хорошо “когда-то”. Когда у него ничего не болит. Когда он под морфием. Возможно также, что сатира — просто непременный симптом подхваченной у Гоголя литературной хвори (заклятия Гоголя), как сыпь при краснухе. Замятин объяснял собственную позицию по-своему, считая себя идейным еретиком. В статье “О литературе, революции, энтропии и о прочем” он писал:
“Ну, а двуперстники, Аввакумы? Аввакумы ведь тоже еретики?
Да, и Аввакумы — полезны. Если бы Никон знал Дарвина, он бы ежедневно служил молебен о здравии Аввакума.
Мы знаем Дарвина, знаем, что после Дарвина — мутации, вейсманизм, неоламаркизм. Но это все — балкончики, мезонины: здание — Дарвин. И в этом здании — не только головастики и грибы — там и человек тоже, не только клыки и зубы, но и человеческие мысли тоже. Клыки оттачиваются лишь тогда, когда есть кого грызть; у домашних кур крылья только для того, чтобы ими хлопать. Для идей и кур — один и тот же закон: идеи, питающиеся котлетками, беззубеют так же, как цивилизованные котлетные люди. Аввакумы — нужны для здоровья; Аввакумов нужно выдумать, если их нет”.
Вот так и литературный еретик Замятин, подобно Аввакуму, восклицал: “Не приемлю!” Ни Лебедянь, ни “железную Лебедянь” — Лондон. “Островитяне” — блестящая сатира на буржуазную Англию с ее лицемерием и двойной моралью, с ее “Заветом Принудительного Спасения”. Такого взгляда на “цивилизованный мир” прежняя русская литература не знала. Гоголь и тот позволял себе нелицеприятно потешаться над Германией и немцами исключительно в частных письмах.
Прожив в Англии без малого полтора года, вскоре после Февральской революции Евгений Замятин вернулся в Россию, в мятежный Петроград. В ту пору Горький устраивал на своей квартире литературные вечера, на одном из них Замятин прочитал “Островитян”. Виктор Шкловский вспоминал, как возбужденный Алексей Максимович радостно потирал руки и улыбался в усы, а Корней Чуковский метался по комнате и тонким голосом восклицал: “Новый Гоголь явился!” (Опять Гоголь, заметим в скобках, — в памяти знавших его, Евгения Ивановича, людей Замятин с Гоголем рифмуются постоянно.) Вот как описывал тот триумфальный для Замятина вечер поэт Николай Оцуп:
“Начало повести Замятина поразило всех. Прошло минут двадцать, и автор прекратил чтение, чтобы уступить место за столом следующему писателю.
— Еще! Еще! Продолжайте, просим!
‹…›
Голоса становились все более настойчивыми, нетерпеливыми, громкими.
Замятин покорился и продолжал читать. После этого еще раза два пытался прервать чтение, но безуспешно. Слушали, затаив дыхание. Потом устроили ему овацию.
Ни у кого из выступавших в тот вечер, даже у Блока, не было и доли того успеха, который выпал Замятину. Чуковский носился по залу и говорил всем и каждому:
— Что? Каково? Новый Гоголь. Не правда ли?”
Вслед за “Островитянами”, вдогонку английской теме, последовал рассказ “Ловец человеков”, после чего в литературных кругах Евгения Ивановича прозвали “англичанином”. Не за тему даже, а за холодную, выверенную отстраненность авторского взгляда, свойственную по бытовавшему в то время мнению европейским писателям-интеллектуалам.
Между тем за февралем пришел октябрь, пришла новая, сметающая прошлый мир под корень революция, пришла разруха, смута, голод. Виктор Шкловский так запомнил Петроград той поры:
“Время было голодное, и мы получали кусок хлеба чуть меньше ладони и немного яблочного повидла. Год тот был урожайным на яблоки.
Голод был всеобщим, голодала вся страна. На рельсах около Николаевского вокзала и в банях ночевали люди, бежавшие из голодных земель. Они искали хлеба в голодающем Петербурге.
Замятин был с нами в это тяжелое время. Он сам все это пережил. Он думал о будущем”.
