Публикация Маргариты Рай-циной
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2009
Глава первая. Париж глазами старого англичанина
Докучливый друг, зачем разбудил ты меня? Ах, какое зло ты мне при-чинил! Ты рассеял сновидение, чей пленительный образ мне милее не-сносного света истины. Как сладостен был сей обман чувств, и отчего не властен я предаваться ему до конца моих дней! Но нет, вновь вижу я вкруг себя тот страшный хаос, с которым мнил навеки расстаться. Са-дись же рядом со мною и выслушай мой рассказ, пока еще живы в па-мяти картины, столь меня поразившие.
Вчера я допоздна беседовал с тем старым англичанином, который так нравится мне своей откровенностью. Ты ведь знаешь, я люблю истинных англичан. Нигде не найдешь более верных друзей, ни в одном народе не сыщешь людей столь твердого и столь великодушного нрава. Воодушевля-ющий их дух свободы сообщает им ту степень мужества и стойкости, ко-торой редко достигают прочие народы.
— Вашей стране, — сказал он, — присуще множество престранных по-роков. Столь же трудно перечесть их, как и постигнуть, — поистине разум теряется перед ними. Всего более поражает меня то спокойствие и внеш-нее благодушие, под коими таятся чудовищные разногласия и внутренние распри. Ваша столица являет собой какое-то невероятное сочетание[1]: это нескладное чудовище одновременно совмещает в себе и непомерное бо-гатство, и крайнюю нищету, между коими ведется беспрерывная борьба. Поистине достойно удивления, как этот самопожирающий организм, истребляющий себя сразу со всех концов, может еще существовать при столь поразительной несоразмерности своих частей[2].
Все в вашем королевстве делается в угоду столице: ей в жертву при-носятся города и целые провинции. Алмаз, блистающий в навозной куче, — вот что являет она собой! Какое невероятное смешение ума и глу-пости, гения и сумасбродства, величия и низости! Покинув Англию, я спешу сюда, ожидая узреть просвещенный город, где люди, соединив свои уси-лия и таланты, предаются всем возможным удовольствиям, пользуясь благоденствием и досугом, позволяющим еще более ими наслаждаться. Но, Боже, как жестоко обманут я в своих ожиданиях! В этом городе изо-билия я вижу несчастных, страдающих от голода. Под сенью множества мудрых законов свершаются тысячи преступлений. Вопреки стольким уставам благочиния, всюду царит беспорядок. Всюду преграды, всюду препоны, всюду установления, противные общественному благу.
Пешеходам на улицах каждую минуту угрожает опасность погибнуть под колесами бесчисленных карет, в которых, удобно развалясь, сидят люди, куда менее достойные уважения, чем те, кого они обдают грязью и грозят раздавить. Я содрогаюсь, едва только заслышу торопливый топот запряженной пары лошадей, несущейся во весь опор по улицам города, полного детей, стариков, беременных женщин. Право же, нет ничего более оскорбительного для человеческой природы, чем то жестокое безразличие, которое проявляют люди к этой непрестанно вновь и вновь возникающей опасности[3].
‹…›
Ваши храмы скорее являют собой место соблазна, нежели распола-гают к благочестию. Их превратили в какое-то подобие проходных дво-ров, а подчас и того хуже. Сидеть там дозволяется только за плату — привилегия, непозволительная в освященном месте, где перед ли-цом Всевышнего людям следовало бы видеть друг в друге хотя бы равных.
Когда вы тщитесь подражать грекам и римлянам, у вас не хватает даже ума придерживаться их стиля, а ему ведь свойственны простота и благородство. Вы искажаете его, уродуете в соответствии с заурядными своими понятиями и присущей всем вам детской страстью к жеманной красивости.
Есть у вас две или три театральные пиесы, являющие собой высочайшие образцы искусства. Но если после их чтения мне придет охота пойти посмотреть их на сцене, я просто их там не узнаю.
У вас есть три темных, маленьких жалких театра. В первом из них поют, сдирая за это со зрителя изрядную мзду; вас доведут там до умопомрачения и с помощью дурацких машин покажут чудеса, в самом раз-гар которых на вас нападет неодолимая зевота. Во втором театре вас заставляют смеяться там, где следует плакать. Декорации и костюмы здесь прескверные, и, не говоря уже о ваших трагических актерах, которые ниже всякой критики, вам еще вдобавок покажут какую-нибудь наперсницу с таким огромным или таким курносым носом, что одного этого достаточно, чтобы уничтожить всякую иллюзию. А в третьем те-атре подвизаются шуты, которые то потрясают погремушкой Мома, то пищат всякие пошлые песенки. Однако я предпочитаю их вашим безвкусным французским актерам, ибо они более естественны, а следова-тельно, более приятны, поскольку лучше умеют развлечь публику[4], но в то же время не могу не признаться: нужно поистине изнывать от без-делья, чтобы искать удовольствие в той чепухе, которую они изрекают!
‹…›
Мне подобное невежество не по вкусу, а посему прощайте, я уез-жаю. Продолжайте гордиться своими прекрасными памятниками, все более и более приходящими в упадок, восторгайтесь своим Лувром, хотя при виде его уместнее испытывать не гордость, а стыд, особенно как по-смотришь, сколько понастроили кругом всяческих безделиц, содержание коих обходится вам дороже, нежели бы стоило завершение строительства ваших публичных зданий.
Но это бы еще ничего. Я мог бы начать распространяться об ужаса-ющем неравенстве состояний, назвать тайные причины сего явления; мог бы коснуться ваших нравов, жестокости и спеси, что таятся под лю-безной и учтивой вашей личиной[5], мог бы изобразить нищую долю честного бедняка, у которого нет иной возможности выйти изнужды, как поступившись своей честностью; представить вам доходы человека бес-честного и доказать, что чем большим мошенником[6] он становится, тем больше его уважаю… — но это слишком далеко завело бы меня, а по-тому — спокойной ночи. Я еду завтра. Слышите, завтра же. Но могу до-лее оставаться в этом городе, который так несчастен, хотя об-ладает всем, что надобно для счастья.
Париж опротивел мне так же, как и Лондон. Все большие города схожи меж собой, об этом превосходно сказал Руссо. Как видно, чем больше люди придумывают законов, чтобы достигнуть счастья в совмест-ном существовании, тем хуже сами становятся и тем более умножают свои беды. А ведь, рассуждая здраво, должно быть наоборот. Но слишком многим выгодно препятствовать всеобщему благу. Поеду искать по свету какое-нибудь тихое селение и там, на чистом воздухе, средь мирных на-слаждений, стану оплакивать судьбу несчастных обитателей этих гнусных тюрем, что зовутся городами[7].
Напрасно приводил я ему ходячую истину, что «Париж не один день строился», напрасно твердил, что по сравнению с прошедшими веками все в нем стало куда совершеннее.
— Подождите несколько лет, — говорил я ему, — и вам, может быть, и желать уже ничего не останется. Вот кабы удалось нам полностью осуществить те проекты, что…
— Ах, — воскликнул он мне в ответ, — вот он, конек всей вашей нации! Всегда проекты! И вы в это верите! Вы француз, друг мой, и при всем вашем здравом смысле истинный сын своей страны. Ладно, будь по-вашему: я вернусь сюда, когда все эти проекты будут осуществлены. А пока поеду в какое-нибудь другое место. Не желаю я жить среди такого множества недовольных и несчастных людей, их страдающие взоры терзают мне сердце. ‹…›
Самые вопиющие ваши недуги не так уж трудно было бы излечить, я это знаю, но поверьте мне, никто и не подумает врачевать их — для этого потребуются слишком простые меры, к ним не станут прибегать, могу побиться об заклад. Могу поручиться и за то, что священное слово «человечность», которое вы то и дело жеманно повторяете, лишь помогает вам лучше уклоняться от обязанностей, кои оно налагает[8]. Уже давно творите вы зло отнюдь не по неведению, так что вам никогда не исправиться. Итак, -прощайте.
Глава вторая. Мне семьсот лет
Пробило полночь, когда старый англичанин покинул меня. Я чувст-вовал себя несколько утомленным и, заперев за ним дверь, тотчас же улегся в постель. И только смежил я веки, как мне привиделся сон. Сни-лось мне, будто сплю я уже много-много веков и вдруг — пробудился[9]. Вставши с постели, я почувствовал какую-то непривычную тяжесть во всем теле. Руки у меня дрожали, ноги подкашивались. Взглянувши в зеркало, я едва узнал себя: когда я ложился, волосы у меня были русы, лицо бело, щеки румяны. А теперь лоб мой изборожден был морщи-нами, волосы поседели, резко обозначились скулы, нос как-то вытянулся, и лицо стало мертвенно-бледным. Сделавши несколько шагов, я вдруг почувствовал потребность опереться на палку. Счастье еще, что я не ощущал в себе столь свойственного старости дурного расположения духа.
Я вышел из дому и очутился на незнакомой мне площади. Здесь только что установили какой-то памятник в виде обелиска; вкруг него толпились любопытные. Я подошел поближе и явственно увидел на нем надпись: «Год от рождества Христова ММССССХL»; она была высечена по мрамору золотыми буквами.
Первой моей мыслью было, что меня обманывают собственные глаза, потом я решил, что это ошибка резчика, и уже собрался было громко заявить об этом, как вдруг взгляд мой упал на расклеенные по стенам королевские указы. Я всегда был усерднейшим читателем парижских объявлений. Приблизившись к ним, я и на этих публичных листках уви-дел ту же дату, что и на памятнике: ММССССХL. «Да что же это! — сказал я себе. — Выходит, сам того не замечая, я стал древним старцем: неужто же я проспал шестьсот семьдесят два года![10]
Вокруг меня все неузнаваемо изменилось. Кварталы, столь хорошо мне знакомые, выглядели совсем иначе, нежели прежде, гораздо краси-вее. Я бродил по прямым, красивым, чистым улицам, выходил на широ-кие перекрестки, где царил образцовый порядок и где не заметно было ни малейшего скопления экипажей. Не слышно было тех пронзительных, причудливых криков, что раздирали некогда мой слух. ‹…› Не мчались мне навстречу кареты, готовые раздавить меня. Подагрик и тот спокойно мог бы здесь гулять. Город выглядел оживленным, однако в нем не было ни суеты, ни беспорядка.
Я так был этим поражен, что не замечал сначала, как прохожие оста-навливаются и с величайшим изумлением оглядывают меня с головы до ног. Они пожимали плечами и улыбались, точь-в-точь как делаем это мы, встретив на улице ряженого. В самом деле, одежда моя должна была казаться им странной и забавной, настолько отличалась она от той, которую носили они.
Какой-то горожанин (я сразу же признал в нем человека просвещен-ного) подошел ко мне и сказал учтиво, но весьма решительно:
— Добрый старец, к чему этот маскарад? Или вы желаете преподать нам пример нелепых обычаев какого-то странного века? Но у нас нет никакого желания им подражать. Бросьте же это пустое шутовство.
— Помилуйте, — отвечал я ему, — это вовсе не маскарадный костюм; на мне то самое платье, что было вчера. Это ваши памятники, ваши указы вводят в заблуждение. Вы, как видно, считаете своим государем не Людовика XV, а кого-то другого. Мне неясны ваши намерения, но, предупреждаю вас, на мой взгляд, вы затеяли опасную игру. Такого рода маскарады непозволительны. Нельзя допускать подобные шалости. К тому же вы очень наивны, полагая, будто вам удастся обмануть кого-то таким образом. Неужто вы воображаете, что можно заставить чело-века усомниться в собственном существовании?
То ли мой собеседник решил, что имеет дело с помешанным, то ли принял мои слова за старческий бред, то ли у него возникли еще какие-либо предположения на мой счет, только он спросил меня, в каком году я родился.
— В тысяча семьсот сороковом, — ответствовал я.
— Ну что ж, в таком случае вам исполнилось ровно семьсот лет. Не удивляйтесь, — прибавил он, обращаясь к окружившей нас толпе, — Енох и Илия совсем не умирали. Мафусаил и некоторые другие жили по девятьсот лет. Никола Фламель все еще, подобно Вечному Жиду, бродит по белу свету. А может быть, господин этот нашел эликсир жизни или философский камень.
Он говорил это с улыбкой, и все толпились вкруг меня, выражая мне сочувствие и особое почтение. Многие горели желанием порасспросить меня, но скромность удерживала их. Они только вполголоса переговари-вались между собой: «Человек, живший при Людовике XV! Подумать только!»
Глава третья. Я одеваюсь в лавке подержанного платья
Я чувствовал себя все более неловко. Мой ученый собеседник сказал мне:
— Удивительный старец, я готов служить вам проводником, но прежде всего вам надобно зайти к какому-нибудь торговцу подержанным платьем; ибо, — добавил он со всей откровенностью, — мне невозможно сопут-ствовать вам до тех пор, пока вы не будете прилично одеты. Согласитесь, что в цивилизованном городе, где запрещены всякие поединки и прави-тельство отвечает за жизнь каждого, бесполезно, более того, непристойно стеснять свои бедра смертоносным оружием и, отправляясь в храм, к жен-щине или друзьям, вешать себе на бок шпагу, словно солдат, врываю-щийся в осажденный город. В вашем веке еще придерживались сего древнего рыцарского обычая; право волочить за собой боевое оружие по-читалось за честь; я вычитал в одной старинной книге, будто в ваше время дряхлые старцы и те щеголяли сим бесполезным оружием. До чего же ваше платье неудобно и вредно для здоровья! Плечи и руки у вас стиснуты, тело сдавлено, грудь затянута до того, что вам просто невозможно вздохнуть. И для чего, скажите на милость, зимой и летом и во всякую непогоду выставлять наружу свои бедра и ноги? Всякая новая эпоха приносит с собой новые моды; может быть, я и заблуж-даюсь, но мне сдается, что наша манера одеваться и приятна на вид, и полезна для здоровья. Судите сами.
‹…›
Шею его не стягивала узенькая полоска муслина ‹…› ее окутывал шей-ный платок, более или менее теплый, смотря по времени года. Рукава его одежды были в меру широки, так что руки свободно могли в них дви-гаться; тело было ловко охвачено подобием камзола, поверх которого накинут был широкий плащ, могущий в случае ненастья служить надеж-ной защитой. Длинный шарф красиво окутывал его бедра, чтобы всему телу было одинаково тепло. ‹…›
Он привел меня в лавку, где мне было предложено сменить одежду. Стул, на который меня усадили, ничем не напоминал те обитые материей кресла, в которых больше томишься, нежели отдыхаешь. Он представ-лял собой нечто вроде короткой, отлогой кушетки, обитой легкой цинов-кой и державшейся на винте, который позволял сидящему легко повора-чиваться во все стороны. Мне просто не верилось, что я нахожусь у тор-говца платьем, — он ни разу не упомянул ни о своей чести, ни о своей совести, и в лавке его было отменно светло.
Глава четвертая. Носильщики
Спутник мой с каждой минутой выказывал мне все большую предупре-дительность. Он заплатил торговцу за мое платье — на наши деньги это составляло около луидора, но, когда я вынул деньги из кармана, торговец заявил, что оставит у себя эту монету просто как предмет древности. В каждой лавке полагалось платить наличными. Этим щепетильно чест-ным людям незнакомо было само слово «кредит», всегда, так или иначе,- -какое-либо мошенничество. Искусство делать долги и не платить их перестало быть здесь неотъемлемой чертой человека из высшего света. ‹…›
Я вышел из лавки, и толпа вновь окружила меня со всех сторон. Однако в обращенных ко мне взорах не было ничего оскорбительного. Ни у кого я не заметил и тени насмешки. Только слышался вокруг шепот: «Этому человеку семьсот лет! Как, должно быть, несчастлив был он пер-вую половину своей жизни!» ‹…›
Меня поразили и чистота улиц, и отсутствие скопления людей и эки-пажей; можно было подумать, что нынче праздник тела Господня. А ме-жду тем город производил впечатление весьма многолюдного. На каж-дой улице стоял стражник, который следил за общественным порядком; он распоряжался движением карет, а также людей, нагруженных тяжкой ношею, причем особо заботился о том, чтобы дать им дорогу в первую очередь; при этом очевидно было, что ноша эта соразмерна их силам. Не было здесь тех несчастных людей с побагровевшими от натуги лицами, задыхающихся, потных, стонущих под непосильной поклажей, которую у народов гуманных перевозят только вьючные животные; богач с по-мощью нескольких жалких монет не преступал здесь законов человеко-любия. Тем более не видно было среди них женщин, сего слабого и неж-ного пола, предназначенного природой для сладостных и счастливых обя-занностей, а не для того, чтобы таскать тяжести, своим видом печаля взоры прохожих. Они не насиловали своего естества на городских рын-ках, являя собой молчаливый укор жестокому равнодушию мужчин, спо-койно взирающих на их старания. Возвращенные к обязанностям своего пола, они выполняли здесь единственное дело, которое поручил им Со-здатель, — рожать детей и служить утешением тем, кто призван ограж-дать их от жизненных тягот.
Глава пятая. Кареты
Я заметил, что одни пешеходы держатся правой стороны, другие же, идущие им навстречу, — левой[11]. Этот простой способ не быть раздавлен-ным был придуман совсем недавно — лишнее доказательство, что для вся-кого полезного изобретения требуется время. Таким образом удавалось избегать горестных столкновений. Выйти из потока пешеходов было легко и безопасно. А при скоплении людей во время публичных церемо-ний толпе предоставлялась возможность вволю полюбоваться зрелищами, к которым она имеет естественную склонность и в которых несправед-ливо было бы ей отказывать. Но каждый спокойно мог затем возвратиться к себе, не рискуя быть раздавленным или покале-ченным в толпе. Ни разу не встретилось мне забавное и вместе с тем возмутительное зрелище, когда длинная вереница сцепившихся карет битых три часа стоит на месте, в то время как рассевшийся в одной из них болван в раззолоченной одежде, который забыл уже, как ходят пешком, высовывается в окно и орет, сетуя на то, что приходится так долго стоять[12].
Несмотря на значительное стечение народа, люди двигались свободно, спокойно, размеренно. Мне встретилось множество повозок со съестными припасами, с мебелью, но всего одна карета, да и то в ней сидел, как видно, очень больной человек.
— Куда же подевались, — спросил я, — все эти блистательные экипажи, искусно позолоченные, разрисованные, лакированные кареты, наполнявшие в мое время улицы Парижа? Выходит, у вас нет ни откупщиков, ни куртизанок, ни петиметров. А когда-то три эти презренные по-роды людей издевались над публикой, словно состязаясь друг с другом, кому удастся сильнее напугать честного горожанина, и тот удирал от них со всех ног, боясь кончить свои дни под колесами кареты. Наши вель-можи принимали мостовые Парижа за ристалище олимпийских игр и считали особой доблестью, если кому-нибудь случалось загнать лошадей. И уж тогда, бывало, спасайся кто может!
— У нас подобная езда запрещается, — отвечали мне, — этот варвар-ский обычай, от которого лишь жирели лакеи и лошади, давно уже отменен особым законом[13]. Нынешние баловни судьбы уже не страдают преступной изнеженностью, возбуждавшей в ваши дни негодование бедняков. Наши вельможи ходят пешком. Это сохраняет им деньги и предохраняет от подагры.