Замятин думал о будущем. В первые послереволюционные годы вместе с Горьким он работал в редколлегии “Всемирной литературы”, переводил, читал лекции по технике художественной прозы в студии Дома искусств, стал пестуном, фактическим наставником блистательной литературной группы “Серапионовы братья”, куда входили Н. Никитин, М. Зощенко, Л. Лунц, Н. Тихонов, Вс. Иванов, Е. Полонская, В. Каверин, К. Федин, И. Груздев, преподавал в Политехническом институте, читал курс новейшей русской литературы в Педагогическом институте им. А. И. Герцена, входил в правление издательств Гржебина и “Алконост”, словом, вел самую что ни на есть активную общественную жизнь. При этом рассказы Замятина тех лет “Дракон”, “Пещера”, “Мамай”, “Икс”, “Рассказ о самом главном” и т. д. лишены революционного пафоса, напротив, в них сквозит скептицизм, а порой и скорбная печаль, какую неизбежно навевают виды руин некогда великой цивилизации. И это тоже — думы о будущем. Революция перелепила Замятина, изменились интонация и сам строй его письма — по выражению Шкловского, “он разрушил, сломал о колено” свою привычную манеру. Он принял революцию, пошел с ней, но какой-то новой тоской, идущей не от знания, а, скорее, от безошибочного первобытного чутья, наполнилась атмосфера его прозы. Старый, разрушаемый мир не устраивал Замятина, он рвался в будущее, но действительность не поспевала за его желаниями: вместо новой реальности его окружали развалины все той же Лебедяни. Жить на развалинах неуютно: контуры нового не ясны, а просто фиксировать распад, и только, Замятин по характеру своей природы не мог. Дело в том, что он представлял собой тот двойственный тип личности, образчики которой в силу холодного ума, рационального мышления и редуцированной чувствительности причисляют себя к миру будущего, но при этом человеческие привязанности у них все же не до конца оборваны и душевность еще подает в них свой голос. Они приветствуют или, как минимум, осознают неизбежность разрушения и при этом испытывают предосудительные чувства — жалость к обреченному. К той части его, которая по тому самому первобытному чутью считается жалости достойна. Нелегко совместить в сознании чувство своей непосредственной причастности к будущему и страх перед этим будущим. Для человека это серьезное испытание.
В результате главным итогом дум Замятина о будущем явился роман “Мы”, законченный им в 1920 году. Этот роман стал точкой отсчета, моментом прививки к мировому литературному древу футуристического скептицизма (плача по трагической судьбе личности в условиях грядущего тоталитаризма), пышно распустившегося на нем в ХХ веке и до сих пор не отцветающего.
Действие романа “Мы” происходит в Едином Государстве будущего, отгороженном от внешнего мира Зеленой Стеной, населенном людьми-нумерами и руководимом Благодетелем, — это вершина социал-дарвинизма, безупречный человеческий муравейник, математически рассчитанный, предельно рациональный, на все проявления жизни имеющий свой регламент вплоть до определенного каждому “Табеля сексуальных дней”. Квартиры здесь имеют стеклянные стены, искусству отведен статус государственной службы, жители, которым периодически делают операцию по удалению фантазии, согласны со своей несвободой, поскольку “личное сознание — это только болезнь”, они добровольно отказались от “я” и слились в обезличенном “мы”, превратившись в некие функции, детали огромной государственной машины.
Роман написан в форме дневника, который ведет нумер Д-503, строитель Интеграла, могучего агрегата, которому предстоит подчинить “благодетельному игу разума” бесконечную вселенную. Д-503 — математик, он в восторге от математической красоты обустройства Единого Государства. Однако ему невольно предстоит пройти тяжелое испытание: на время мятежнице l-330, к которой нумер Д-503 воспылал неведомым в этом мире чувством — любовью, удается смутить его кристально ясное, не знающее сомнений сознание. l-330 стремится разрушить все то, что Д-503 бесспорно принимал до сей поры как образец лучшего, совершеннейшего из общественных устройств. Это сокрушительный период его жизни — время желанной тревоги и внутренней бури. Как первые люди в раю, Д-503 поставлен перед тягостным выбором: или счастье без свободы, или свобода без счастья. Но Д-503 не в силах преодолеть инерцию мировоззрения, с рождения привитого нумерам разумнейшим из всех когда-либо существовавших обществ — Единым Государством. Озарившая все вокруг ярчайшим светом и ослепившая его на время страсть к l-330 оборачивается лишь попыткой любви: вскоре он предает возлюбленную и впоследствии, прооперированный на предмет удаления фантазии, охладив сердце логикой неизбежного, оказывается зрителем на ее казни.