Правда, вы видите здесь несколько карет; но принадлежат они бывшим должностным лицам или же людям, известным своими заслугами и уже согбенным под бременем лет. Им одним дозволяется медленно ка-тить по этой мостовой, где заботятся о безопасности каждого горожанина; и если бы кому-нибудь из них случилось наехать на человека, он тут же вышел бы из кареты, чтобы уступить ее пострадавшему, и до конца его дней оплачивал бы ему карету. Но подобных несчастий у нас никогда не бывает. Наши именитые горожане — люди всё достойные, они не счи-тают себя униженными, если лошадь их уступит дорогу пешеходу. Сам государь наш нередко гуляет пешком среди нас; иной раз он удостаивает своим посещением наши дома. Устав от ходьбы, он выбирает для отдыха лавку какого-нибудь ремесленника. Он охотно являет нам пример того естественного равенства, которое должно царить среди людей. Потому-то и видитон в наших глазах одну лишь любовь и благодарность. Всеоб-щие клики радости, раздающиеся при его появлении, идут от самого сердца и радуют сердце государя. Это второй Генрих IV. Ему свойственно то же величие души, он так же сострадателен и так же благородно прост. Но судьба к нему благосклоннее. Священным его влиянием проникнута вся наша пуб-личная жизнь, все делается с оглядкой на него, никто не осмелится перечить другому, всякому совестно даже в малом нарушить порядок. Говорят: «Вдруг это дойдет до государя!» И одной этой мысли, полагаю, достаточно, чтобы предотвратить всякую граж-данскую распрю. Сколь могуществен пример, когда его подает глава го-сударства! Как он запоминается! Каким становится нерушимым зако-ном! Как он неоспорим для всех!
Глава шестая. Вышитые шапки
— Я замечаю кое-какие перемены, — сказал я своему спутнику. — Все, я вижу, одеты весьма просто и скромно, ни разу еще не встретились нам люди в расшитом золотом платье, ни на ком не заметил я ни галунов, ни кружевных манжет. А в мое время ребячливая, пагубная страсть к роскоши просто помутила у людей разум — на бездушные свои тела они напяливали раззолоченные одежды. Такой золоченый истукан лишь с виду напоминал человека.
— Вот потому мы и отказались от всех этих ливрей, в которые некогда рядилась спесь. Мы уже не судим о людях по внешнему виду. У нас человеку, прославившемуся своей искусностью в каком-либо деле, вовсе не надобны богатая одежда и роскошная обстановка, чтобы люди признали его заслуги. Не нуждается он ни в восхвалениях почитателей, ни в поддержке покровителей. За него говорят его дела; каждый горожа-нин считает своей обязанностью потребовать для него заслуженной на-грады. И первыми хлопочут за него те, кто подвизается с ним на одном поприще. Каждый из них составляет прошение, в котором подробно пе-речисляет те услуги, которые сей муж оказал отчизне.
Подобного человека, снискавшего любовь народа, незамедлительно приглашает к себе государь. Он беседует с ним, дабы обогатить свой ум, ибо вовсе не считает, что обладает врожденной мудростью. Он старается использовать драгоценные уроки того, кто сделал главным предметом своих размышлений какую-либо важную отрасль. После такой беседы он жалует ему шапку, на которой вышито имя награждаемого; и отличие это стоит большего, чем все те синие, красные и желтые ленты[14]. ‹…› Подобный порядок подсказан разумом и в то же время оправдан с точки зрения политики; уязвляет он лишь тех, кто чувствует себя неспособным когда-либо чего-нибудь достигнуть. Че-ловек недостаточно совершенен, чтобы быть добродетельным лишь ради самой добродетели. -Однако столь почетное положение, как вы понимаете, принадлежит лишь тому, кто его заслужил, оно отнюдь не передается по наследству и не покупается. Сын такого человека обязан по достижении им двадцати одного года предстать перед особым судилищем, которое и решает, достоин ли он пользоваться прерогативами, дарованными его отцу. -Основываясь на прежнем поведении юноши, а иной раз и на надеж-дах, кои он подает, ему присуждают почетное право считаться сыном человека, которого чтит отчизна. Но ежели сын Ахилла оказывается трусливым Терситом, мы отводим от него глаза, дабы избавить его от необходимости краснеть перед нами, и его предают забвению, тогда как имя его отца приобретает все большую славу. В ваши времена умели карать людей за преступления, но ничем не поощряли их за добродетель. То был весьма несовершенный правопорядок. ‹…›
— Это весьма умно придумано. В мое время тоже жаловали шапками, только те были красными. Чтобы получить их, людям приходилось от-правляться по ту сторону моря. Шапки эти ничего не выражали, но их добивались с необычайным упорством. А за какие заслуги их давали, я, право, не знаю.
Глава седьмая. Переименованный мост
Когда беседа тебя увлекает, не замечаешь и пути. Я перестал ощу-щать бремя старости, я словно помолодел — столько нового являлось мне на каждом шагу. Но что это? О, небо! Какое зрелище! Передо мной те-чет Сена. Восхищенным взором оглядываю я ее берега, любуюсь прекрас-нейшими зданиями. Лувр наконец построен! Широкое пространство, лежавшее между Тюильри и Лувром, превращено в огромную площадь, предназначенную для публичных празднеств. Выстроена новая гале-рея — симметрично прежней, сохранившейся в том самом восхититель-ном виде, в каком ее создал Перро. Эти два величественных строения, со-единенных между собою, образуют дворец, краше которого еще не было на свете. В этом дворце живут все выдающиеся художники. Это они со-ставляют свиту государя, наиболее достойную его величия. Искусства и ремесла — таков единственный предмет его гордости; ибо они — слава ко-ролевства и радость его. Глазам моим предстала великолепная городская площадь, способная вместить всех жителей города. В глубине ее возвы-шался храм. То был Храм правосудия. Архитектура сего здания соответ-ствовала высокому его назначению.
— Да никак это Новый мост? — воскликнул я. — Как замечательно он украшен!
— Что называете вы Новым мостом? Мы назвали этот мост иначе. Много перебрали мы разных названий в поисках наиболее значительного и достойного, ибо ничто так благотворно не влияет на дух народа, как такого рода наименования, исполненные смысла и подобающие предмету. Итак, запомните, это мост Генриха IV, мост, соединяющий обе части города; потому-то и носит он столь славное имя. Его украшают статуи тех выдающихся мужей, которые, подобно сему государю, любили человечество и стремились лишь к благу своей отчизны. ‹…› Никакая книга, проповедующая добродетель, никакое нравоучение не может быть убедительнее и красноречивее, чем этот длинный ряд ныне безмолвствующих героев, чье внушающее почтение чело лучше всяких слов напоминает о том, сколь полезно и почетно снискать себе уважение общества! Ваш век не мог похвалиться ничем подобным.
— О, в моем веке всякое начинание наталкивалось на величайшие трудности. Предпринимались сложнейшие подготовительные работы, которые так ни к чему и не приводили. Ничтожная песчинка мешала осу-ществлению самых гордых замыслов. Прекраснейшие начинания остава-лись в теории: язык или перо казались единственным и главным орудием. Каждой эпохе — свое. Наша была временем бесчисленных проектов; ваша стала временем их воплощения. Я рад за вас. Как я счастлив, что прожил так долго.
Глава восьмая. Новый Париж
Обратившись в сторону моста, который в мои времена назывался мо-стом Менял, я заметил, что на нем нет уже тех скверных домишек, что некогда загромождали его[15]. Я с удовольствием охватывал взором широ-кое течение Сены — картина поистине неповторимая и вечно новая.
— Какая разительная перемена!
— Вы правы; жаль только, что она напоминает нам об одном мрач-ном событии, явившемся следствием вашей крайней нерадивости.
— Нашей? Каким это образом, скажите на милость?
— История говорит, что вы без конца толковали о том, как бы снести эти скверные домишки, но так их и не снесли. И вот однажды ваши гра-доначальники затеяли пышное пиршество, которому предшествовал не-большой фейерверк (все это произошло в день некоего святого, которому французы, разумеется, весьма обязаны). И вот выстрелов из пушки и треска петард оказалось достаточно, чтобы опрокинулись ветхие хижины, стоявшие на ветхом мосту, — они зашатались и рухнули, погребая под собой своих обитателей; вслед за ними рухнул и мост. Погибли тысячи людей, и городские власти, получавшие с этих домишек доход, предали проклятью и фейерверки, и пиры.
После этого никто уже не поднимал такого шума по столь ничтож-ным поводам. Деньги перестали пускать в воздух в виде фейерверков или расстраивать с их помощью желудка, их стали откладывать на со-держание и восстановление мостов. Тут только начали каяться, что не делали этого раньше, но так уже принято было в ваши времена: самые чудовищные ошибки признавались ошибками лишь после того, как они бывали уже -совершены.
Давайте-ка повернем в эту сторону; вы увидите, что мы снесли здесь несколько зданий, и, полагаю, это пошло только на пользу. Два крыла Коллежа четырех наций, увековечившие тщеславие кардинала, уже не уродуют прекраснейшую из набережных. Городская ратуша располо-жена теперь напротив Лувра; а когда мы устраиваем публичные увесе-ления, то предназначаем их для народа. Места на площади хватает — никому не грозит здесь опасность пострадать от фейерверка или стать жертвой бесчинства солдат, как это случалось в ваше время, когда они (нам трудно этому поверить) подчас причиняли публике различные увечья, и притом безнаказанно[16].
Обратите внимание на конные статуи, что возвышаются посреди каж-дого моста. Они изображают королей, царствовавших после вашего Людо-вика XV. Эта вереница изваяний, стоящих таким образом безо всяких затей в самом центре города, являет собой вид замечательный. Возвыша-ясь над рекой, омывающей и напояющей город, они кажутся его анге-лами-хранителями. Расположенные таким образом, они, как и статуя до-брого короля Генриха IV, стоят здесь естественно, свободно и как бы ближе к народу, чем если бы стояли на площадях, где их с такого рас-стояния было бы не видно[17]. И это не потребовало больших расходов. Наши короли не взымают после своей смерти сей последней дани, кото-рой в ваше время их предшественники отягощали своих вконец обобран-ных подданных.
‹…›
Мне сказали, что Бастилия была полностью разрушена по повеле-нию некоего государя, который, не почитая себя богом над людьми, стра-шился божьего суда над королями; что на месте сего ужасного здания, столь справедливо прозванного Дворцом мщения и злопамятства королей, воздвигнут Храм милосердия; что ни один гражданин не исчезает из об-щества, прежде чем над ним не учиняется публичный суд; что народ уже и не помнит, что такое «секретное предписание об аресте», и это выра-жение известно лишь тем неутомимым ученым, что стараются проник-нуть в глубь темных и жестоких времен; что кто-то даже написал книгу под заглавием «Сравнение секретных предписаний и азиатских удавок».
Незаметно мы прошли через Тюильри. Этот королевский сад открыт для всех и потому показался мне еще прекраснее. ‹…› Никто не потребовал с меня платы за то, что я посидел там на скамейке. Мы вышли на пло-щадь Людовика XV, и мой провожатый, взяв меня под руку, с улыбкой сказал: «Должно быть, вы были свидетелем открытия этого конного па-мятника».
— Да, я был тогда молод и так же любопытен, как и теперь.
— А знаете, ведь это настоящий шедевр, достойный нашего века, мы и теперь еще ежедневно любуемся им, и, когда смотрим на дворец в пер-спективе, статуя эта представляется нам, особенно при заходящем солнце, словно в сиянии. Великолепные эти аллеи, удачно сходясь в од-ной точке, образуют нечто вроде кружала; тот, кто создал этот план, не был лишен вкуса; заслуга его в том, что он сумел предвидеть впечатле-ние, которое предстояло произвести этой перспективе. Однако я где-то читал, будто находились в ваше время люди, столь же завистливые, сколь и невежественные, которые всячески хулили этот памятник вместо того, чтобы им восхищаться[18]. Если б в наши дни нашелся человек, спо-собный высказывать подобные глупости, все повернулись бы к нему спи-ной при первом же его слове.
Удивительная прогулка продолжалась и дальше; но слишком долго было бы описывать ее подробно. К тому же, вспоминая сон, всегда забы-ваешь подробности. Помню, что на каждом углу мне встречался красивый фонтан, бивший свежей, прозрачной водой, которая широкой серебряной струей стекала в раковину, служившую как бы чашей; один вид этой словно хрустальной влаги невольно возбуждал жажду; любой прохожий мог испить ее. Вода эта, стекая в никогда не иссякавший прозрачный ручей, обильно омывала мостовую.
‹…›
Мы поднялись по светлой лестнице на верхний этаж одного из домов. Каким удовольствием было для меня, охотника до красивых видов и чи-стого воздуха, увидеть террасу, всю украшенную цветами в горшках и овитую благоухающими вьющимися растениями. Подобные же террасы были на крышах всех домов, так что крыши эти, находившиеся на одина-ковом уровне, вместе составляли как бы один сплошной огромный сад; и если бы посмотреть на город с высоты какой-нибудь башни, он пока-зался бы увенчанным цветами, плодами и зеленью.
Само собой разумеется, городская больница уже не расположена в центре города.
Если какому-нибудь чужеземцу или жителю другого города случится заболеть вдалеке от своей родины или семьи, мы уже не укладываем его в омерзительную постель, рядом с умирающим с одной стороны и мерт-вецом с другой, где он дышит смрадным дыханием смерти и где легкое недомогание превращается в жестокую болезнь. Мы разделили эту го-родскую больницу, разместив ее в двадцати отдельных домах, располо-женных на самой окраине города в разных его концах. Таким образом, дурной воздух, исходивший прежде из сей пучины ужаса[19], уже не пред-ставляет опасности для столицы. Да и больных уже приводит сюда не крайняя нищета. Приходя сюда, они не готовятся заранее к смерти. В больницу они обращаются не затем, чтобы обеспечить себе бесплатное погребение, а потому, что здесь им скорее и лучше, чем дома, помогут исцелиться. Нет уже здесь того ужасающего скопления больных, того возмущающего душу беспорядка, который превращал больницу скорее в обиталище возмездия, нежели в приют милосердия. Каждому больному предоставляется отдельная постель, и он имеет возможность спокойно испустить дух, не посылая проклятий человечеству. Мы проверили счета прежней больницы. О позор! Открыты были преступления, кои кажутся невозможными в подлунном мире! Какие-то жестокосердные люди жи-рели за счет бедняков; свое благополучие они строили на страданиях своих ближних. Они заключили выгодную сделку со смертью… Я умол-каю. Времена беззаконий миновали, на больницы, сии убежища несчаст-ных, всякий смотрит ныне почтительно, как на храм, более всех других угодный Богу. Подобного рода чудовищные злоупотребления у нас наказуются, и бедным больным приходится теперь выносить лишь те обиды, что наносит природа: когда источником страдания является лишь она, нам некого уже винить[20]. Наши врачи милосердны и знают свое дело; они не произносят заранее смертных приговоров, наугад предписывая всем одни и те же снадобья; они дают себе труд осматривать каждого больного отдельно, и под пристальным и разумным их наблюдением здо-ровье постепенно возвращается к нему. Врачи эти принадлежат к числу наиболее уважаемых наших граждан. И может ли быть труд более пре-красный, более священный, более достойный чувствительного и доброде-тельного человека, чем труд того, кто укрепляет слабеющую нить столь хрупкой, столь быстролетной человеческой жизни, благодаря искусству врачевателя вновь обретающей прочность и длительность.
— А где же находится у вас Приют для бедных?
— Приюта для бедных более не существует, так же как нет и Бисетра[21], смирительного дома, где содержатся умалишенные, а лучше было бы сказать — сводимые с ума. Здоровое тело не нуждается в оття-гивающих нарывах. Роскошь, подобно кислоте, разъедала самые здоровые члены тела нашего государства, и оно сплошь покрыто было язвами. А вы вместо того, чтобы осторожно врачевать эти раны, еще растрав-ляли их. Жестокостью вы мнили задушить преступность. Вы были бесчеловечны, ибо не умели создать хорошие законы[22]. Вам проще было терзать виновного и обездоленного, нежели предупреждать преступление и нищету. Ваша безмерная жестокость лишь ожесточала сердца пре-ступников; вы дали отчаянию проникнуть в их души. И к чему все это привело? К слезам, крикам бешенства, проклятиям. Вы словно зада-лись целью уподобить ваши смирительные дома той жуткой обители, которую вы нарекли адом и где безжалостные палачи умножали муки беззащитных, жалобно стенающих грешников, дабы злобно упиваться их стонами. Я долго мог бы говорить еще о сем предмете, но довольно. Скажу лишь одно: вы даже не сумели заставить нищих работать; ваше правительство только и знало, что сажать их под замок, застав-ляя умирать с голода. И, однако, до нас дошли стенания тех несчастных, что умирали медленной смертью в одном из уголков вашего -королевства; мы услыхали глухие их стоны; они проникли чрез толщу семи столетий, и одного этого примера столь гнусной жестокости достаточно, чтобы догадаться о тысяче других.
‹…› Некоторое время я молчал, затем снова заговорил:
— Ах, не растравляйте ран моего сердца. Господь отплатил за зло-деяния, причиненные тем несчастным; он покарал жестокосердных му-чителей; вы знаете, что… Впрочем, поговорим о другом. Мне кажется, вы сохранили один из недостатков, которые свойственны были и нам: Париж, сдается мне, столь же густо населен, как и в мое время; дока-зано было тогда, что голова в три раза больше туловища.
— Я рад сообщить вам, — отвечал мой собеседник, — что количество жителей королевства с тех пор увеличилось вдвое, что все земли у нас засеваются и, следовательно, голова ныне находится в правильном соот-ношении с членами. Но по-прежнему прекрасный этот город дает Фран-ции столько же великих мужей, искусных, полезных и даровитейших людей, сколько все остальные города, вместе взятые.
— Позвольте, однако, спросить еще об одной, довольно немаловажной вещи. Где помещается у вас пороховой склад? По-прежнему чуть ли не в самом центре города?
— Мы не настолько неосторожны; довольно существует на свете вул-канов, зажи-гаемых рукой природы, зачем же нам создавать еще искус-ственные, кои в сто крат их опаснее? ‹…›
Глава девятая. Прошения
Я заметил нескольких чиновников, носивших на груди особые отли-чительные знаки; они собирали у горожан жалобы, чтобы доложить о них градоначальникам. Все дела, входившие в ведение полиции, раз-бирались чрезвычайно быстро: к слабым относились справедливо[23], и все благословляли правителей. Я стал превозносить столь мудрый и полезный порядок.
— Но, господа, честь открытия этой системы принадлежит не вам одним. Еще в мое время в городе начинало налаживаться хорошее управ-ление. Внимание бдительной полицииуже распространялось на все слои общества и касалось всех вопросов. Особенно способствовал порядку один чиновник, чье имя заслуживает того, чтобы и вы помянули его добрым словом; среди выпущенных им указов был превосходный указ о запре-щении вешать всякие нелепые тяжелые вывески, которые только портили вид города и угрожали жизни прохожих; он усовершенствовал, а вернее сказать, создал в городе ламповое освещение; он ввел в действие превосходный план быстрого действия пожарных насосов и с его помощью спас немало горожан от пожаров, столь часто тогда возни-кавших.
— Да, — ответил мой собеседник, — этот чиновник был человеком не-утомимым и искусным в отправлении своих обязанностей, как ни об-ширны они были; но полиция была тогда еще весьма несовершенна. Шпионаж был главным прибежищем этого слабого, мелочного, не уверен-ного в себе правления. Обычно шпионы более руководствовались злобным любопытством, нежели мыслью о всеобщей пользе. Эти хитростью выр-ванные у людей секреты нередко представлялись ими в ложном свете и только вводили полицию в заблуждение. К тому же сия армия донос-чиков, которых соблазняли деньгами, являлась источником заразы, отрав-лявшей все общество.‹…› Прощайте, о сладостные излияния сердца! Не стало дружеских бесед: ради осторожности приходилось быть неискрен-ним. Напрасно устремлялась душа к мыслям о благе отечества — ей не-возможно было отдаться сему порыву: предвидя западню, она печально замыкалась в себе, одинокая, ничем не согретая. Люди вынуждены были беспрестанно лгать — лицом, жестами, голосом. Ах, как мучительно было для человека возвышенных мыслей видеть, как изверги с улыбкой душат его отчизну, видеть это — и не сметь назвать их имена[24].
Глава десятая. Человек в маске
— Но что это там, скажите на милость, за человек в маске? Как он спешит! Он словно спасается от кого-то.
— Это автор, написавший дурную книгу. Я имею в виду не недостатки стиля или остроумия: можно написать превосходную книгу, обладая лишь здравым смыслом[25]. Это только значит, что в книге содержатся опасные принципы, противоречащие здоровой нравственности, той всеобщей нравственности, которая открыта всем сердцам. В наказание за это он и носит маску, дабы сокрыть свой стыд, и сию маску будет носить до тех пор, пока не искупит своей вины, написав нечто более разумное и достойное. Каждый день его навещают два добродетельных гражданина; действуя мягкостью и убеждением, они оспаривают его ошибочные взгляды, выслушивают его возражения, отвечают на них, а как только им удается его разубедить, предлагают отречься от своих мыслей. Тогда он вновь обретет свое доброе имя, а раскаянием своим заслужит еще большую славу: ибо что может быть прекраснее, чем от-речься от заблуждений[26] и в благородном порыве уверовать в истину?
— Но ведь прежде чем эта книга была напечатана, ее кто-то одобрил?
— Помилуйте, кто же смеет судить о книге прежде, чем это сделает публика? Кто может предугадать, какое влияние окажет та или иная мысль в тех или иных обстоятельствах? Каждый писатель самолично отвечает за то, что он пишет, и никогда не скрывает своего имени. Публика — вот кто выставляет его на позор, если он оскорбил те святые принципы, на коих зиждется поведение и честность людей; но в то же время именно она поддержит его, если он выскажет какую-нибудь новую истину, способную пресечь те или иные недостатки; словом, публика — единственный судья в такого рода случаях, и только к ее голосу и при-слушиваются. Автор есть лицо общественное, и судьба его зависит от общественного мнения, а не от капризов какого-либо одного человека, который редко обладает достаточно верными и широкими взглядами, чтобы обнаружить, что именно в глазах всего народа будет достойно похвалы или осуждения. Не раз уже доказано было, что подлинной мерой граж-данской свободы является свобода печати[27]. Нельзя нарушить одну, не уничтожив другую. Мысль должна быть высказана, наложить на нее узду — значит задушить ее в собственном святилище, а это преступление против человечества. Если моя мысль мне не принадлежит, что же тогда принадлежит мне?
— Но в мое время влиятельные особы ничего так не боялись, как пера хороших писателей. Их тщеславные, их преступные души содрога-лись от страха, когда справедливость осмеливалась выставлять напоказ поступки, которые они не стыдились совершать. ‹…› Вместо того чтобы поддерживать сию общественную цензуру, которая, будучи хорошо управ-ляема, могла бы стать самой надежной уздой для порока и преступления, всякое сочинение пропускалось у нас как бы через сито, у которого была столь мелкая сетка, что лучшие мысли в ней нередко застревали; вдохновенные порывы гения подвластны были жестоким ножницам, с по-мощью которых посредственность безжалостно укорачивала ему крылья[28].
Все кругом засмеялись.
— Какое забавное зрелище, должно быть, представляли собой все эти люди, что с важным видом рассекали надвое мысли и взвешивали каждое слово, — сказал кто-то. — Еще удивительно, что вопреки всем этим препонам вы все же сумели создать что-то стоящее. Можно ли изящно танцевать, когда тебя обвивают тяжелые цепи?
— О, наши лучшие писатели, разумеется, старались сбросить их с себя. Страх расслабляет душу, тому же, кем движет любовь к человечеству, надобно быть гордым и смелым.
— У нас вы можете писать обо всем, что вам здесь не понравится, — продол-жал он,— ибо нет у нас больше ни сита, ни ножниц, ни цепей; а чепухи у нас пишут мало, потому что скверные книги сами собой по-падают туда, где им и место, — в вы-гребную яму. ‹…›
Глава одиннадцатая. Новые заветы
— Как? Каждый у вас — писатель? О небо, что вы такое говорите? Да от этого способны накалиться и вспыхнуть, словно порох, стены города! Ведь этак все вы рискуете взлететь на воздух! Подумать только, целый народ — писатель!
— Да, но у писателей этих нет ни желчи, ни тщеславия, ни самомне-ния. Каждый человек на протяжении своей жизни в удобные для себя минуты записывает свои мысли, а достигнув определенного возраста, отбирает наиболее ценные из них. Незадолго до смерти он составляет из них книгу — кто потоньше, кто потолще, в зависимости от своего отноше-ния к жизни и умения эти мысли выражать. Книга эта являет собой душу покойного. В день его погребения ее читают вслух, и это чтение служит надгробным словом. Потомки почтительно собирают воедино все мысли своих предков и размышляют над ними. Такие книги заменяют надгробные памятники. Мне думается, они большего стоят, чем ваши пышные мавзолеи, испещренные пошлыми надписями, что продиктованы были тщеславием.
Мы считаем своим долгом предоставлять таким образом нашим по-томкам живое описание наших жизней. Добрая память — единственное достояние, которое останется от нас на земле[29]. Потому-то и печемся мы о ней. Мы оставляем потомкам непреходящие примеры добродетели; за это они только больше будут уважать нас. Портреты и статуи сохраняют лишь телесный облик человека. Отчего не запечатлеть и душу его, и те благородные чувства, кои обуревали ее? Рассказывая о них в выражениях, подсказанных любовью, мы умножаем эти чувства. История наших мыс-лей, наших поступков служит назиданием для юного поколения. Отбирая лучшие из них и сравнивая их между собой, оно учится совершенство-вать свои чувства и воззрения. Заметьте, однако, что самыми влиятель-ными писателями, что гениями своей эпохи всегда являются у нас те светочи мысли, которые приносят и пускают в оборот множество новых идей. Именно такой писатель дает первый толчок; и поскольку велико-душное его сердце горит любовью к человечеству, все сердца отзываются на сей благородный, торжественный глас, обличающий деспотизм и суе-верие.
‹…›
С этими словами он привел меня на какую-то площадь, где стояли памятники великим людям. Среди них я увидел Корнеля, Мольера, Лафонтена, Монтескье, Руссо[30], Бюффона, Мирабо и других.
— Так, значит, все эти знаменитые писатели вам хорошо известны?
— Их имена знают у нас с детства; едва только дети начинают учиться, как мы вкладываем им в руки вашу знаменитую «Энциклопе-дию», заботливо нами исправленную.
— Да не может быть! Как? «Энциклопедия» стала первым школь-ным учебником? О, какой же высоты, должно быть, достигли у вас зна-ния! Как не терпится мне скорей приобщиться к ним. Просветите же меня, откройте мне свои кладези мудрости, дабы я немедленно мог на-сладиться всем тем богатством, что накоплено было за эти шесть славных столетий!
Глава двенадцатая. Коллеж четырех наций
— По-прежнему ли обучают несчастных детей греческому и латин-скому, от которых в мои времена они умирали со скуки? Все так же ли заставляют их тратить десять самых прекрасных и цветущих лет своей жизни на поверхностное изучение двух мертвых языков, на которых им никогда не придется говорить?
— Мы лучше умеем использовать время. Греческий язык, разумеется, язык весьма почтенный, поскольку он древний; однако Гомер, Платон, Софокл существуют у нас в превосходных переводах[31], хотя какие-то знаменитые педанты и уверяли, будто никому никогда не дано будет пере-дать их красоты. Что до языка латинского, который, будучи языком более новым, не так прекрасен, как греческий, то он попросту умер естествен-ной смертью.
‹…›
— Французский язык повсюду взял верх. Сначала сделаны были переводы столь совершенные, что не стало надобности обращаться к ори-гиналам; затем написаны были сочинения, достоинства которых затмили собою работы древних авторов. Новые эти труды несравненно более нам полезны и интересны, более соответствуют нашим нравам, государствен-ному устройству, уровню наших научных знаний и политических пред-ставлений, наконец, нравственным нашим целям, о которых никогда не следует -забывать. Древними языками, о которых мы только что говорили, владеют у нас лишь несколько ученых. Тита Ливия читают с таким же трудом, как и Коран.
— Однако, судя по надписи на фронтоне, коллеж этот по-прежнему именуется Коллежем четырех наций.
— Да, мы сохранили это здание и даже его имя, но лишь для того, чтобы лучше его использовать. В этом коллеже четыре отделения, и пре-подаются там итальянский, английский, немецкий и испанский. Черпая из сокровищниц сих живых языков, мы уже не нуждаемся в древних. Родина последнего — Испания, таившая в себе зародыш величия, который ничто не в силах было истребить, внезапно пробудилась под мощными толчками, которых невозможно было ни предвидеть, ни предсказать. Переворот был стремительным и плодотворным, ибо просвещение нача-лось здесь сверху, в то время как в других государствах правители почти всегда коснели в невежестве. Глупость и педантство навеки изгнаны из этого коллежа, и дабы лучше научить произношению изучаемых языков, их преподают иностранцы. Здесь читают лучших писателей. Есть в этом и еще одно преимущество: по мере того, как растет обмен мыслями, неза-метно угасает и вражда между нациями. Народы поняли, что несхожесть в нравах и обычаях отнюдь не уни-чтожает тот всеобщий разум, который в равной мере проявляется повсюду, и что все -думают почти одинаково о том, что было некогда предметом столь оживленных и долгих споров.
— Но что же делает Сорбонна, эта старшая дочь королей?
— О, эта принцесса ныне всеми покинута. Сия старая дева, наслушав-шись предсмертных вздохов непереносимо скучного и выродившегося языка, пыталась уверить нас, будто он нов, свеж и пленителен. Она про-пускала периоды, калечила полустишия и притязала на то, будто тошно-творное, варварское наречие ее возрождает язык века Августа. Наконец стало ясно, что она на то только и способна, что пищать пронзительным, фальшивым голоском да наводить сон на двор, на город, а главное — на своих учеников. Тогда указом Французской академии ей велено было предстать перед судом последней, дабы держать ответ, что полезного свершила она за те четыре столетия, что ее холили, возносили и содер-жали. Она попыталась было выступить в свою защиту на том смехотвор-ном наречии, в котором древние римляне, конечно, не поняли бы ни звука. Что до французского языка, то на нем она не способна была произнести ни единого слова и не осмелилась говорить на нем со своими судьями.
Академия сжалилась над ее затруднительным положением и мило-стиво повелела ей молчать. Засим к ней проявили снисходительность и научили изъясняться на языке, которым говорила вся нация; с тех пор, потеряв свой античный убор, свою спесь и свою ферулу, Сорбонна зани-мается лишь тем, что старательно обучает своих учеников тому прекрас-ному языку, который что ни день совершенствует Французская академия. Ставшая менее робкой и более решительной, чем прежде, академия эта руководит ею, не слишком, впрочем, ее угнетая.
‹…›
— Простите, если я злоупотребляю вашей добротой, но вы коснулись здесь слишком важного вопроса, чтобы я мог не остановиться на нем; в дни моей молодости только и было разговоров, что о воспитании. Каж-дый ученый считал долгом написать на эту тему книгу, и хорошо еще, если она оказывалась только скучной. Лучшая из этих книг — самая доступная, самая разумная и в то же время самая глубокая — была сожжена рукой палача, и ее всячески поносили люди, которые поняли в ней не больше, чем лакей этого палача. Откройте же мне, сделайте милость, каким путем удалось вам воспитать людей?
— Людей воспитывает не столько учебное заведение, сколько мудрая и мягкая политика нашего правительства; но если говорить здесь только об образовании ума, то скажу вам, что, обучая детей азбуке, мы одно-временно знакомим их с действиями алгебры. Наука эта проста и всегда полезна: овладеть ею не более сложно, чем научиться читать; изучение ее не представляет ровно никаких трудностей, и алгебраические формулы уже не кажутся простонародью волшебными заклинаниями[32]. Мы за-метили, что эта наука приучает разум видеть вещи в точности такими, каковы они есть на самом деле, и что в применении к ремеслам подобная точность неоценима. Прежде детей обучали бесконечному множеству наук, которые совершенно не могут помочь им достигнуть счастья в жизни. Мы выбрали из них только те, кои способны внушить им верные и обоснованные понятия. Раньше всех без исключения учили двум мертвым языкам, которые, как тогда казалось, включали в себя все челове-ческие знания и не давали детям ни малейшего представления о людях, с которыми им предстояло жить. Мы довольствуемся тем, что обучаем их родному языку и даже позволяем себе менять это обучение в зависимости от степени дарования ученика, ибо нам надобны не грамматики, а люди, умеющие владеть словом. Стиль — это человек, и тому, кто обладает сильным умом, следует говорить языком, присущим ему, весьма отличным от того набора слов, из которого заимствуют недалекие умы, обладающие лишь унылой способностью запоминания. Нашим детям преподается мало истории, ибо история есть позор человечества и каждая страница ее кишит безумствами и преступлениями. Боже нас упаси представлять им все эти примеры честолюбия и разбоя. Педантствующие историки возвели королей в ранг богов. Мы обучаем наших детей более ясной логике и внушаем им более здравые понятия. Все эти сухие хронисты, эти истолкователи времен, все эти восторженные или бесстыжие писаки, которые первыми дрожали перед лицом своих кумиров, исчезли вместе с теми, кто воспевал и славил властителей мира[33]. Помилуйте! Время течет так быстро, неужто жертвовать досугом наших детей ради того, чтобы запечатлеть в их памяти имена и даты, бесчисленные факты и генеалогические древа? Как все это ничтожно по сравнению с тем об-ширным полем морали и физики, что простирается перед нашими глазами! Напрасно станут нас уверять, будто в истории содержатся примеры, кои могут послужить уроками для грядущих веков; это страшные, это губи-тельные примеры[34]: неизменно являя нам зрелище поистине рабской покорности и тщетных усилий свободы, гибнущей от руки нескольких людей, которые воздвигают новую тиранию на обломках старой, такой пример способен лишь преподать урок деспотизма, сделать его более сильным и грозным. Если и встречается порой в истории муж достойный и добродетельный, то его современники оказываются чудовищами, кото-рые тут же губят его; такие картины попранной добродетели, хоть, разу-меется, и соответствуют истине, представляют собой, однако, не менее опасный пример. Лишь зрелый человек может созерцать подобные кар-тины не бледнея и даже ощущать тайную радость при мысли, что тор-жество злодеев преходяще, добродетель же бессмертна. Но от детей подобные картины следует удалять, им надобно свыкнуться с понятиями порядка и честности, дабы последние образовали, так сказать, субстан-цию их душ. Мораль, которой мы их обучаем, это не отвлеченные пустые рассуждения. Мы учим их нравственности практической, которая приме-нима к каждому их поступку, такой нравственности, которая говорит -об-разами и заставляет душу ребенка открываться добру, учит его быть мужественным, способным жертвовать собственным самолюбием, — одним словом, быть велико-душным.
Мы ни в грош не ставим метафизику, сию туманную область, в ко-торой каждый воздвигал свою систему — призрачную и всегда бесполез-ную. Именно здесь складывались все эти несовершенные представления о боге, именно здесь, без конца обсуждая его свойства, искажали его сущность и смущали человеческий разум, предлагая ему некую усколь-зающую, ненадежную посылку, которая всегда готова была толкнуть его в бездну сомнений. Лишь с помощью физики, этого ключа к природе, этой живой науки, основанной на опыте, учим мы детей понимать разум-ность и мудрость Творца, обнаруживая перед ними всю сложность сего дивного мира. Глубже постигая эту науку, они избавляются от бесчисленных заблуждений; предрассудки отступают перед чистым светом знания, которым физика освещает все вокруг.
Когда юноша достигает у нас определенного возраста, мы позволяем ему познакомиться с поэзией. Наши поэты восторги вдохновения соче-тают с мудростью. Они не принадлежат к тем, кто с помощью ритма и напевности слов насилует разум и невольно впадает в фальшь либо вы-чурность или развлекается тем, что возвеличивает карликов, выделывает всякие фокусы и потрясает разными погремушками. Они воспевают ве-ликие деяния, коими гордится человечество: своих героев они ищут там, где узрят мужество и добродетель. Фальшивые, продажные фанфары, что трубили славу великим мира сего, ныне вдребезги разбиты. В поэзии звучат лишь те искренние звуки, которым суждено звучать в веках, ибо они, если позволено так выразиться, перекликаются с голосами по-томства. Воспитываясь на подобных примерах, наши дети получают вер-ные представления о подлинном величии; и в их глазах грабли, ткацкий челнок и молот — предметы более значительные, нежели скипетр, корона и мантия.
Глава тринадцатая. Где же Сорбонна?
— А на каком языке ведут ныне свои диспуты господа доктора Сор-бонны? Все так же ли они спесивы? По-прежнему ли носят длинные мантии и отороченные мехом шапочки?
— В Сорбонне никто больше не спорит, ибо с того времени, как там стали говорить по-французски, исчезло это племя ярых спорщиков и, благодарение Богу, под сводами ее уже не раздаются всякие варварские словеса, еще более бессмысленные, чем те суждения, которые они при-званы были выражать. Они обнаружили, что скамьи, на коих восседали эти многоречивые доктора, были сколочены из особого дерева — стоило только сесть на такую скамью, как человек повреждался в рассудке и начинал с важным видом нести околесицу.
‹…›
— В многочисленных залах этого обширного здания ныне занимаются вещами, приносящими человечеству куда большую пользу. Там вскрывают трупы. В смертных останках ученые анатомы ищут средств уменьшить телесные страдания живых. Вместо того чтобы обсуждать всякого рода нелепые измышления, они пытаются отыскать скрытые причины наших недугов, и скальпель вскрывает бесчувственные тела лишь во имя блага грядущих поколений. Таковы наши доктора — они знамениты, пользуются всеобщим уважением и содержатся за счет государства. Хирургия ныне живет в мире с врачеванием, и медицина перестала быть ареной борьбы.
— Но это же просто чудо! Немало говорилось о взаимной неприязни хорошеньких женщин, о зависти, с коей поэты относились к поэтам, о вражде среди художников; но все эти страсти не могли идти ни в какое сравнение с той ненавистью, какую в мое время питали друг к другу жрецы Эскулапа. Вражда их доходила до того, что, как выразился одни шутник, лекаря иной раз готовы были всадить скальпель в своих сопер-ников.
— Ныне все изменилось: лекарь и хирург у нас братья, а не сопер-ники. Помогая друг другу, они совместными усилиями порой творят истинные чудеса. Лекарь не считает для себя зазорным самому выпол-нять свои назначения. Прописывая то или иное лекарство, он уже не поручает приготовить их своему подручному, чья небрежность или неопытность может сделать их смертоносными для больного: он самолично проверит и состав лекарства, и его количество и проследит за его приго-товлением, ибо все это весьма важно и от этого зависит выздоровление. Больной уже не видит у своего изголовья трех представителей лекарского сословия, которые, вместо того чтобы сообща лечить его, пререкаются между собой. ‹…›
— Я очень рад узнать об этом. Мне нравятся такие лекари. Это уже не те корыстолюбивые, бесчеловечные шарлатаны, которые либо лечили по старинке, либо производили жестокие опыты, лишь усугубляя стра-дания больных, которых в конечном счете таким образом безжалостно убивали. Да, кстати, до какого этажа они нынче поднимаются?
— Они поднимаются на любой этаж, где лежит больной, нуждаю-щийся в их помощи.
— Вот это хорошо. А в мое время знаменитости не поднимались выше второго этажа. Подобно некоторым красивым женщинам, кои принимали у себя только мужчин, носивших кружевные манжеты, эти врачи согла-шались лечить лишь того, кто посылал за ними экипаж.