Великий Инквизитор, описанный некогда Достоевским, торжествует в этом мире грядущего, скрываясь под личиной Благодетеля. Безусловно, есть что-то в Едином Государстве от замятинской Англии, где викарий Дьюли разработал свой “Завет Принудительного Спасения”, однако социальный эксперимент, проводимый в большевистской России, вдохнул в эту механическую цивилизацию прогрессизма новые смыслы.
Сразу после написания роман “Мы” стал широко известен по спискам, о чем свидетельствует бурное обсуждение произведения в обществе и критике того времени, что само по себе, с учетом отсутствия публикации, определенно имеет статус своеобразного феномена. Д. Фурманов, комиссар и автор романа “Чапаев”, оценил “Мы” как “злой памфлет-утопию о царстве коммунизма, где все подравнено, оскоплено”. Не отставали и другие, находя в тексте то контрреволюционную вылазку, то брюзжание на революцию. Кроме того, бытовало мнение, что “Мы” исполнены автором как пародия на утопию, сочиненную двумя идеологами пролеткульта А. Богдановым и А. Гастевым, в качестве основной идеи которой выступало всеобщее переустройство мира на базе “уничтожения в человеке души и чувства любви”. В принципе не важно, что послужило изначальным толчком, усадившим Замятина за письменный стол. Важно, куда увели его перо, фантазия и писательский талант, благодаря чему пережитый читательский опыт не испаряется бесследно, а оседает в человеке, становясь его личным опытом. Собственно, именно подобное проживание книги, в результате которого читательский опыт возвышается до личного жизненного опыта человека, и есть отличительная черта эталона литературной подлинности. И роман “Мы” этому эталону полностью соответствует — не уступая лучшим вещам Замятина в литературном мастерстве и профессиональной “сделанности”, по масштабу задач “Мы” оказались самой значительной его книгой, одновременно сыграв в судьбе автора роковую роль.
Вскоре рукопись романа была передана автором в издательство Гржебина в Берлине, где уже выходили его “Островитяне” (многие писатели из советской России в двадцатые годы стремились сперва опубликовать свои произведения в русских, не связанных с непримиримой эмиграцией издательствах за границей и лишь потом на родине, поскольку в этом случае права на перевод оставались за автором), однако по неизвестным причинам книга там не была издана. Вместо этого роман был переведен на английский язык и в 1924 году опубликован в Нью-Йорке. А в 1929-м “Мы” вышли и на французском. Впоследствии, оценивая ситуацию, сложившуюся вокруг его романа, Замятин в качестве аналогии приводил кавказскую притчу о персидском петухе, который постоянно пел раньше срока, отчего хозяин его то и дело попадал впросак, так что в конце концов отрубил петуху голову: “Роман └Мы“ оказался персидским петухом: этот вопрос и в такой форме поднимать было еще слишком рано, и поэтому после напечатания романа (в переводах на разные языки) советская критика очень даже рубила мне голову”.
Следом за “Мы” были еще рассказы (в их числе лирическая “Русь”, едва ли не стихи в прозе, поводом к написанию которых послужили рисунки Кустодиева) и повести, но вместе с тем сделался очевидным уклон Замятина в драматургию: пьесы “Общество Почетных Звонарей”, “Огни св. Доминика”, трагедия в стихах “Атилла” (авторское написание). Замятинская “Блоха” — инсценировка повести Лескова “Левша” — с успехом шла на сцене МХАТа и Ленинградского БДТ. В качестве сценариста он работал с кинематографом.
В первые послереволюционные годы литературный авторитет Замятина в России был чрезвычайно высок, он имел влияние и как мастер, и как наставник — учитель литературы. Однако постепенно в новой, советской России шла кристаллизация государственности, идеология становилась все более неукоснительной, рамки политической и творческой свободы делались все определеннее и жестче. Вокруг Замятина, Пильняка и других “попутчиков” к концу двадцатых образовалось инициированное рапповской критикой, претендовавшей на безраздельное лидерство в искусстве, кольцо неприятия, пузырь вакуума. Неудивительно, что после публикации осенью 1929 года в эмигрантском пражском журнале “Воля России” фрагментов романа “Мы” началась массированная кампания по дискредитации Замятина, обернутая в форму дискуссии о политических обязанностях советского писателя. Это выглядело как настоящая травля — никому уже не было дела до того, что публикация состоялась без согласия автора и даже, как утверждает знаток творчества Замятина О. Н. Михайлов, в обратном переводе с английского. Задним числом в старых рассказах Замятина рапповские критики обнаружили “издевательство над революцией в связи с переходом к нэпу” и “притчу о поумневших после нэпа властях”. Вслед за критикой последовали и административные меры. Спектакль “Блоха”, с неизменным успехом игравшийся четыре сезона, был снят с репертуара МХАТа, трагедию “Атилла”, которую уже репетировал БДТ, запретили к постановке по настоянию Ленинградского облита, а публикацию собрания сочинений Замятина издательство “Федерация” остановило на четвертом томе. В итоге Замятин под давлением Ленинградского отделения РАППа был вынужден выйти из состава правления “Издательства писателей в Ленинграде”, в результате чего для него была перечеркнута последняя возможность влиять на литературную ситуацию в стране.
В течение следующего года положение только усугублялось, поскольку лишь крайняя степень отчаяния могла заставить такого гордого и знающего себе цену писателя, как Евгений Замятин, “еретика” от литературы, обратиться к сомнительному жанру “письма вождю”, который в лучшем случае подразумевает неприличную смесь дерзости и лакейства.
В июне 1931 года Замятин написал письмо Сталину с просьбой о выезде за границу. Именно в той форме, какую подразумевает “лучший случай”. Начиналось письмо шуткой висельника: “Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою”. Далее следовала осторожная дерзость: “Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой”. Следом — нелепая лакейская аргументация достоинства запрещенной к постановке трагедии “Атилла”: “Пьеса была прочитана на заседании Художественного совета Ленинградского Большого Драматического театра, на заседании присутствовали представители 18 ленинградских заводов, и вот выдержки из их отзывов…” Тут следуют отзывы заводских представителей о трактовке в пьесе классовой борьбы в древние века и о высокой художественности пьесы, напоминающей “шекспировские произведения”. Далее прилагались жалобы на небывалую “еще до тех пор в советской литературе травлю, отмеченную даже в иностранной прессе”, после чего высказывалась и сама просьба о “выселении преступника из пределов страны”. И так кстати готовятся в Италии и Англии постановки пьес “Блоха” и “Общество Почетных Звонарей”, что “предполагаемая постановка этих пьес вдобавок даст мне возможность не обременять и Наркомфин просьбой о выдаче мне валюты”.
Определенно из всех произведений Замятина “письмо вождю” — самое неудачное. Впрочем, по правилам предложенной ему судьбою роли нечто подобное должно было случиться непременно, о чем будет сказано ниже.
В просьбе Замятина принял участие Горький. Похлопотал, и вскоре разрешение на выезд было получено. А для этого, между прочим, ни много ни мало потребовалось постановление правительства. В октябре 1931 года Евгений Иванович Замятин вместе с женой покинул советскую Россию и обосновался в Париже. Там, в Париже, Ремизов увидел своего старого знакомого таким: “…затравленный, озирающийся, с запечатанным сердцем и запечатанными устами”. Однако эмигрантом в том смысле, в котором принято было понимать это слово в то время, Замятин не стал: от родины и своего большевистского прошлого не отрекался, гражданство не менял, с “реакционным лагерем” непримиримой эмиграции дел не имел и первое время даже посылал деньги секретарю “Издательства писателей в Ленинграде” З. А. Никитиной для оплаты своей ленинградской квартиры.