— Врач который позволил бы себе проявить такую бесчеловечность, навлек бы на себя несмываемый позор. Всякий человек имеет у нас право звать к себе лекаря. Дело чести врача — заставить румянец вновь за-играть на щеках больного; а если при этом больной — правда, это случа-ется редко — не в состоянии сполна заплатить ему за лечение, государ-ство берет этот расход на себя. Каждый месяц мы производим подсчет, кто из больных умер, а кто выздоровел. И вслед за именем умершего всегда следует имя того врача, который его пользовал. Последний обязан тогда отчитаться в своих назначениях больному и объяснить, почему применил он к его болезни тот или иной курс лечения. Сие порой бывает тягостно; но слишком драгоценна для нас жизнь каждого человека, чтобы мы могли пренебречь каким-либо средством, могущим сохранить ее, и врачи сами заинтересованы в выполнении этого мудрого закона. Они упростили свое ремесло, объявив излишними некоторые познания, совершенно ненуж-ные врачевателю. В ваше время ошибочно полагали, будто врачу необхо-димо держать в голове все науки на свете, что он обязан обладать глу-бокими познаниями в анатомии, химии, ботанике и математике. Каждая из этих наук требует от человека всей жизни, а между тем ваши врачи не считались хорошими врачами, если они не были вдобавок умниками и острословами. Нашим врачам вполне достаточно того, что они правильно умеют распознать болезнь, точно указать ее разновидность, назвать ее симптомы, а главное — разбираются в различных видах темпераментов. ‹…›
Далее: Глава четырнадцатая. «Дворец прививок».
Глава пятнадцатая. Богословие и юриспруденция
— О счастливейшие из смертных! Выходит, у вас нет больше бого-словов! ‹…› И я не увижу здесь тех пухлых томов, что считались краеугольным камнем наших библиотек, эти тяжелые кирпичи, которые читал, должно быть, один лишь наборщик. Но все же богословие есть наука возвышенная и…
— Поскольку Верховное существо у нас принято любить безмолвно и не упоминать иначе, как вознося ему хвалу, и мы не вдаемся ни в какие споры об его атрибутах, кои непознаваемы, было раз навсегда решено ничего более не писать об этом возвышенном предмете, недоступном на-шему разумению. Бога мы познаем душой, а душе не надобно посторон-ней помощи, дабы устремляться к нему[35]. Все богословские книги, равно как и книги по юриспруденции, хранятся у нас за железными решетками, в подвалах библиотеки; и если когда-нибудь нам случится вступить в войну с кем-либо из соседних народов, мы вместо того, чтобы направить на них пушки, просто пошлем им эти опасные книги. Мы сохраняем огнедышащие эти вулканы, дабы пустить их тогда в ход против наших врагов, которых незамедлительно приведем к гибели с помощью сих тон-чайших ядов, одновременно отравляющих ум и сердце.
— Можно обойтись без богословия, это я себе представляю, но как обходитесь вы без юриспруденции?
— У нас есть юриспруденция, но непохожая на вашу, уже устаревшую и весьма причудливую; на ней лежала еще печать рабства, в кото-ром вы некогда пребывали. Вы заимствовали законы, не пригодные ни для ваших условий, ни для ваших нравов. Но просвещение постепенно ов-ладевало почти всеми умами, и порочные нравы, что превращали святи-лище правосудия в разбойничий вертеп, были искоренены. ‹…›
— ‹…› Мы сохранили сословие адвокатов, которые понимают все благородство и всю ответственность своего назначения. Став более бескорыстными, они пользуются у нас большим уважением, нежели прежде. Это они берут на себя труд ясно, а главное — коротко из-ложить суть дела своих подзащитных без всяких высоких слов и оратор-ских ухищрений. Вы не услышите более тех длинных, тягучих речей, начиненных всякими инвективами, что, возбуждая ответные инвективы, стоили жизни подзащитным. Человек дурной, чье дело неправо, не найдет защитника среди этих неподкупных людей, честью своей отвечающих за дело, которое они берутся защищать. Отказывая кому-нибудь в защите, они тем самым уже произносят ему приговор, и тому ничего не остается, как предстать перед судом без защитника и, дрожа, вымаливать проще-ние. Каждый человек может осуществить у нас свое исконное право самому защищать свои интересы. Никому не позволено у нас запутывать судебное дело — его пускают в производство с того момента, как оно по-ступает в суд, и самый большой срок, который предоставляется на его рассмотрение, если дело очень запутано, — один год. Но зато судьи уже не получают от своих клиентов «благодарностей», они устыдились в конце концов позорного права брать мзду. ‹…› Они поняли, что этим сами же подают пример лихоимства и что в тот великий и страшный миг, когда священным именем правосудия объявляется приговор, всякий личный интерес должен умолкнуть.
— Я вижу, вы совершенно изменили наши законы.
— Ваши законы! Помилуйте, как могли вы называть законами то беспорядочное нагромождение противоречивших друг другу установлений, все эти обветшалые, не связанные между собой понятия, все эти нелепые заимствования? Как могли вы придерживаться сего варварского свода, в котором не было никакой стройности мысли и который являл собой одну лишь омерзительную мешанину, где, словно в тине, увязал самый терпеливый ум. Появились люди, у которых хватило ума, любви к ближ-ним и мужества, чтобы задумать полную переделку законов и перелить их бесформенную массу в нечто стройное и соразмерное во всех его ча-стях. Наши короли со всем вниманием отнеслись к этому обширному про-екту, в котором заинтересованы были тысячи людей. Было признано, что изменение законодательства есть дело первостепенной важности.
Имена Ликургов, Солонов и тех, кто шел по их стопам, более всего достойны уважения. Новый свет воссиял нам с далекого Севера, и словно для того, чтобы смирять нашу гордыню, важный сей переворот начат был женщиной[36]. С той поры правосудие заговорило голосом природы — вер-ховной законодательницы, матери добродетелей и всего, что прекрасно на земле: основанные на разуме и человечности предписания се были мудры, ясны, отчетливы и немногочисленны. Они предусматривали все основные случаи и как бы закрепляли их законом. Частные случаи есте-ственно вырастали из них, подобно ветвям налитого соками ствола де-рева; и справедливость, более мудрая, нежели сама юриспруденция, стала подходить ко всем событиям с точки зрения житейской честности. Новые законы с особенной осторожностью отнеслись к пролитию человеческой крови; у нас наказание соответствует преступлению. Мы уничтожили и ваши коварные допросы, достойные суда инквизиции, и ваши ужасные пытки, рассчитанные на каннибалов. Мы уже не приговариваем к смерт-ной казни за воровство, ибо бесчеловечно и несправедливо убивать того, кто сам не убивал. Все золото мира не стоит жизни человека; такого рода преступников мы наказываем лишением свободы. Мы редко проли-ваем кровь, но уж если вынуждены пролить ее ради устрашения злодеев, то обставляем это со всей торжественностью. Так, мы не помилуем ми-нистра ‹…› злоупотребившего доверием своего государя и обратившего про-тив народа вверенную ему власть. Но преступник не томится у нас в тем-нице: наказание немедленно следует за преступлением; нежели возникает малейшее сомнение в его виновности, мы предпочтем лучше помиловать его, нежели подвергнуться риску долго держать в тюрьме невиновного. Преступник, которого мы лишаем свободы, содержится в тюрьме совер-шенно гласно. Всякий имеет право лицезреть его, ибо он должен служить красноречивым примером неусыпной бдительности правосудия. Над ре-шеткой, за которой он содержится, всегда имеется надпись, в коей сооб-щается причина его пребывания в тюрьме. Мы уже не запираем людей в могильной тьме — это бесплодное наказание более страшно, нежели сама смерть! Позор наказания он несет при дневном свете. Каждый гра-жданин знает, за что такой-то приговорен к тюрьме, а такой-то к общест-венным работам. Но ежели человек, будучи трижды подвергнут каре, все же не исправился, его ‹…› навсегда изгоняют из страны.
— Скажите, как обстоит у вас дело с секретными предписаниями, с этим столь быстрым и удобным способом расправы, что так на руку был мщению спесивцев?
— Разумеется, вы в шутку задали этот вопрос, — сурово ответствовал мой проводник, — иначе он был бы оскорблением и для государя, и для всей нации, и для меня. И вопрос этот, и предписания[37] ныне ушли в прошлое, они позорят лишь страницы истории, повествующие о вашем времени.
Глава шестнадцатая. Казнь преступника
Вдруг частые удары колокола неприятно поразили мой слух — мрач-ный и печальный этот звон, казалось, возвещал о бедствии и смерти. Слышался бой барабана — то медленно обходила улицы городская стража, возглашая тревогу, и зловещие эти звуки, отзываясь в каждом сердце, поселяли в нем глубокий ужас. Я увидел, как горожане с горестным ви-дом выбегают из своих домов, переговариваются с соседями, вздымают руки к небу, плачут, — словом, проявляют все признаки глубокого отчая-ния. Я спросил одного из них, по какому случаю этот погребальный звон и что за несчастье произошло в городе.
— Произошло самое страшное из всех возможных несчастий, — отве-тил он, рыдая.— Наши судьи оказались вынужденными приговорить к смертной казни одного из наших сограждан. Он не достоин более жизни, ибо обагрил руки кровью брата своего. Уже более тридцати лет не случа-лось у нас подобного злодеяния; преступнику надлежит умереть до на-ступления ночи. О, как горько я плакал, узнав, до какого исступления может довести человека слепое чувство мести! Знаете ли вы о преступ-лении, которое совершено было позавчера вечером? О горе! Мало того, что мы потеряли достойного гражданина, приходится теперь предавать смерти еще и второго…
Он рыдал… Послушайте же повесть о сем печальном событии, вызы-вающем всеобщую скорбь.
— Один из наших сограждан, обладавший сангвиническим темпераментом, от природы крайне вспыльчивый, хоть, впрочем, не лишенный и добродетелей, страстно любил некую девушку, которая уже совсем было согласилась выйти за него замуж. У нее был столь же кроткий характер, сколь горяч был характер ее избранника. Она льстила себя надеждой, что сумеет смягчить его нрав, но прорывавшиеся в нем временами вспышки гнева (как ни старался он сдерживать их) заставили ее устрашиться грустных последствий, к которым может привести союз со столь необуз-данным человеком.
По нашим законам всякая женщина может выходить замуж по своему усмотрению: И вот, боясь оказаться несчастной в замужестве, девушка ре-шилась отдать свою руку другому, более подходящему ей по характеру. Радостные огни их свадьбы зажгли бешеную злобу в сердце этого неистового человека, с младенческих лет не умевшего умерять своих чувств. Он послал счастливому сопернику несколько вызовов на поединок, но тот пренебрег ими, ибо настоящее мужество состоит в том, чтобы оставить оскорбление без последствий, а не в том, чтобы, поддавшись гневу, со-глашаться на деяние, нелепое с точки зрения разума и запрещенное на-шими законами. И вот позавчера вечером за городом, на лесной опушке, сей ослепленный ревностью человек подстерег соперника и вновь вызвал его, когда же тот отказался с ним драться, схватил дубину и уложил несчастного на месте. Совершив это страшное дело, сей варвар посмел вернуться к нам; но печать злодеяния уже лежала на челе его. Едва его увидев, мы тотчас же догадались, что он сделал что-то недоброе. Еще не зная, что именно случилось, мы поняли, что он преступник. А вскоре мы увидели нескольких граждан, которые, обливаясь слезами, медленно несли к трону правосудия окровавленный труп, словно взывавший к возмездию. В четырнадцать лет нас впервые знакомят с законами нашей отчизны. Каждый обязан переписать их собственноручно[38], и каждый приносит присягу в том, что свято будет выполнять их. Законы эти предписывают нам осведомлять правосудие о всех случаях нарушения общественного порядка, но преследуется по этим законам только тот, кто причинил обществу действительный ущерб. Каждые десять лет мы возобновляем священную эту присягу, и любой из нас, не будучи доносчиком, стоит на страже законов, бдительно следя за их исполнением.
Вчера к народу обратились с увещевательным письмом, которое у нас служит целям чисто гражданским. Каждый, кто вздумал бы промолчать о том, что знает, покрыл бы себя позором. Этим-то путем и открылось неожиданно для всех убийство. Нужно быть закоренелым злодеем, чтобы хладнокровно отрицать совершенное преступление. От такого рода чудо-вищ наша нация давно очистилась, только в истории прошлых веков мы с ужасом еще читаем о них.
Пойдем со мной, поспешим на глас правосудия, сзывающий весь на-род, дабы он стал свидетелем его грозного приговора. Ныне день торже-ства правосудия, и каким бы скорбным он ни был, мы не можем не чув-ствовать удовлетворения. Вы уже не увидите несчастного, полгода провед-шего в темной камере, который с глазами, ослепленными светом солнца, влачит к возведенному посреди небольшой площади эшафоту свое тело, истерзанное пытками еще более ужасными, чем та казнь, что его ожи-дает. ‹…› В ваше время тайный приговор иногда приводился в исполнение среди ночной тишины под окошками какого-нибудь горожанина, который в ужасе вдруг просыпался от горестных воплей осужденного на казнь, не понимая, поразил ли несчастного топор палача или нож убийцы. У нас не существует пыток, от коих содрогается сама природа; мы чтим человечество даже в тех представителях, что преступили его законы. В ваше же время казалось, будто главное состоит в том, чтобы человек был убит, и эти трагические сцены, как ни были они ужасны, переста-вали производить впечатление — так деловито они происходили и так часто повторялись.
У нас преступника не станут влачить силой к эшафоту, унижая и роняя этим достоинство Правосудия, его даже не закуют в цепи. И в са-мом деле, к чему отягчать его руки железом, когда он идет на смерть добровольно! Правосудие может приговорить человека к лишению жизни, однако ему не дано налагать на человека знаки рабства. Вы увидите, что осужденный будет идти свободно, в окружении нескольких солдат, кото-рые станут сопровождать его лишь затем, чтобы сдерживать толпу. Нет опасности, что он вторично покроет себя позором, попытавшись бежать от страшного гласа, призывающего его. Да и куда ему бежать? Какая страна, какой народ захочет принять в свое лоно убийцу? ‹…› Как стереть ему ту страшную печать, которой рука Всевышнего клеймит чело убийцы? Муки раскаяния запечатлены на нем неизгладимыми письменами; глаза людей, привыкших лицезреть добродетель, без труда распознают лицо преступления. И, наконец, как сможет несчастный свободно дышать под тяжелым бременем, коим отягчено его сердце!
Мы вышли на обширную площадь, простиравшуюся перед ступенями Дворца правосудия. Широкая каменная трибуна, являющая собой подо-бие амфитеатра, возвышалась напротив входа в зал Суда. Именно здесь собирался Сенат для рассмотрения общественных дел в присутствии всех граждан. Важные вопросы, касающиеся интересов отчизны, государствен-ные деятели предпочитали обсуждать перед лицом народа. Столь много-людное собрание внушало им мысли, достойные того высокого дела, кото-рое было на них возложено. Смерть человека явилась для государства тяжким бедствием. Судьи постарались сделать все, чтобы придать судебной церемонии ту торжественность, ту значительность, коих она заслу-живала. С одной стороны трибуны толпилось сословие адвокатов, готовых защитить невинного и молчать о виновном. С другой стороны прелат, окруженный священниками, обнажив голову, среди всеобщего безмолвия взывал к милосердию Божию в назидание народу, заполнявшему пло-щадь. ‹…›
Появился преступник. Он шел в окровавленной рубашке и бил себя в грудь, проявляя все признаки искреннего раскаяния. Но на лице его не было того ужасающего уныния, которое не к лицу мужчине, ибо муж-чина должен уметь расставаться с плотью, если это нужно, в особен-ности же когда он заслужил смерть. Его заставили подойти к какой-то огромной клетке, где, как мне объяснили, лежал труп убитого им человека. Преступника подвели к самой решетке этой клетки; но вид убитого разбудил в его сердце столь сильные угрызения совести, что ему позво-лили отойти от нее. Он приблизился к своим судьям и преклонил колени, но для того лишь, чтобы поцеловать священную книгу Закона. Тогда, открыв книгу, ему вслух, громко прочитали статью об убийцах, после чего поднесли книгу к его глазам, дабы он сам мог прочитать эту статью. Снова он упал на колени и покаялся в своей вине. Председатель Сената, поднявшись на возвышение, громким, торжественным голосом прочитал приговор суда. Все советники, так же как и все адвокаты, сели на свои места в знак того, что никто из них не собирается взять на себя его за-щиту.
После того как председатель Сената окончил чтение, он протянул пре-ступнику руку, поднял его и сказал: «Вам ничего не остается, как муже-ственно умереть, дабы быть прощенным Богом и людьми. Мы не питаем к вам чувства злобы; мы вас жалеем. Память ваша не будет нам нена-вистна. Подчинитесь добровольно закону, смиритесь перед благодетельно строгим его приговором. Взгляните на слезы, что льются из наших глаз: они говорят вам о том, что, как только будет приведен в исполнение смерт-ный приговор, гнев в наших сердцах сменится любовью. Смерть менее страшна, чем позор; вы избегнете его, согласясь умереть. Вы вольны еще выбирать, и, если хотите, мы сохраним вам жизнь, но жить вы будете в бесчестье, окруженный всеобщей ненавистью. Как прежде, будете вы видеть солнце, но каждый день оно станет напоминать вам, что вы ли-шили одного из ближних своих яркого, ласкового его света. И солнечный свет станет вам не мил; ибо одно презрение к убийце будете вы читать в глазах наших. Неотступно будут преследовать вас тяжкие угрызения совести, вечный стыд за то, что вы не покорились справедливому закону, осудившему вас. Согласитесь же с обществом и сами произнесите себе приговор![39]
Преступник кивнул головой в знак того, что осуждает себя на смерть[40]. Он приготовился принять ее мужественно и даже с достоинством, которое в момент прощания с жизнью столь возвышает человека[41]. И тогда с ним перестали обращаться как с преступником. Подошли священники и стали вкруг него. Прелат дал ему поцелуй умиротворения и, совлекши с него окровавленную рубашку, облек его в белую тунику, знак воссоединения его с людьми.
‹…›
— О! Каким уважением окружен у вас человек! Смерть одного гра-жданина ввергает в печаль всех его соотечественников!
— Это потому, — отвечал он мне, — что законы наши мудры и человечны: они более стремятся исправлять, нежели наказывать. Чтобы нака-зание устрашало, надобно, чтобы оно было не чем-то обычным, а собы-тием, вызывающим ужас. Мы стараемся предотвратить преступления: виновные в каком-либо проступке содержатся у нас в одино-честве, в осо-бых помещениях, и при них находятся люди, которые внушают им чув-ство раскаяния и мало-помалу смягчают их ожесточившиеся сердца, по-степенно раскрывая их для чистых радостей добродетели, кои доступны даже самому развращенному человеку. Какой врач оставит больного при первом приступе жестокой лихорадки умирать без помощи? Почему же не поступать так же с теми, кто преступил закон, но еще способен испра-виться? Мало найдется сердец, столь очерствевших, чтобы при настой-чивости невозможно было их исправить; а немного крови, пролитой с до-статочным основанием, обеспечивает нам спокойствие и благополучие. В ваше время карательные законы целиком были составлены в пользу богатых и обрушивались на голову бедняка. Золото стало всеобщим ку-миром. Собственность была окружена законами, виселицами, и тирания с мечом в руке владычествовала над жизнью, потом и кровью бедняка; она не делала разницы в мере преступления, ибо малейшее нарушение закона каралось так же, как тягчайшее злодеяние. К чему это привело? Чем больше писалось законов, тем больше становилось преступлений, и нарушители сделались столь же жестокими, как и их судьи. Так, в своем стремлении уравнять членов общества законодатели до того натягивали узду, что довели их до судорог. Вместо того чтобы сдерживать, узда эта стала орудием истязания, и человечество, опечалившись, стало испускать горестные крики.