Как ни странно, со временем отношение к Замятину на родине улучшилось (вероятно, расстояние лечит не только любовь, но и ее противоположность) вплоть до того, что в 1934 году он был принят в новообразованный Союз писателей СССР, а в 1935-м вошел в состав советской делегации на проходившем в Париже Международном конгрессе писателей.
В Париже Замятин дописал наконец начатую им еще в 1928 году повесть о позднем Риме “Бич Божий”, основанную на том же историческом материале, что и трагедия “Атилла”, а также сочинил ряд киносценариев, рассказов и очерков о заметных фигурах в русской культуре того времени. Здесь, в Париже, в 1937 году Замятин и умер. “Бич Божий” вышел во Франции через год после его смерти. Роман “Мы” в полном объеме был издан на русском в 1952 году в нью-йоркском “Издательстве имени Чехова”. На родине автора “Мы” увидели свет лишь в 1988-м.
Такова формальная биографическая сторона жизни писателя Евгения Замятина. И можно было бы вполне ею удовлетвориться, но что-то не дает покоя — брезжит сквозь этот занавес иной свет, колышет его дыхание из области иной природы. Из области символического, той, которая разум человеческий превозмогает. В чем же символизм судьбы Замятина? В чем ее тайна?
Теперь — мифология. Ремизов в статье 1937 года “Стоять — негасимую свечу”, посвященной памяти Евгения Замятина, написал: “Замятин умер от грудной жабы смертью Акакия Акакиевича Башмачкина, героя гоголевский └Шинели“”. Как ни странно, эти прозаические слова Ремизова — ключ к оборотной, символической стороне судьбы Замятина. Гоголь имел бесспорное влияние на всю последовавшую за ним русскую литературу, но на Замятина — влияние особое. В чем заключается эта особость? Если все крупные русские писатели, по справедливому замечанию Достоевского, вышли из гоголевской “Шинели”, то Замятин в нее влез. Влез невольно и невольно прожил свою жизнь, как своеобразную гоголевскую мистерию, бессознательно спроецировав историю Башмачкина на собственную судьбу и став чем-то вроде гоголевского персонажа во плоти.
Посмотрим на дело так. Первую свою литературную “шинель” Замятин справил в 1911 году, обретя собственный стиль, собственную интонацию, собственную форму в “Уездном”. С тех пор по этой форме повсюду писателя Замятина и принимали. В ней он широко шагал по жизни, расталкивая лужи и талантливо светясь. Форма служила Замятину долго и исправно, соответствовала чину и вселяла в него чувство законной гордости. Но время, будь оно неладно, изнашивает все. После семнадцатого года старая “шинель” больше не годилась — не то чтобы истерлась и обветшала, но да, истерлась, обветшала и перестала, что ли, греть — залатывать изношенное бесполезно, да и не по чину, форму следовало шить заново. И Замятин новую “шинель” пошил: роман “Мы” стал его блистательной обновкой. Вот только насладиться счастьем обладания ему злодеи не позволили: ухорезы-рапповцы и запуганные ими издатели, образно говоря, грабанули у Замятина его желанную “шинель”. Акакий Акакиевич, как мы помним, погоревав, отправился к значительному лицу: “Я, ваше превосходительство, осмелился утрудить потому, что секретари того… ненадежный народ…” Замятин обратился к самому значительному лицу и даже на всякий случай просуфлировал ему его роль — велите, мол, уважаемый Иосиф Виссарионович, выставить меня вон. Его и выставили, и он пошел, как мы помним, “затравленный, озирающийся, с запечатанным сердцем и запечатанными устами”. И в финале — грудная жаба. Но и посмертно Замятин призрачно присутствует в инициированных им антиутопиях последующих авторов и оттуда, подобно призраку Акакия Акакиевича, грозит всем значительным лицам и хватает их за воротник.
Необычный образец влияния литературы на человеческую долю. Дерзнем подумать, что тайна судьбы Замятина раскрыта. Речь не о буквальном повторении истории Башмачкина, но о мистерии длиной в полжизни. Мистерии, по масштабу переживания перекрывающей весь экстатический пафос античных прообразов — мистерий Дельфийских, Элевсинских, Орфических и Самофракийских. За этот самозабвенный подвиг благодарные потомки шинель Замятину вернули.