‹…›
Глава семнадцатая,
не столь отдаленная от нас, как это кажется
Долго беседовали мы на эту важную тему; но так как сей вопрос глубоко трогал нас и мы, разгорячившись, уже готовы были впасть в ту чрезмерность чувств, при которой человек теряет спокойствие, необхо-димое для трезвых мыслей, я внезапно прервал наш разговор, переведя его, как вы увидите далее, на другой предмет.
— Скажите ‹…›, — спросил я, — кто нынче торжествует по-беду — молинисты или янсенисты?
На этот вопрос мой ученый собеседник отозвался громким смехом. Никакого другого ответа я от него не дождался.
— Ответьте же мне, сделайте милость, — сказал я. — Вот тут прежде обретались капуцины, здесь кордельеры, а там дальше — кар-мелиты; что сталось со всеми этими пустосвятами, с их сандалиями, бо-родами и бичами?
— Мы ныне уже не откармливаем за счет государства толпу болва-нов, изнывающих от скуки и наводящих ее на других, тех самых, что давали дурацкий обет никогда не быть мужчинами и порывали с теми, кто ими оставался. Впрочем, мы пришли к выводу, что они скорее достойны были жалости, нежели осуждения. В самом нежном возрасте их заставляли вступать на поприще, о котором они не имели понятия, так что виноваты были те законы, что позволяли этим детям располагать соб-ственной свободой, всей ценности которой они неспособны были еще по-стигнуть. Эти отшельники, чье уединенное обиталище торжественно воз-вышалось посреди городской суеты, постепенно начали понимать все прелести жизни в обществе и мало-помалу стали приобщаться к ней. На-блюдая живущих в согласии братьев, счастливых отцов, мирные семьи, они стали сожалеть о том, что подобное счастье им недоступно; они принялись втайне вздыхать, вспоминая о роковой минуте, заставившей их отречься от радостей жизни, и, проклиная друг друга, словно каторжники, закованные в цепи ‹…›, и призывали тот час, когда откроются перед ними двери их тюрьмы. И этот час пробил: цепи спали с них сами собой, без всяких усилий, ибо для этого настал срок. Так спелый плод отрывается от ветки, стоит лишь слегка встряхнуть дерево[42]. Толпами стали они вы-ходить из монастырей, веселые, довольные, и из рабов вновь становились людьми. Эти дюжие монахи[43], казалось, воплощавшие в себе здоровый дух молодости мира, с румянцем во всю щеку, с лицами, сияющими лю-бовью и радостью, взяли себе в жены тех воркующих голубок, тех чистых дев, что томились под монашеским покрывалом, вздыхая о более сладо-стной и менее святой жизни. ‹…› Они с примерным рвением выполняли свои супружеские обязанности, и целомудренные их лона производили на свет отпрысков, достойных столь прекрасного брачного союза. И счастли-вые их мужья, не менее ликующие, чем они, уже не столь рьяно добива-лись права быть причисленными после смерти к лику святых; они были просто добрыми отцами, добрыми гражданами, но я тем не менее твердо верю, что, оставив этот мир, они попали все же в рай, хоть и не провели ради этого всю свою жизнь в аду. Надобно, правда, сказать, что преобразования эти в то время весьма поразили римского епископа, но его вскоре заставили заняться собственными делами, и весьма серьезными.
— Кого это вы называете римским епископом?
— Папу, употребляя ваши понятия; но, как я уже говорил, мы изменили многие старинные названия. У нас никто уже не поймет, что такое каноникат, буллы, бенефиции, епископства, приносящие огромные доходы. ‹…› Мы уже не целуем туфлю наместнику некоего апостола, кото-рому его учитель являл одни лишь примеры смирения, а поскольку сей апостол и словом, и примером своим проповедовал бедность, мы пере-стали посылать столь необходимое государству чистейшее золото за индульгенции, на которые сей добрый волшебник отнюдь не скупился. Все это поначалу доставило ему некоторое огорчение, ведь никто не любит терять свои права, даже когда они незаконны; однако спустя ка-кое-то время он уразумел, что настоящее его поприще — это небо, что земные дела — не его забота, словом, что все деньги мира — одна лишь суета сует, как и вообще все, что существует под солнцем. Время, чья невидимая рука незаметно разрушает самые высокие и гордые башни, превратило в развалины и сей величественный и вызывающий изумление памятник человеческого легковерия. ‹…› Он рухнул незаметно, не произ-ведя никакого шума; вся сила его зиждилась на общественном мнении; изменилось мнение, и он превратился в дым. Так после грозного пожара видим мы лишь легкий дымок там, где еще недавно бушевало пламя. Ныне этой частью Италии правит государь, действительно способный править, и древний Рим вновь узрел в своих стенах Цезарей. Под этим словом разумею я Титов и Марков Аврелиев, а не чудовищ в человече-ском обличье. Эта прекрасная страна возродилась с тех пор, как очи-стилась от всей той праздной нечисти, что в ваше время прозябала в ни-щете. Ныне она заняла свое место среди прочих государств, у нее живое, выразительное лицо, а ведь более семнадцати столетий была она туго стянута свивальником нелепых суеверий, не позволявшим ей ни дышать, ни говорить.
Глава восемнадцатая. Проводники мира
— Продолжайте же, любезный мой наставник! Так вы, значит, утверждаете, что сей переворот свершился мирным образом и прошел как нельзя более удачно?
— Переворот этот свершила философия. Она действует бесшумно, как и природа, и тем более верно, что действует незаметно.
— Но я вынужден задать вам трудный вопрос. Ведь нужна же ре-лигия…
— О, разумеется, — горячо ответил он. — Где тот неблагодарный, что останется равнодушным перед лицом чудес творения, под сияющим сво-дом небес? Мы поклоняемся Верховному существу, но поклонение это не сопряжено более ни с какими смутами,- ни с какими распрями. У нас мало священнослужителей; но все они — люди мудрые, просвещенные и терпимые; они не преследуют инакомыслящих и за это еще более любимы и уважаемы. У них одна забота — простирать чистые свои руки к пре-столу отца всего живого; по примеру преблагого Господа они любят лю-дей. Их по-ступки, так же как и речи, исполнены мира и согласия. По-тому-то, повторяю, они так всеми любимы, а святой прелат относится к остальным пастырям, как к братьям, как к равным себе. Место пастыря предоставляется у нас лишь тем, кто достиг сорока лет, ибо только тогда угасают в нас бурные страсти и разум, столь поздно просыпающийся в че-ловеке, приобретает над ним умиротворяющую власть. Примерное их по-ведение являет собой самый высокий образец человеческой добродетели. Это они утешают удрученных горем, это они открывают несчастным доб-рого бога, который, неусыпно охраняя их, взирает на тяжкие их борения, дабы когда-нибудь вознаградить их за все. Они отыскивают тех, кто стыд-ливо скрывает свою нищету, и оказывают им помощь, не заставляя при этом краснеть от унижения. Они примиряют враждующие умы успокаи-вающим словом любви. Самые гордые недруги бросаются при них друг к другу в объятия, и вражда исчезает из умиленных их сердец. Словом, они делают все то, что и должны делать люди, берущие на себя смелость говорить именем Предвечного.
— ‹…› Кого же причисляют ныне к святым?
— К святым? Вы, как видно, имеете в виду тех, кто стремится к высшему совершенству, кто побеждает в себе человеческие слабости? Да, среди нас есть подобные праведники; но они отнюдь не прозябают в оди-ночестве и безвестности, они не видят заслуги в том, чтобы соблюдать посты, бормотать молитвы на скверной латыни и оставаться немыми и глухими всю свою жизнь; силу и стойкость своей души они проявляют на глазах у всех. Да будет вам известно, что они добровольно берут на себя именно те работы, которые остальным кажутся непосильными или вызы-вают отвращение; добрые дела и служение людям, полагают они, более, нежели молитва, угодны Богу. Надобно ли вычистить колодец, выгребную яму, вывезти нечистоты, выполнить самую грубую, самую неприятную или же опасную работу, например, привести в действие насос во время пожара, пробраться по горящим балкам, броситься в воду, чтобы спасти жизнь несчастному утопающему, и т. п., — эти великодушные мученики ради общественного блага тотчас же горячо отзываются и мужественно берутся за дело, влекомые одной великой и благородной мыслью — быть полезными своим согражданам и уберечь их от страданий. Они считают это своим долгом и эти обязанности выполняют с такой готовностью и ра-достью, как если бы речь шла о занятиях самых приятных и увлека-тельных; они все делают ради человечества, ради отчизны и никогда ничего — ради собственной выгоды. Одни неотступно сидят у постели больных, ухаживая за ними, другие, спустившись в каменоломни, выла-мывают и дробят каменья; то рабочие, то землекопы, то носильщики, они кажутся невольниками, согнувшимися под ярмом тирана. Однако мило-сердные эти души, служа себе подобным, движимы одним лишь жела-нием — угодить Всевышнему. Равнодушные к претерпеваемым невзгодам, они надеются, что их вознаградит Бог, ибо, отказываясь от радостей жизни, делают это не из ханжества, не из каприза, а ради реальной пользы. Нет нужды говорить, что в течение всей своей жизни, да и после смерти они пользуются глубоким нашим уважением, и, поскольку ника-кое выражение признательности не может быть их достойно, мы предо-ставляем оплатить сей неоплатный наш долг Преблагому, твердо веря, что один он способен воздать им полной мерой за -неоценимые их услуги. Вот каковы те святые, коих мы чтим уже за одно то, что они совершенствуют собой человечество, составляя его гордость. Никаких чудес, кроме тех, о которых я только что рассказал вам, они не совершают. Мученики христианства, без сомнения, имели свои достоинства. Конечно же, это было прекрасно — противостоять тиранам, истязателям душ, предпочесть самую страшную смерть отречению от истины, что постиг сердцем и ра-зумом; но есть ли что благороднее, чем посвятить всю жизнь свою бес-прерывному тяжкому труду, быть неустанным благодетелем стражду-щего, стенающего человечества, осушать слезы плачущим[44], останавливать и предотвращать пролитие малейшей капли крови; эти поразительные люди не выставляют свой образ жизни напоказ, предлагая его в качестве примера; они не кичатся своим героизмом, не унижают себя стремле-нием прославиться и, главное, не осуждают недостатки своих ближних, но все старание употребляют на то, чтобы те с их помощью могли вести более удобную и приятную жизнь. Когда же их благородные души воссое-диняются с тем Совершенным существом, чьей эманацией они являются, мы не облекаем их трупы в скверный металл, а пишем историю их жизни и пытаемся подражать ей хотя бы в малом.
— Чем дальше, тем больше вижу я разительных перемен!
— Вы увидите немало и других. ‹…›
Глава девятнадцатая. Храм
Мы свернули на какую-то улицу, и я увидел красивую площадь, на которой стоял храм, увенчанный великолепным куполом. Здание это имело форму ротонды и поддерживалось рядом колонн. У него было че-тыре портала, и на фронтоне каждого написано было: «Храм божий». Время успело наложить свою печать на его стены, но это придавало ему лишь большее величие. Подойдя к дверям храма, я с удивлением продел на них начертанное большими буквами следующее четверостишие:
О Высшем существе напрасны рассужденья.
Воздав ему хвалу, смиренно помолчим.
Его безмерна мощь — и разум наш в смятенье:
Чтобы постичь его, быть надо им самим.
— О! На сей раз, — шепотом сказал я своему спутнику, — вы не ста-нете утверждать, будто эти строки написаны в вашем веке.
— Вашему они скорее могут служить укором, — ответил он мне, — ибо вашим богословам надлежало бы следовать этому совету. Но строчки эти, словно исходящие из уст самого Бога, остались затерянными среди других стихов, которым вы не придали значения. А между тем я не знаю строк прекраснее с точки зрения их смысла и полагаю, что здесь им самое место.
Мы пошли вслед за толпой, которая спокойно и скромно вливалась в храм. У всех были сосредоточенные лица. Каждый, войдя, направлялся к стоявшим рядами небольшим скамейкам и садился — мужчины от-дельно от женщин. Алтарь помещался в самой середине. Он ничем не был украшен, и каждый мог видеть священника, курившего ладаном. Когда он возглашал слова священного гимна, все присутствовавшие хо-ром их подхватывали. Это негромкое, стройное пение выражало весь бла-гоговейный трепет, что наполнял их сердца; они казались проникнутыми величием божьим. Не было здесь никаких статуй, никаких аллегориче-ских фигур, никаких изображений. ‹…› Лишь священное имя Бога, множе-ство раз повторенное на нескольких языках, начертано было на всех сте-нах. Все возвещало здесь единого Бога, и всякие ненужные украшения были тщательно отсюда изгнаны: в божьем храме наконец-то царил один только Бог.
‹…›
Не слышно было никаких не подобающих в таком месте звуков. Даже детские голоса не выделялись в этом торжественном, стройном хоре молящихся. Никакой мирской, никакой развлекательной музыки. Звуки органа (игравшего отнюдь не громко) сопровождали пение этого огром-ного, многолюдного собрания, и казалось, будто это голоса небожителей, присоединившиеся к общему молению. Никакой грубый привратник, ни-какой докучливый собиратель пожертвований не нарушал молитвенной сосредоточенности собравшихся здесь людей. Все были охвачены глубо-ким, благоговейным трепетом; многие были простерты ниц. И средь этой тишины, этого всеобщего молитвенного экстаза я вдруг почувствовал ка-кой-то священный ужас: мне показалось, будто сам Бог сошел сюда, в этот храм, и незримо присутствует среди нас.
‹…›
Далее: главы
двадцатая («Прелат»), двадцать первая
(«Причащение тайн двух бесконечных миров»), двадцать вторая («Удивительный
памятник»)
Глава двадцать третья. Хлеб, вино и прочее
Я был так очарован своим проводником, что все время боялся, как бы он не покинул меня. Наступило время обеда. Поскольку мы находились далеко от той части города, где был мой дом, а все знакомые мои умерли, я стал искать глазами вывеску какого-нибудь трактирщика, чтобы при-гласить своего спутника пообедать со мной и хотя бы таким способом отблагодарить его за любезность. Но я прошел несколько улиц и, к удивлению своему, так и не встретил ни одной подходящей вывески.
— Куда же подевались, — воскликнул я, — все эти трактирщики, харчевники, виноторговцы, что населяли некогда этот большой город и, занимаясь одним и тем же делом, разделялись на самостоятельные, вечно соперничающие друг с другом корпорации. ‹…› Прежде от них отбоя не было на каждом перекрестке.
— Это было еще одно мошенничество, с которым мирился ваш век. У вас допускалась чреватая опасностью подделка вин, губившая здоровье обитателей этого города. Бедняки, — другими словами, три четверти населения Парижа, — не имевшие возможности выписывать дорогостоя-щие натуральные вина, стремясь после трудового дня утолить жажду и восстановить свои иссякающие силы, находили медленную смерть, еже-дневно употребляя этот коварный напиток, пагубного действия коего не замечали. Здоровье их расстраивалось, все внутренности постепенно высыхали…
— Что вы хотите? Ввозные пошлины были столь велики, что намного превышали стоимость продуктов. Можно было подумать, будто вина запрещены законом или будто французская земля принадлежит Англии. Но никому дела не было до того, что целый город может быть отравлен, лишь бы повышался из года в год доход откупщика[45]. Ради уто-ления его ненасытной жадности с помощью гербовой бумаги разорялись семьи и непомерно росли цены на вино; а поскольку от этой скрытой отравы умирали не вельможи, их нимало не трогало, что погибает чернь, как называли они трудящуюся часть нации.
— Возможно ли, чтобы у вас умышленно отвращали взоры от этого душегубства, бывшего столь гибельным для общества. Как! В вашем городе открыто продавали отраву, а городские власти бездействовали? О, какой жестокий народ! У нас подобный обман считается уголовным преступлением, и отравитель приговаривается к смерти; поэтому и удалось нам начисто вывести у себя гнусных вымогателей, кои портят все, до чего только касаются. Вино привозят на городской рынок без всяких примесей, в естественном своем виде. И теперь всякий парижский жи-тель, беден он или богат, выпивает стакан целительного вина за здоровье любимого им короля, который любовь своих подданных ценит не меньше, чем их уважение.
— А дорог ли у вас хлеб?
— Он почти всегда остается в одной и той же цене[46], потому что мы благоразумно устроили общественные амбары, всегда заполненные на случай голода, и не продаем неосмотрительно свое зерно за границу с тем, чтобы через месяц вновь покупать его втридорога. У нас интересы хлебопашца и потребителя уравновешены, и тот и другой получают свою долю. Вывоз хлеба у нас не запрещен, ведь он приносит большую пользу, однако ему положены разумные пределы. За этим следит чест-ный и просвещенный человек, который велит закрыть порты, как только равновесие грозит поколе-баться[47]. ‹…›
А наши плодородные поля оглашаются веселым пением. Каждый отец семейства распевает песни радости. Работают у нас в меру, и стоит только работе кончиться, как начинается веселье. Перерывы на отдых за-ставляют еще усерднее трудиться; они заполнены играми и плясками. Когда-то в поисках удовольствий отправлялись в города — ныне их нахо-дят в селениях; здесь видишь одни довольные, улыбающиеся лица. Труд не является, как прежде, чем-то отталкивающим, отвратительным, ибо он уже не кажется уделом рабов. Ласковый голос призывает людей к вы-полнению долга, и работа их спорится, становится легкой, даже прият-ной. Наконец, поскольку у нас нет более множества бездельников, кои, подобно застойным сокам, затрудняли обращение крови в теле нации, и с леностью покончено, каждый имеет у нас возможность наслаждаться сладостными часами досуга, и ни один класс людей не оказывается при-давленным оттого, что ему приходится тащить на себе другой. ‹…› Нам чужда ненасытная жадность, когда покупается в три раза больше того, что можно употребить: к расточительству у нас относятся с отвращением. В те годы, когда природа бывает к нам неблагосклонна, недород не уносит уже тысячи человеческих жизней — тогда открываются амбары; таким образом человеческое предвидение противостоит непогоде и бешенству стихий. Желудки наиболее трудолюбивых людей уже не на-полняются скудным, сухим, скверно приготовленным постным кушаньем. Богачи не отделяют для себя самую тонкую муку, оставляя другим одни отруби: такой нелепый, оскорбительный поступок был бы сочтен постыд-ным преступлением. Если бы до нас дошел слух о том, что кто-то стра-дает от голода, мы все почувствовали бы себя словно виноватыми в этом и вся нация выплакала бы себе глаза. Таким образом, последний бедняк не испытывает у нас ни малейшего беспокойства при мысли о завтраш-нем дне. Страшный призрак голода не заставляет его вскакивать с одра, на котором ему удалось вкусить несколько минут успокоительного сна. Проснувшись поутру, он не смотрит с тоской на первые лучи солнца. Утоляя свой голод, он не страшится того, что вместе с пищей в его желу-док попадет отрава. Те, кто владеет богатством, употребляют его на раз-личного рода новые и полезные опыты, кои позволяют углубить какую-либо науку, довести до совершенства какое-либо ремесло, они возводят величественные здания, они увековечивают себя славными начинаниями. Их состояние не растрачивается на сладострастном ложе любовниц или у тех губительных столов, где мечут игральные кости, — оно принимает форму, оно превращается в вещественный образ, на который с почтением взирают восхищенные сограждане. Вот почему стрелы зависти не доле-тают до их владений: люди благословляют щедрые руки, которые, блюдя то, что даровано Провидением, выполнили его предначертания, соорудив сии благодетельные общественные строения. Но вспомним о богачах ва-шего века — содержимое сточных канав и то кажется менее мерзостным, чем их души; в руках их было золото, но низость жила в их сердцах: со-ставив нечто вроде заговора против бедняков, они безжалостно пользо-вались трудом, стараниями, усилиями великого множества измученных, несчастных людей, что работали в поте лица своего, вечно преследуемые страхом пред будущим, сулившим им лишь одинокую старость. И подоб-ное насилие основано было на праве. Тогдашние законы лишь освящали сей грабеж. Подобно пламени пожара, охватывающего соседние по-стройки, богачи завладевали всем, что граничило с их землями, но стоило украсть у кого-нибудь из них одно лишь яблоко, как они поднимали оглушительный крик — искупить столь тяжкое преступление можно было только смертью…
Что было мне отвечать на это? Я понурил голову и продолжал идти, погрузившись в раздумье.
‹…›
Глава двадцать четвертая. Принц — хозяин харчевни
— Вы хотите пообедать, — сказал мне мой проводник, — прогулка пробудила у вас аппетит. Ну что ж, зайдем в эту харчевню.
Я попятился.
— Да вы шутите, — сказал я ему,— посмотрите, вот въездные во-рота, вот герб со щитом. Не иначе как здесь живет какой-нибудь принц.
— Вы совершенно правы! Это добрый принц, у которого всегда накрыто три стола — один для него и его семьи, другой для чужестран-цев, третий для бедняков.
— И много в городе подобных столов?
— Да, у всех принцев.
— Но этим, должно быть, пользуется множество прихлебателей и без-дельников?
— Отнюдь; ибо как только какой-либо человек — если только он не чужеземец — повадится ходить сюда каждый день, его тотчас же заме-чают городские блюстители нравов и, дознавшись о его способностях, по-дыскивают ему подходящее занятие. Но если оказывается, что этот чело-век способен лишь есть, его выдворяют из города, подобно тому, как в пчелиной республике из улья выгоняют всех тех пчел, которые ничего не умеют, кроме как питаться из общей кладовой.
— У вас, значит, существуют блюстители нравов?
— Да, хотя их следовало бы называть иначе; это наставники, несущие повсюду свет разума; действуя то красноречием, то ласкою, то хитростью, они исцеляют строптивые или мятежные умы. Эти накрытые столы пред-назначены для стариков, для выздоравливающих, для беременных жен-щин, сирот и чужестранцев. Они садятся за них не стыдясь, без всяких колебаний. Здесь вкушают они здоровую, сытную, легкую пищу. Сей че-ловеколюбивый принц не предлагает их взорам роскошного убранства, столь же -восхищающего, сколь не вызывающего негодование; он не застав-ляет работать триста человек ради того, чтобы накормить обедом двенад-цать; он не устраивает на своем столе некоего подобия театральной декорации; он не почитает за честь того, чего ему следовало бы стыдиться, — бессмысленного изобилия еды; во время обеда он помнит, что у него -всего один желудок и нечего уподоблять его некоему древнему боже-ству, принося ему жертвы в виде сотни различных блюд, которыми он все равно не в состоянии насладиться[48].
Продолжая беседовать, мы прошли через два двора и вступили в об-ширный зал; зал этот был предназначен для чужестранцев. Вдоль всего помещения тянулся длинный стол, на котором кое-где уже стояли приго-товленные приборы. Ввиду моего преклонного возраста для меня тотчас же принесли кресло. Мне подали очень вкусный суп, овощи, немного дичи и фрукты; все было сервировано просто и очень скромно[49].
— Но это же замечательно, — вскричал я, — кормить тех, кто голоден; можно ли найти лучшее применение богатству? Подобный взгляд на вещи, кажется мне, куда благороднее и достойнее особы высокого ранга, нежели…
Обед прошел в полном спокойствии и порядке; вкусные кушанья до-полнялись пристойной и оживленной беседой. Вошел принц; свои распо-ряжения он отдавал самым благородным и доброжелательным тоном. Он подошел ко мне и начал расспрашивать о моем веке, требуя, чтобы я отвечал ему откровенно.
— Ах, — сказал я ему, — ваши далекие предки не были столь щедры и великодушны, как вы. Все свои дни они проводили в пирах и охоте[50]. Когда они убивали зайцев, то делали это от безделья, а отнюдь не для того, чтобы накормить тех, чьим посевам вредили эти прожорливые гры-зуны. Мысли их никогда не возносились ни к чему высокому, они не думали о чьей-либо пользе. Они тратили миллионы на собак, лакеев, лоша-дей и льстецов. Словом, они просто были царедворцами и не думали о пользе отечества.
При этих моих словах все присутствующие в удивлении воздели руки и небу: им трудно было поверить, что я говорю правду.
— Но в истории, — говорили они, — нет об этом ни слова. Напротив…
— Ах, — отвечал я, — историки еще более виновны, чем принцы.
Глава двадцать пятая. Зрительный зал
После обеда мне предложили посмотреть театральный спектакль. Я всегда любил театр и не перестану любить его через тысячу лет, если еще буду жив. Сердце мое билось от радости. Что будут играть? Какой окажется пьеса, которая у сего народа считается образцовой? Предстоит ли мне увидеть одеянья персов, греков, римлян или же одежду французов? Будут ли в ней свергать ничтожного тирана или же вонзят кинжал в не-осмотрительного простофилю? Увижу ли я какой-нибудь заговор или же чью-то тень, под раскаты грома выходящую из могилы?
— Господа, есть ли у вас хотя бы хорошие актеры? Во все времена они встречались столь же редко, как и великие поэты.
— Разумеется, есть. Они весьма усердно учатся, беря себе в настав-ники лучших авторов, дабы никогда не нарушать смехотворнейшими не-лепостями смысла того, что произносят. Они сговорчивы и при этом не столь невежественны, как актеры вашего века. У вас, говорят, трудно было найти порядочного актера или актрису, большинство было достойно лишь бульварных подмостков. ‹…› Какой-нибудь актер, неиз-вестно за какие заслуги получавший огромное жалованье, осмеливался задирать нос перед талантом[51], вынужденным отдавать ему свой шедевр. У этих людей хватало бесстыдства отвергать лучшие театральные пиесы или же играть их спустя рукава, в то время как пиесы, которые вызывали их восторги, заранее были обречены на неодобрение публики и провал. Сло-вом, публика уже не страдает от актерских распрей, столь обычных не-когда в их презренном и грязном балагане. У нас четыре театральные залы, расположенные в четырех главных кварталах города. Содержит их правительство, ибо театр превращен у нас в общедоступную школу, где учат нравственности и воспитывают вкус. Мы хорошо поняли, какое влияние способен оказать гений на чувствительные души. ‹…› Он самым удивительным образом воздействует на своих современников, не прилагая усилий, не прибегая к принуждению. Именно великим поэтам доверены, так сказать, сердца их сограждан; они изменяют эти сердца по собствен-ному усмотрению. Сколь виновны они, когда произносят опасные суж-дения! Но нет границ нашей благодарности, когда случается им поразить порок, когда они служат человечности! Наши драматические авторы пре-следуют одну лишь цель — совершенствовать природу человека; все они стремятся возвысить его душу, укрепить ее, сделать ее мужественной и независимой. Добрые граждане с усердием посещают эти шедевры, вы-зывающие волнение и интерес, поддерживающие в сердцах их те спаси-тельные чувства, что располагают к состраданию, главному признаку истинного величия.
Мы вышли на красивую площадь, в середине которой возвышалось ве-личественное здание, украшенное несколькими аллегорическими фигу-рами. Направо — Талия, срывающая маску с порока и перстом указу-ющая на безобразный его лик. Налево — Мельпомена, вооруженная кин-жалом, коим она рассекает грудь тирана, раскрывая взорам его сердце, пожираемое змеями.
Сцена представляла собой полукружие, выдвинутое вперед таким об-разом, чтобы все зрители удобно были расположены по отношению к ней. Каждый зритель сидел на своем месте; я вспомнил, как утомительно бывало в мое время смотреть театральное представление, и подумал, что народ этот более разумен и более заботится об удобствах граждан. Здесь не проявляли наглой алчности, впуская в залу больше людей, нежели она на самом деле способна вместить; всегда оставались свободные места для чужестранцев. Собрание было блистательным, женщины одеты со вкусом, однако наряды их были пристойными.
Представление начали с музыки, позаботясь согласовать ее характер с общим тоном пиесы, которую намеревались играть.
— Это что же, опера? — спросил я. — Какой превосходный музыкальный пассаж!
— У нас научились соединять, не смешивая их, оба вида театральных представлений,— вернее, мы воскресили давний союз, существовавший между поэзией и музыкой у древних. Во время антрактов исполня-ются выразительные мелодии, рисующие чувство и располагающие душу насладиться тем, что будет в дальнейшем изображено на сцене. Мы не признаем музыки изнеживающей, причудливой, шумной или ничего не выражающей. Ваша опера представляла собой престранную, пренелепую смесь. Мы позаимствовали из нее то, что было в ней лучшего. ‹…›
Не успел он закончить этих слов, как подняли занавес. Сцена пред-ставляла собой Тулузу. Я увидел ее Капитолий, ее капитулов, ее судей и палачей, фанатическую ее толпу. Появилось семейство несчастного Каласа; оно исторгло у меня слезы. Седовласый старец предстал во всей своей спокойной твердости, доброте и самоотвержении. Я видел, как злой рок все более сгущает вокруг его невинного чела кажущиеся доказатель-ства преступления. Пуще всего восхитила меня правда, которой дышала эта пиеса. Автор поостерегся исказить сей трогательный сюжет неправдо-подобием и скукой наших рифмованных строк. Он проследил весь ход сего жестокого события и лишь старался душой уловить то, что рожда-лось горестным положением каждой из жертв или, вернее, заимствовал их язык, ибо цепкое искусство в том и состоит, чтобы точно повторить крик, который вырывается у природы. ‹…›
‹…›
Я вышел из театра весьма довольный.
— Но ведь это превосходные актеры, — сказал я своему спутнику, — они играют с такой душой, они в самом деле испытывают те чувства, ко-торые изображают, они способны их выразить, в них нет никакой при-нужденности, никакой напыщенности, ничего фальшивого, преувеличен-ного. Наперсники и те играют хорошо. Право же, здесь есть чему по-учиться: актер, добросовестно играющий роль наперсника!
— Все дело в том, — отвечал он мне, — что на сцене, как и в жизни государства, каждый у нас считает своим долгом отменно выполнять свои обязанности. Каким бы скромным делом ни занимался у нас человек, за-нятие это приносит ему славу, как только он в нем отличится. Деклама-ция считается у нас весьма важным искусством, правительство придает ему большое значение. Мы унаследовали ваши шедевры и, играя их на сцене, достигли совершенства, которое вас поразит. Мы считаем за честь передать все, что начертал в них гений. О, может ли быть искусство пре-краснее, чем то, которое живописует, которое передает все оттенки чувств с помощью взгляда, голоса и жеста! Какое сладостное, какое трогающее душу согласие, какую выразительность обретает сие искусство, когда оно просто!
— Я вижу, вы сумели побороть немало предрассудков. Сдается мне, актеров уже не презирают?
— Их перестали презирать с того времени, как они обрели нравствен-ность. Есть предрассудки опасные, но есть и полезные. В ваши времена, вероятно, необходимо было обуздать опасные склонности и соблазны, что влекли молодежь к ремеслу, коему сопутствовала распущенность нравов. Но с тех пор все изменилось. Разумный устав, заставивший актеров вернуться к добродетели, открыл им путь к почестям, и ныне они при-числены к гражданам государства. Не так давно наш прелат попросил короля пожаловать вышитую шапку одному актеру, который особо его растрогал.
— Как! Неужто ваш почтенный прелат посещает театр?
— А почему бы ему туда не ходить? Ведь театр стал школой, где воспитывают чувства, где обучают нравственности и добродетели. В кни-гах пишут, будто в ваше время пастырь всех христиан наслаждался в божьем храме пением несчастных, коих нарочно лишили их мужских признаков, дабы они пели женскими голосами. Нам никогда не прихо-дилось слушать подобное пение, оскорблявшее одновременно слух и чувство. Как могли люди получать удовольствие от сего душераздирающего пения? Куда более достойно, я полагаю, смотреть восхитительную траге-дию «Магомет», где обнажается сердце тщеславного злодея и все ужасы фанатизма представлены с такой силой, что заставляют содрогнуться простолюдина или не слишком просвещенного человека, который проявлял бы подобные наклонности. ‹…› Иногда мы наслаждаемся еще одним родом представлений, о котором в ваше время не имели понятия: мы возродили искусство пантомимы, столь любимое древними. Как щедро одарила человека природа и сколькими средствами выражения снабдила сие мыслящее существо, дабы позволить ему передавать бесчисленное множество его чувствований! Все выразительно у мимов: они столь же красноречиво станут разговаривать с вами при помощи пальцев рук, как вы говорите языком. Некогда Гиппократ утверждал, что один только большой палец человека раскрывает нам созидающего бога. Наши искусные мимы доказывают, с какой мудростью действовал Бог, создавая человеческое лицо!
— О, мне просто нечего вам сказать: вы достигли совершенства!
— Ну что вы! Нам многое еще предстоит усовершенствовать. Мы вышли из того варварского состояния, в которое были погружены вы; сначала просвещение озарило лишь немногих, вся же нация продолжала пребывать в детстве. Но мало-помалу умы стали развиваться. Нам остается сделать больше, нежели мы сделали, мы пока лишь на полпути. Терпение и покорность делают многое, но я опасаюсь, что полное совершен-ство в этом мире — вещь недостижимая. И все же, стремясь к совершен-ству, мы, я полагаю, сумеем сделать жизнь хотя бы терпимой.
Глава двадцать шестая. Фонари
Покидая театр, мы не жалели о проведенных там часах. Вышли мы из него без всякой давки, ибо выходов было много и все они были удобны. Я видел, что улицы превосходно освещены. Фонари прикреплены были к стене и расположены таким образом, чтобы на улице не оставалось ни одного неосвещенного места; но они и не ослепляли вас с помощью металлических зеркал, столь пагубных для зрения; оптики здесь не постав-ляли пациентов окулистам. Здесь уже не встречались те непотребные девицы, с грубо нарумяненными лицами, с бесстыдными взорами и раз-нузданными жестами, которые, стоя у края сточных канав, наглым тоном предлагали вам удовольствия, столь же незамысловатые, сколь и низмен-ные. Все эти дома терпимости, куда мужчины шли, краснея перед самими собой, где они унижали свою природу, втаптывали ее в грязь, здесь были запрещены. Ибо никакое упорядочение порока не способно преградить ему путь: один порок рождает другой; увы, ничто так не доказано, как эта печальная истина.
‹…›
Я увидел стражников, которые следили за порядком и не позволяли нарушать покой граждан в часы их отдыха.
— Вот единственный род солдат, в которых мы нуждаемся, — сказал мой спутник. — Нам уже не приходится содержать в мирное время разо-рительную армию. Эти сторожевые псы, которых вы некогда откармли-вали, чтобы в нужный момент они бросались на чужих, чуть было не со-жрали хозяйского сына. Но факел войны, наконец-то погашенный, ни-когда не зажжется вновь. Правители соблаговолили прислушаться к голосу философа. ‹…› Движимые собственным интересом — сим живейшим из побудителей, они после стольких веков ошибок и заблуждений открыли сердце свое разуму. Они обратились к тем своим обязанностям, кои подсказывала им забота о безопасности и спокойствии народов, они стали видеть свою славу лишь в том, чтобы хорошо управлять собственной страной, предпочитая способствовать благополучию небольшого числа подданных, нежели тешить свое честолюбие господством над ограбленными странами, населенными людьми, чьи сердца всегда переполнены ненавистью к завоевателю. Договорившись между собой, короли определили своим владениям точные границы, и именно те, на которые как бы ука-зала сама природа, отделив одно государство от другого морями, лесами или горами. Они уразумели, что чем менее протяженность королевства, тем лучше можно и управлять им. Мудрецы всех народов, собравшись вместе, составили общий договор, который принят был единодушно, и те принципы, кои один безнравственный человек в век железа и распутства назвал несбыточными мечтами честного человека, претворены были в жизнь людьми просвещенными и добросердечными. Равным образом исчезли и пагубные перегородки, разделявшие людей по их верованиям. Каждый у нас относится к другому, как к брату. Будь он индус или китаец, но, ступив на нашу землю, он становится нашим соотечественни-ком. Мы приучаем наших детей к мысли, что все люди вселенной — единая семья, живущая под бдительным оком всеобщего нашего отца. Такой взгляд на вещи, как видно, предпочтительнее всех остальных, ибо он распространился всюду с поразительной быстротой. Замечательные книги, написанные великими людьми, явились факелами, кои помогли зажечь тысячи других. Умножая свои знания, люди научились любить и уважать друг друга. С англичанами, ближайшими нашими соседями, нас связывают ныне теснейшие узы: два благородных этих народа забыли о взаим-ной ненависти, бывшей не более как бессмысленным отражением личных распрей их государей. В наших науках, в наших ремеслах, да и во всем остальном мы тесно связаны между собой, и это в равной степени полезно для обеих сторон. Например, чувствительные англичанки как нельзя бо-лее подошли французам, которым присуще некоторое легкомыслие, а наши француженки поразительно смягчили меланхолический нрав англичан. Это разумное смешение наций стало плодотворным источником многих удобств и удовольствий, рождая новые идеи, которые легко вос-принимаются и успешно проводятся в жизнь. И всеми этими великими переменами мы обязаны книгопечатанию[52], просветившему людей.
Я чуть не подпрыгнул от радости и бросился обнимать того, кто сооб-щал мне столь утешительные вещи!
— О небо, — вскричал я радостно, — наконец-то люди достойны под-нять к тебе глаза свои, они уразумели наконец, что подлинная их сила в сплочении. Теперь я умру спокойно, ибо воочию увидел то, о чем так страстно мечтал. Как сладостно покидать сей мир, видя вкруг себя одних лишь счастливых людей, которые в едином порыве, словно братья, устремлены вперед, дабы после долгих блужданий предстать перед Творцом.
Далее: Глава двадцать седьмая («Похоронная процессия»). Здесь видим «похоронные дроги, украшенные пальмовыми ветвями. На гроб накинут ‹…› белый покров. Впереди шествовали музыканты со своими инструментами. Рядом с дрогами шагали какие-то люди в небесно-голубой одежде с ветками лавра в руках. ‹…› Это колесница победителей. ‹…› Мы рассматри-ваем как победителей тех, кто покинул сию жизнь, восторжествовав над человеческой суетностью, тех счастливцев, коим утотовлено место рядом с Верховным существом, создателем всего благого».
Лунное затмение. Говорит отшельник[53]
Я живу в маленькой сельской хижине, что немало способствует моему счастью. Из окон ее открываются два различных вида: один — на уходящие вдаль возделанные поля, где зреет драгоценное зерно, которое питает человека; другой — на более узкое пространство, являющее моим взорам последний приют человека, рубеж, за которым кончается его тщеславие, узкое ложе, куда рука смерти равнодушно укладывает безро-потные свои жертвы.
Вид этого погоста не только не вызывает у меня отвращения, этого детища страха, а, напротив, понуждает к мудрым и полезным размыш-лениям. Здесь не слышу я более городского шума, который оглушает и смущает душу. Перед лицом сей священной печали я проникаюсь мыс-лями о предметах высоких. Спокойно и пристально взираю и на могиль-ные плиты, под которыми засыпает человек, чтобы вновь возродиться, под которыми предстоит ему отблагодарить природу и оправдать премудрость Творца.
Сияние дня внушает мне печаль. Я жду вечерних сумерек и той успокоительной темноты, которая, придавая тишине ночи еще большее очарование, благоприятствует рождению высоких мыслей. Как только ночная птица, испуская унылый крик, тяжелым своим полетом проре-жет густую мглу, я беру свою лиру. Приветствую тебя, о величавый сумрак ночи! Вознеси душу мою ввысь, скрой от меня изменчивую картину мира, яви мне сияющий трон, где восседает священная истина!
Чутким ухом прислушиваюсь я к полету одинокой ночной птицы: вот опустилась она на чей-то костяк; удар крыла, и с глухим стуком откатывается в сторону череп, бывший некогда вместилищем честолю-бия, гордости, дерзновеннейших замыслов.
По очереди садится ночная птица на могилы — и на холодный мрамор с уже полустертыми временем именами, кои высекло здесь тщеславие, и на могильный холм бедняка, украшенный свежими цветами.
Прах честолюбца! Да исчезнешь ты навек! И вы еще отваживаетесь высекать на мраморе все эти пустые титулы! Жалкая гордыня в царстве смерти! Я видел истлевшие кости, покоившиеся в тройном гробу, дабы прах их не смешивали с прахом других людей.
Приблизься, о надменный смертный; взгляни на эти могилы. Какое нам дело до имени того, у кого нет более имени. Лживая эпитафия, на коей еще сохранились жалкие следы его начертания, бесславнее забве-ния; она — словно колеблющийся вымпел потонувшего корабля: неко-торое время виднеется он еще на поверхности, а затем исчезает вслед за кораблем в морской пучине.
О, насколько же счастливее тот, кто не возводил при жизни бесполезных пирамид, но неустанно следовал путем чести и добродетели. Он обращал взор свой к небу. Видя, как разрушается хрупкое строение, в ко-тором целый сонм забот терзал его бессмертную душу, он благословил меч, что внушает ужас злодею; и когда вспоминаешь о смертном часе этого праведника, то для того лишь, чтобы научиться у него умирать, как умирал он.
Он умер, этот праведный человек, и он видел перед смертью, как лили мы слезы, но не над ним, над собою! Смертное его ложе окружено было братьями. Мы говорили с ним о тех утешительных истинах, коими полна была душа его; мы беседовали с ним о Боге, чье присутствие он чувствовал лучше, нежели мы. Казалось, край завесы уже приоткрыва-ется перед угасающими его очами… Он приподнялся, он обратил к нам сияющее счастьем лицо, он спокойно протянул к нам руку, он улыб-нулся нам, прежде чем испустить дух.
Подлый тиран! Для тебя, грозного баловня судьбы, смерть не будет таким умиротворением. Ты побледнеешь перед лицом ее, самовластительный злодей, устрашающий призрак явит тебе могила! Пей же досыта из горькой этой чаши, пей ее до дна! Ты не можешь ни поднять глаза свои к небу, ни взглянуть на землю — и небо, и земля отрекаются от тебя, от-вергают тебя. Так умирай же в страхе, уделом твоим отныне станет бес-славие.
Но ужасный этот миг, одна мысль о котором заставляет бледнеть злодея, не страшит того, кто не виновен. Сердцем своим я принимаю неодо-лимый закон разрушения. Я созерцаю эти могилы, как если бы то были огнедышащие плавильные печи, в которых растворяется и разлагается материя и очищается золото, навсегда освобождаясь от неблагородного металла. Земная оболочка спадает; душа устремляется ввысь в первород-ной своей красоте. Зачем же глядеть испуганными очами на бренные ос-танки, в коих прежде обитала душа? Лишь образ желанного освобожде-ния должны они явить нам собой: так древний храм полон величия и в развалинах. Проникнутый естественным чувством уважения к останкам человека, ступаю я на эту землю, хранящую священный прах братьев моих. Все здесь — и это спокойствие, и эта тишина, и эта хладная не-движность — все говорит мне: они спят. Я иду вперед, стараясь не сту-пить на свежую могилу друга, земля которой еще взрыхлена лопатой. Я останавливаюсь. Внимательно прислушиваюсь, словно пытаюсь уло-вить хоть какой-то отзвук той небесной гармонии, которой он теперь упивается на небесах. Полная луна льет свой серебряный свет на пе-чальную эту картину. Я обращаю взор свой к небесной тверди. Я обвожу глазами бесчисленные миры, эти сияющие солнца, со столь дивной щед-ростью рассеянные по небу. Затем вновь печально опускаю их на без-молвствующую могилу, где истлевают глаза, язык, сердце того, кто гово-рил со мной об этих великих чудесах мира, восхищаясь создателем сих дивных -явлений.
И вдруг, неожиданно для меня, началось лунное затмение. Я и заме-тил-то его лишь тогда, когда вкруг меня стала сгущаться мгла. Ничего не стало видно — оставалась одна только небольшая полоска, на которую быстро надвигалась земная тень. Кромешная тьма окружает меня, я не различаю уже очертаний предметов. Я делаю несколько шагов, сотню раз поворачиваюсь то вправо, то влево — и не могу найти ворот. Соби-раются тучи, гудит ветер, слышится приближающийся гром, вот он на-летает на огненных крыльях молнии. Мысли мои мешаются. Я весь дрожу, то и дело спотыкаюсь я об эти груды человеческих костей, страх гонит меня все вперед. На пути моем оказывается яма, приготовленная для покойника; я падаю в нее. Могила принимает меня живым, и я ока-зываюсь погребенным в сырых недрах земли. И кажется мне, будто я слышу голоса лежащих здесь мертвецов, хором приветствующих меня. Ледяной холод проникает в мои кости, смертельный пот выступает на теле. Я теряю сознание и впадаю в летаргиче-ский сон.
Зачем не дано мне было умереть в этом состоянии покоя! Ведь я был уже похоронен. Завеса, скрывающая от нас бессмертие, уже готова была мне приоткрыться. Жизнь отнюдь не внушает мне отвращения; я умею вкушать ее радости, я стараюсь достойно использовать ее. Но что-то в глубине души кричит мне, что грядущая жизнь неизмеримо прекраснее теперешней.
Я очнулся. Слабый свет начинал уже серебрить покрытый звездами небосвод. Несколько лучей пробивалось сквозь толщу облаков; посте-пенно свет их становился все ярче. Вскоре облака ушли за горизонт, и глазам моим предстает диск луны, уже наполовину освобожденный от темной тени. И вот наконец луна является во всем своем блеске, столь же прекрасная, какой была прежде. Одинокое светило продолжает свой путь. Я вновь обретаю мужество; я устремляюсь прочь от могилы. Ласковый ветерок, ясное небо, бледные лучи зари — все успокаивает меня, все укрепляет мой дух и рассеивает страхи, рожденные темнотой.
И я стою, с улыбкой взирая на эту яму, только что принимавшую меня в свои недра. Что же в ней страшного? Ведь это земля, моя кормилица, питающая меня, та, что когда-нибудь потребует у меня обратно ту частицу глины, которую некогда ссудила мне. -И следа не остается от теней, которыми мрак поразил мое доверчивое воображение.
Лишь оно, одно оно порождает эти мрачные образы. Друзья! В этом странном приключении я вижу как бы картину смерти. Я упал в развер-стую могилу и ощутил ужас — единственное, быть может, чем природа может защитить жизнь от осаждающих ее горестей; но в могиле этой я спал спокойным, даже блаженным сном. Если и было мне страшно, то страх этот длился недолго, мгновений этих как бы и не было: я пробудился при мягком свете ясного, чистого дня; я позабыл свой детский страх, и радость воцарилась в душе моей. Не так ли после недолгого сна, что зовется смертью, пробудимся мы при ярком сиянии того неугасимого солнца, которое, освещая бесконечность бытия, докажет нам и неразум-ность наших страхов и предрассудков, и обнаружит перед нами новый, неиссякающий источник счастья, который уже ничто не в силах будет оста-новить.
Но при всем этом будь добродетелен, о смертный, дабы ничего не страшиться. Следуя короткой тропой жизни, поступай так, чтобы сердце твое вправе было сказать тебе: «Ничего не бойся, иди вперед, Бог, отец наш, бдит над тобой. Не взирай же на него со страхом, а благословляй его доброту, уповай на его милосердие, относись к нему с доверием лю-бящего сына, а не с ужасом раба, который боится, зная, что виновен».
Глава двадцать восьмая. Королевская библиотека
В этом месте проклятая дверь, расположенная вблизи моего изго-ловья, внезапно за-скрипела, произведя перемену в моем сне. И вожатый, и город вдруг исчезли, но ум мой по-прежнему оставался под впечатлением только что виденного, и я, на свое счастье, продолжал видеть все тот же сон. Теперь я был один, предоставленный самому себе. Было сов-сем светло, и я находился в Королевской библиотеке; но я не сразу узнал ее.
Вместо четырех обширных зал, вмещавших много тысяч томов, я уви-дел небольшую комнату, где стояло не слишком много книг, показав-шихся мне отнюдь не толстыми. Пораженный столь разительной переме-ной, я осмелился спросить, уж не пожар ли уничтожил сие богатейшее собрание книг.
— Да, — отвечали мне, — их действительно уничтожил огонь, но мы собственными руками по собственной воле развели его.
Я, быть может, забыл упомянуть, что народ этот — самый приветли-вый в мире, что с особым почтением он относится к старикам и имеет обыкновение отвечать на вопросы, не в пример нынешним французам, которые на вопрос отвечают вопросом. Навстречу мне вышел библиоте-карь, с виду настоящий ученый; выслушав все мои замечания, а также упреки, он обратился ко мне со следующей речью:
— Убедившись на основе весьма точных наблюдений, что рас-судок сам создает себе преграды в постижении вещей, затрудняя послед-нее множеством ненужных сложностей, мы пришли к выводу, что би-блиотека, состоящая из огромного количества книг, является скопищем величайшего сумасбродства и безумнейших химер. Ваши авторы вопреки разуму имели обыкновение сперва писать, а уж потом думать. Наши по-ступают как раз наоборот: мы уничтожили писания всех тех, кто хо-ронил свои мысли под чудовищными грудами слов и цитат. Ничто так не сбивает разум с толку, как плохие книги, ибо если первоначальные понятия усвоены недостаточно прочно, последующие становятся скоро-палительными выводами из них, и люди таким образом бредут от пред-рассудка к предрассудку, от заблуждения к заблуждению. Мы приняли решение заново перестроить все здание человеческих знаний. Казалось, это невыполнимо; но мы поступили просто: мы лишь отбросили все то ненужное, что скрывало от нас правильный взгляд на вещи; так, для того, чтобы создать Лувр, достаточно было снести хижины, -заслонявшие его со всех сторон. Науки в этом лабиринте книг вертелись вокруг одного и того же, без конца возвращаясь все к той же точке, не поднимаясь ни на ступеньку выше, и преувеличенное представление о ценности сих наук лишь прикрывало убогую их сущность. В самом деле, каково было содержание этого бесчисленного множества томов? Большей частью в них бесконечно повторялось одно и то же. Философия предстала перед нами в виде некоей статуи, которую все прославляли и все копировали; но никто ее не обогатил; в оригинале сия статуя кажется нам куда совер-шеннее, нежели в копиях из золота и серебра, сделанных с нее впослед-ствии: деревянный идол, вырезанный неумелой рукой дикаря, конечно, прекраснее в первоначальном своем виде, чем тогда, когда его украшают посторонними побрякушками. Как только люди, безвольно предавшись лености, подчиняются общественному мнению, таланты их становятся рабски подражательны — они утрачивают и свою самобытность, и способ-ность к созиданию. Сколько обширных проектов, сколько великолепных доктрин перечеркнуло общественное мнение! Время донесло до нас лишь блестящие, легкодоступные сочинения, снискавшие некогда одобрение толпы, навсегда поглотив зрелые и значительные мысли, слишком про-стые и слишком возвышенные, чтобы нравиться черни. Поскольку жизнь человека ограничена и не стоит тратить ее на незрелые измышления, мы решили навсегда разделаться со всеми этими хитросплетениями схола-стики.
— Как же вам это удалось? Расскажите, прошу вас!
— Мы с общего согласия свезли на обширную равнину все те книги, которые сочтены были либо легкомысленными, либо бесполезными, либо опасными; мы сложили из них пирамиду высотой с огромную башню, и поистине то была новая Вавилонская башня. Причудливая сия постройка была увенчана газетами, ее обложили со всех сторон всякого рода пастырскими посланиями, парламентскими представлениями, обвинительными речами и надгробными словами. Ее составили пять или шесть тысяч словарей, сто тысяч томов судебных решений, сто тысяч поэм, шестнадцать тысяч описаний путешествий и один миллиард романов. Всю эту устрашающую груду мы подожгли, и это было как бы жертвоприношение истине, здравому смыслу и хорошему вкусу. Пламя поглотило потоки человеческих глупостей, как древних, так и новых. Костер горел долго. ‹…› Так, движимые разумом, мы вновь свершили то, что в слепом усердии своем делали варвары. Однако в отличие от сарацинов, которые шедеврами топили свои бани, мы были справедливы и предварительно произвели отбор. Люди, обладавшие здравым умом, из тысячи толстых фолиантов извлекали главную их суть и перелагали ее в небольших книжицах в двенадцатую долю листа, действуя подобно тем искусным химикам, что извлекают сок из растений, собирают его в колбу, а остальное выбрасывают[54].
Мы сделали краткие извлечения из наиболее стоящего и лучшее из-дали вновь, предварительно выправив все это в соответствии с требованиями истинной морали. Нация весьма ценит и почитает людей, выпол-нивших сей труд; компиляторы эти обладали хорошим вкусом и, по-скольку сами способны были творить, сумели отобрать самое ценное, от-вергнув то, что таковым не являлось. Мы заметили (ибо нужно быть справедливым), что малое количество книг присуще одним лишь истинно философским эпохам, в ваш же век, когда за неимением достаточных данных еще не было подлинных и глубоких знаний, для оных грудами скапливали материалы. Прежде чем за дело берется архитектор, рабочие закладывают фундамент. Всякая наука вначале разрабатывается ча-стями; каждый сосредоточивает внимание на том участке, который до-стался ему в удел. Благодаря этому ничто от науки не ускользает, вплоть до мельчайших фактов. Бесчисленное количество работ, написанных вами, было необходимостью; это уже наше дело было собрать все эти разрозненные части воедино. Людям невежественным и полузнайкам свойственна многоречивость; человек мудрый и образованный немного-словен, но он всегда говорит с толком. Видите эту комнату? Здесь соб-раны книги, избежавшие огня. Их немного, но это те, кои снискали одоб-рение нашего века.
‹…›
С любопытством приблизился я к первому шкафу. Я увидел, что из греков оставлены были Гомер, Софокл, Еврипид, Демосфен, Платон и особенно много сочинений любезного нам Плутарха; однако Геродот, Сапфо, Анакреон и мерзкий Аристофан подверглись сожжению. Я по-пытался сказать что-то в защиту уничтоженного Анакреона, однако в от-вет услышал весьма убедительные доводы, кои не стану здесь излагать, ибо их не поняли бы в мое время.
Во втором шкафу, предназначенном для латинских авторов, я обна-ружил Вергилия и всего Плиния, а также Тита Ливия[55]. А вот Лукреций, за исключением нескольких отрывков, весь был сожжен, ибо физика его неверна, а мораль опасна. Уничтожению подверглись также пространные речи Цицерона, бывшего скорее ловким ритором, нежели красноречивым оратором; однако сохранены были философские его сочинения, являю-щие собой один из самых ценных памятников древности. Сохранен был Саллюстий; что до Овидия и Горация, то их подвергли чистке: оды Гора-ция оказались значительно ниже его посланий[56]. От Сенеки осталась едва ли не четвертая часть. Тацит был сохранен, но поскольку во всех сочинениях его господствует какой-то мрачный колорит, вследствие чего человечество предстает нам в черном свете, — тогда как не следует внушать дурное мнение о природе человека, ибо не тираны его представляют — чтение сего глубокомысленного автора дозволяется лишь людям с благородным сердцем. Катулл исчез, исчез и Петроний. Квинтилиан весь уместился в тонкой книжице.
В третьем шкафу узрел я книги английские. Именно здесь было наи-большее количество томов. Тут встретил я всех философов, которых по-родил этот воинственный, торговый и осмотрительный народ. Мильтон, Шекспир, Поп, Юнг[57], Ричардсон все еще не утратили своей славы. Их созидательный гений, никем не сменяемый (не в пример нам, которые вынуждены были обдумывать каждое слово свое), плодотворящая сила этих свободных душ вызывали восхищение придирчивого века. Мелочные упреки в отсутствии вкуса, которые мы высказывали им, были забыты: те, кто привлечен был здоровыми и верными их идеями, давали себе труд читать их и способны были размышлять над прочитанным. Однако из числа философов изъяты были те опасные скептики, что тщились расшатать основы морали. Этот добродетельный народ, руководимый чувством, презрел все пустые их словопрения, и ничто не смогло убедить его, будто добродетель — всего лишь химера.
В четвертом шкафу хранились книги итальянские. На видном месте увидел я «Освобожденный Иерусалим», самую прекрасную из знаме-нитых поэм. Но было сожжено множество критических статей, направ-ленных против этой поэмы. Знаменитый трактат «О преступлениях и наказаниях» издан был со всем возможным совершенством, которого заслу-живало это достославное сочинение. Я был приятно изумлен, увидев це-лый ряд серьезных философских трудов, вышедших из лона сей нации; она разбила талисман, что, казалось, столь надежно должен был охра-нять ее от разума и просвещения.
‹…›
Я открывал одну книгу за другой в поисках знакомых мне имен. Небо, какое опустошение! Сколько толстых томов улетучилось в дыме пожара!
— А где же прославленный Боссюэ, чьи творения в мои времена изданы были в четырнадцати томах ин-кварто?
— Ни одного не осталось, — ответили мне.
— Как! Этого орла, парившего столь высоко, этого гения…
— Сами посудите, что можно было из него сохранить? Да, у него был талант, ‹…› но он поистине плачевно употреблял его. Мы приняли за правило слова Монтеня: «Не в том дело, кто больше знает, а в том, кто знает лучше». «Всемирная история» этого Боссюэ являла собой не более как жалкую хронологическую канву[58], вялую и бесцветную. К тому же пространные рассуждения, сопровождавшие сей жалкий труд, были столь выспренни и столь неестественны, что нам трудно поверить, как могло это сочинение читаться в течение более пятидесяти лет.
‹…›
Среди французских поэтов я увидел Корнеля, Расина, Мольера; од-нако все комментарии к ним были сожжены[59]. Я задал библиотекарю вопрос, который, должно быть, не перестанут задавать и еще в течение семи столетий:
— Кому же из них отдали бы вы предпочтение?
— Мольер нам уже не понятен, — отвечал мне тот. — Нравы, которые он изображал, ушли в прошлое. Нам кажется, что он не столько бичевал пороки, сколько смеялся над тем, что забавно, а ведь безнравственного у вас было куда больше, чем забавного[60]. Что же касается двух трагических поэтов, чьи творения оказались долговечнее, то мне не понятно, как можно в вашем возрасте задавать подобный вопрос. Тот, кто прежде всего был живописцем сердца человеческого, кто более других способствовал возвышению душ, кто лучше всех сумел постичь и борьбу страстей, и глубины политики, бесспорно, был большим гением, ‹…› нежели сладкозвучный его соперник. обладавший более прозрачным, более точным, но и менее выразительным стилем, у которого не было ни его прозорливости, ни его благородства, ни сердечного жара, ни стройности мысли, ни пора-жающего нас разнообразия характеров. Прибавьте к этому, что у Корнеля всегда есть нравственная цель: он устремляет человека к свободе-основе всех добродетелей. Расин же, сделав слабодушными своих героев, внушает слабодушие и своим зрителям[61]. Если вкус — это искусство об-лагораживать ничтожное, то у Корнеля его было меньше, чем у Расина. Время, сей верховный судья, одинаково зачеркивающий как хвалу, так и хулу современников, сказало свое слово, обозначив огромное различие между двумя этими писателями: один — это гений высшего порядка, дру-гой же, если не считать нескольких удачных мест, позаимствованных им у греков, всего лишь изящный ум, как это сказано было еще в его эпоху. И в вашу, — закончил он свою речь, — люди утратили прежнюю силу; вы стали требовать совершенства формы, в великом же всегда есть нечто суровое и грубое. Стиль стал для вас главным мерилом, как это всегда случается с нациями, обессилевшими и пришедшими в упадок.
‹…›
Само собой разумеется, я нашел здесь моего друга Лафонтена[62], ко-торого по-преж-нему любят и читают. Он лучший из поэтов-моралистов; Мольер, сей справедливый ценитель, предчувствовал его бессмертие. Правда, басня есть аллегорический язык раба, не смеющего разговари-вать со своим господином; но поскольку она в то же время смягчает ту резкость, которая иной раз содержится в правде, басню долго еще будут высоко ценить на земле, где властвуют всяческие тираны. Сатира, быть может, есть всего лишь орудие отчаяния.
‹…›
Поэт Руссо предстал мне в весьма жалком виде: уцелело всего не-сколько его од и кантат, что же до его унылых посланий, его утомитель-ных и грубых аллегорий, его «Мандрагоры», его эпиграмм, этих пло-дов развращенного сердца, то весь этот хлам, разумеется, был предан огню, чего давно уже заслуживал. Я не в состоянии перечислить здесь все те полезные сокращения, коим подвергался ряд книг, впрочем, весьма известных. Я не нашел ни одного из тех легковесных стихотворцев, что угождали лишь вкусам своего века и самым серьезным предметам при-давали тот обманчивый блеск остроумия, который вводит в заблуждение разум[63]: все эти причуды легко воспламеняющегося воображения ока-зались нестойкими, словно искорки, которые чем легче вспыхивают, тем скорее гаснут. Все эти сочинители романов, исторических ли, моральных или политических, у которых отдельные истины лишь случайно соседст-вуют друг с другом и которые неспособны были связать эти истины между собой, чтобы подтвердить их; и те сочинители, что никогда не рассматривали предмета под разными углами зрения, во всех его взаим-ных связях; и те, наконец, что, введенные в заблуждение предвзятой идеей, ничего не видели, кроме нее, и руководствовались одной ею, — сло-вом, все эти писатели, сбитые с толку своим талантом или отсутствием оного, исчезли или легли под нож здравомыслящей критики, который пе-рестал быть здесь вредоносным орудием[64].
Мудрость и любовь к порядку — вот чем руководствовались при сей кровавой, но полезной операции. Так в густых лесах, где перепутав-шиеся между собой ветви делали непроходимыми дороги, на которых вечно царили мрак и вредоносная сырость, под воздействием человека, при-шедшего сюда с огнем и железом, возникают зеленые тропинки, покры-тые цветами лужайки и пробиваются ласковые лучи солнца: оно разго-няет мрак, и яркая растительность радует глаз путника, который может теперь без страха и отвращения идти вперед. Я заметил в самом конце одной полки любопытную книгу, которая вызвала мой интерес; называлась она «Об украденных репутациях». В ней были изложены те доводы, которые заставили решиться на уничтожение ряда книг; и в ней объясняется, почему некоторые писатели, которыми современники восторгались, стали предметом презрения. В этой же книге исправлялись ошибки, до-пущенные по отношению к великим людям, те несправедливости, кои чинились их противниками под влиянием зависти, ослепления или иного какого-либо побуждения. ‹…›
Вдруг попался мне томик Вольтера.
— О небо! — вскричал я. — Каким же он стал тоненьким! А где же двадцать шесть томов in folio, вышедшие из-под его блестящего, его неиссякавшего пера? Как удивлен был бы сей прославленный писатель, когда бы вернулся в этот мир!
— Нам пришлось сжечь изрядную часть того, что было им написано, — услышал я в ответ. — Вам ведь известно, что этот превосходный талант весьма и весьма подвержен был человеческим слабостям. Он торопился излагать свои мысли, не давая им времени созреть. Спокойному выяснению истины он предпочитал дерзкие выходки. Поэтому мысли его редко бывали глубокими. Он был подобен быстрой ласточке, что легко и изящно касается поверхности широкой реки, на лету утоляя жажду: вдохновение свое он подчинил своему уму. Нельзя отказать ему в главной, самой благородной и самой великой из добродетелей — в любви к человечеству. Он пламенно боролся за интересы человека. Он ненавидел, он клеймил всякого рода гонителей и тиранов. Он возглашал с театральных подмостков разумную и трогательную мораль. Он живописал героизм в истинном его виде. Наконец, он был самым великим поэтом Франции. Мы сохранили его поэму, хоть план ее и был довольно убог, но имя Генриха IV навсегда сделает ее бессмертной. Особенно ценим мы прекрасные его трагедии, написанные с такой легкостью, таким разнообразием и такой правдивостью. Мы оставили себе те прозаические его сочинения, где он не корчит из себя шута, не грубиянит и ни над кем не глумится; именно в них он действительно оригинален[65]. Но вам, очевидно, известно, что в последние пятнадцать лет у него оставалось всего несколько идей, которые он сотни раз повторял на разные лады. Без конца твердил он все одно и то же. Он вызывал на бой противников, которых должен был бы молча презирать. Он имел несчастье осыпать пошлой, грубой бранью Жан-Жака Руссо и при этом был так ослеплен завистливой яростью, что -утратил весь свой ум. Нам пришлось сжечь сею эту чепуху, ибо она, без сомнения, обесславила бы имя его в веках. Будучи более ревнивы к его славе, нежели он сам, мы вынуждены были уничтожить половину написанного им, дабы сохранить этого вели-кого человека.
— Господа, я восхищен, я вне себя от радости, что вижу здесь все творения Жан-Жака Руссо. Что за дивная книга «Эмиль»! ‹…› Какая чувствительная душа отразилась в превосходном его романе «Новая Элоиза»! Сколько сильных мыслей, сколько великих политических идей заключено в его «Письмах с горы»! Какое благородство, сколько достоинства в других его сочинениях! Как глубоко он мыслит и как умеет заставить мыслить другого! Все, кажется мне, достойно быть прочитанным.
— Мы были того же мнения, — отозвался библиотекарь. — В ваш век гордецы были очень мелки и очень жестоки, — прибавил он. — Вы, говоря по совести, не понимали Руссо и по своему верхоглядству не давали себе труда следовать за его мыслью. У него были кое-какие основания относиться к вам с презрением. Философы ваши и те были пошляками. Но мы с вами, сдается мне, одинаково смотрим на этого писателя; мы понимаем друг друга, а поэтому бесполезно дальше продолжать разговор.
Роясь в книгах последнего шкафа, я с удовольствием обнаружил среди них несколько сочинений, некогда высоко ценившихся моей на-цией: «Дух законов», «Естественную историю», книгу «Об уме», в кото-рой ряд страниц сопровождался комментариями[66]. ‹…›
Я спросил, где стоят труды историков; на это библиотекарь сказал:
— Обязанности историков частично взяли на себя наши живописцы. Исторические события имеют физическую определенность, которая под-властна их искусству. История, в сущности, есть наука о событиях. Вы-воды из них и размышления по их поводу принадлежат историку, но не самой истории. Ведь событий великое множество. Сколько ходит в на-роде слухов, разных нелепых россказней! Сколько передается бесчислен-ных подробностей! Ничто так не интересует людей, как дела их века, и именно эта область во все века оставалась недоступной для глубокого изучения.
Историки усерднейшим образом описывали события, случившиеся в древности и в чужих странах, старательно отворачиваясь от тех, свиде-телями коих сами являлись. Точность приносилась в жертву догадке. Люди эти настолько мало отдавали себе отчет в скудости своих зна-ний, что некоторые из них осмеливались браться за писание всемирной истории, проявляя еще меньшую разумность, чем те добрые индусы, у которых мир держался хотя бы на четырех слонах. Словом, историю до такой степени искажали, о ней нагромождено было столько лжи и не-зрелых рассуждений, что с точки зрения здравого смысла в романе и то, пожалуй, больше связи, нежели в исторических сочинениях, чьи авторы словно плывут без компаса по безбрежному морю[67].
Мы составили беглое извлечение из истории, представив каждый век в самых общих чертах и упоминая лишь те лица, кои действительно ока-зали влияние на судьбы государств. ‹…› Мы опустили те царствования, которые являют нам лишь картины сражений да примеры жестокости. Их пришлось обойти молчанием, а повествовать лишь о том, что способно прославить природу человека. Не так уж безопасно, пожалуй, вести учет всем свершенным бесчинствам и злодеяниям. Такое множество виновных могло бы служить их оправданием, и чем меньше будут знать об этих преступлениях, тем меньше будет соблазна их свершать. Мы отнеслись к человеческой природе, как тот почтительный сын, который, боясь заставить устыдиться опьяневшего отца своего, накинул покров на его наготу.
‹…›
Я подошел к библиотекарю и шепотом попросил у него историю века Людовика XV, которая могла бы послужить продолжением Вольтерова «Века Людовика XIV».
История эта была написана в двадцатом веке. Никогда не приходи-лось мне читать ничего более увлекательного, поразительного, невероят-ного. Историк, принимая во внимание причудливость обстоятельств сего века, не опустил ни одной подробности. С каждой прочитанной страни-цей возрастали мое любопытство и мое удивление. Мне пришлось изме-нить некоторые мои представления, и я понял, что век, в котором жи-вешь, отделен от тебя наибольшим расстоянием. Многим я был поражен, многому посмеялся; но и поплакал немало… Больше об этом я ничего не могу сказать: современные нам события подобны тем паштетам, кото-рые можно распробовать, лишь когда они совсем остынут[68].
Глава двадцать девятая. Писатели
Я уже выходил из библиотеки, когда меня нагнал какой-то человек, которого я там видел, но который за все три часа ни слова со мной не сказал; теперь между нами завязался разговор. Речь зашла о писателях.
— Я мало кого знал из них в мое время, — сказал я ему, — но те, кого случалось мне посещать, были все люди тихие, скромные, добропо-рядочные и весьма честные. Если и были у них недостатки, то они иску-пались таким множеством драгоценных качеств, что надо было быть вовсе неспособным на дружеские чувства, чтобы не привязаться к ним. Иным из них зависть, невежество и клевета основательно испортили характер, ибо всякий пользующийся известностью человек становится предметом нелепых рассуждений толпы; и как она ни слепа, она смело судит обо всем[69]. Вельможи, кои в большинстве своем так же лишены талантов, как и добродетелей, завидовали тому, что писатели привлекают к себе взгляды всей нации, и делали вид, будто пренебрегают ими. ‹…› Писателям прихо-дилось к тому же превозмогать привередливый вкус публики, которая чем больше от сих получала, тем скупее была на похвалы и порой отво-рачивалась от шедевров, восторгаясь какими-нибудь плоскими шутками. Словом, им приходилось иметь огромное мужество, подвизаясь на по-прище, на котором человеческое тщеславие чинило им тысячу препят-ствий; но они преодолели и наглое презрение вельмож, и вздорные измы-шления толпы: заслуженная слава, заклеймив их противников, увенчала их благородные усилия.
— Вы совершенно верно начертали их портрет, — учтиво сказал мой собеседник. — Сочинители ныне у нас самые почитаемые граждане. Каждый человек ощущает потребность испытать душевный трепет, изведать сильные чувства; нет более высокого душевного наслаждения. Именно на писателей возлагает государство обязанности развивать в людях эту ос-нову всех добродетелей. Рисуя картины величественные, трогательные или внушающие ужас, они делают человека более доступным умилению и, обостряя чувствительность его, способствуют воспитанию высоких ка-честв, которые она порождает. Мы находим, — продолжал он, — что пи-сатели нашего века по части нравственности, а также полезных и глубоких суждений намного превзошли писателей века Людовика XIV. Они пи-сали о виновности королей, о народных бедствиях, о пагубности страстей, об усердии добродетели, о стойкости преступления. Верные своему призва-нию, ‹…› они отважно осмеивали кровавые победы, которыми тирания была обязана рабству и ослеплению. Никогда до того человечность не имела лучших защитников, и хотя они роковым образом и проиграли дело, от-важные эти адвокаты навсегда остались в сиянии славы. Все эти светлые лучи мысли, вырывавшиеся из их сильных и смелых душ, не погасли, они передавались от поколения к поколению. ‹…› Так брошенное на землю и попираемое ногами семя вдруг подхватывается попутным ветром и, если находит затишное место, пускает росток, поднимается, превращается в де-рево, густая листва которого может служить одновременно и украшением, и защитой. Если, глубже постигнув, что значит подлинное величие, мы презираем ныне чванство и тщеславие великих мира сего, если мы обра-тили взоры свои к предметам, достойным внимания людей, то этим мы обязаны литературе. ‹…› Нынешние писатели превзошли ваших в мужестве. Если бы какой-нибудь государь вздумал нарушить наши законы, они возродили бы тот знаменитый, суд, что действовал в Китае; они увекове-чили бы его позор, вырезав его имя на грозных медных скрижалях. Исто-рия в их руках становится рифом, о который разбивается ложная слава, трибуналом, вершащим свой суд над венценосными преступниками, горнилом, в огне которого полубог превращается в ничто, если при этом он не был еще и человеком.
Да устыдятся властители мира, сетующие на то, будто их окружает одно притворство и раболепие; разве нет рядом с ними этих немых совет-ников, независимых и бесстрашных, которые могут, не оскорбляя, их вразумить, которым не нужны их благодеяния и не страшна их неми-лость. ‹…› Мы должны воздать должное благородным этим писателям — нет на свете другого ремесла, представители которого лучше бы выполняли свое предназначение. Одни из них воевали против суеверий, другие под-держивали права народов, эти разрабатывали золотую жилу морали, те являли миру примеры добродетели в облике терпимости и чувствитель-ности[70]. Мы забыли о тех слабостях, которые, как у всякого человека, могли быть им свойственны. Мы видим лишь тот потоксвета, который они нам явили и распространили; это солнце нравственности, и погаснет оно только тогда, когда погаснет светило, озаряющее вселенную!
— Как хотелось бы мне насладиться обществом ваших выдающихся людей: меня всегда особо привлекали хорошие писатели; мне приятно лицезреть их, а в особенности их слушать.
— Вы попали как нельзя более кстати: как раз сегодня открыты двери академии, там нынче принимают вновь избранного писателя.
— Очевидно, на место скончавшегося академика?
— Нет, что вы! Неужто же достойному надобно ждать, чтобы смерть поразила кого-то и он мог бы занять его место? Число академиков у нас не ограничено, каждый талант получает по заслугам; лавров хватает на всех. ‹…›
Глава тридцатая. Французская академия
Мы направились в сторону Французской академии. Она сохранила свое название, но как непохоже было теперешнее ее положение на прежнее! Как преобразилось место, где происходили ее заседания! Располагалась она уже не в королевском дворце. О, как неузнаваемо меняются времена! Папа восседает там, где восседали цезари! Невежество и суеверие воцарились в Афинах! Изящные искусства переселились в Россию! Кто поверил бы в мои времена, что этот холм, служивший некогда предметом насмешливых шуток, оттого что на его вершине обнаружили однажды из окрестных лесов, но они не в силах облегчить его страданий. Фурия связывает ему ноги цепями, от чего боль пронзает все его тело. Но, несмотря на все эти муки,в сердце его нет и следа раскаяния — он не жалеет, что служил добродетели ослов, пасшихся среди чертополоха, превратился в подобие древнего Парнаса, в обиталище мысли, в местопребывание знаменитых писателей? Название Монмартр было отменено, но лишь в угоду давнишним этим предрассудкам.
В этом величественном месте, со всех сторон защищенном заповедными лесами, царило спокойствие. Особым законом было предписано, чтобы ни один нестройный звук не нарушал тишины во всей окрестности. К этому времени были уже полностью исчерпаны все запасы гипса. Земля родила залежи нового камня, достойного стать фундаментом сего прибежища благородных стремлений. На холме, обласканном благотворными лучами солнца, росли деревья, верхние ветви которых то густо переплетались между собой, то образовывали небольшие просветы, через которые пытливый взгляд мог устремляться к небесам.
Вместе с моим спутником мы поднялись наверх, и я увидел разбросанные там и сям прелестные домики, расположенные на некотором расстоянии друг от друга. Я спросил, кто же живет в этих столь приятных на вид обителях, окруженных тенистыми рощицами, сквозь листву которых пробиваются солнечные лучи.
— Вы скоро узнаете это, — был ответ. — Поторопимся, сейчас начнется.
И в самом деле, я увидел множество людей, которые прибывали со всех сторон, однако не в каретах, а пешком: разговоры их отличались особой живостью и горячностью. Мы вошли в довольно обширное, но весьма просто украшенное здание. Я не заметил у входа в это мирное святилище муз никакого швейцарца с тяжелой алебардой, и никто не помешал мне войти в него вместе с толпой других добрых людей[71].
В зале был превосходный резонанс, так что академика, обладающего самым слабым голосом, отчетливо было слышно в самых отдаленных ее углах. Не менее того поразил меня порядок, который царил на местах. Несколько рядов скамей, тянувшихся вдоль стен залы, расположены были ступенями, ибо здесь понимали, что в академии так же важно хорошо слышать, как в Салоне живописи видеть. Я имел полную возможность рассмотреть все во всех подробностях. Мне показалось, что число академических кресел здесь не было несуразно ограничено, но их отличала одна особенность: над каждым красовался флажок, на котором отчетливо обозначены были заслуги того академика, над чьей головой он развевался. Каждый мог занять академическое кресло без всяких иных околичностей при условии, чтобы он развернул над собой флажок с перечислением -за-слуг своих. Разумеется, никто не осмелился бы водрузить над собой пустой флажок и занимать академическое кресло, не имея заслуг, как это делали в мое время епископы, князья, маршалы и воспитатели наследников престола. ‹…›
Мой спутник потянул меня за рукав.
— У вас весьма удивленный вид. Но сейчас вы удивитесь еще больше. Помните те прелестные уединенные домики, что привлекли ваше внимание по пути сюда? В них-то и удаляются те, кому неведомая сила повелевает писать. Наши академики живут отшельниками[72]. Для того, чтобы талант мог сложиться, набрать силы и устремиться прочь от проторенных дорог, открывая себе новые пути, надобно уединение. Когда осеняет писателя вдохновение? Когда он углубляется в самого себя, когда исследует собственную душу, эту глубочайшую рудную жилу, о подлинных богатствах которой иной раз и сам не подозревает. Уединение и дружба — вот истинный источник вдохновения! ‹…› Что еще надобно тому, кто ищет природу и истину? Где сможет он внимать высокой их речи? В сутолоке городов, где помимо нашей воли множество мелких страстей осаждает наши сердца? Нет, средь полей и лесов; там молодеет душа; там постигает она все величие вселенной, сие спокойное, полное глубокого смысла величие; и там исторгает она пламенные слова, отчеканенные и окрашенные чувством, и воображение ее расширяется, подобно горизонту, нас окружающему. В ваши времена литераторы посещали салоны и развлекали там прелестных дам, добиваясь от них мимолетной улыбки. Зрелые и сильные мысли они приносили в жертву владычеству придирчивой моды; они калечили души свои, стремясь угодить своему веку. Вместо того чтобы пытливо всматриваться в таинственную чреду грядущих веков, они делались рабами изменчивого вкуса; гоняясь за обманчивыми прикрасами, они заглушали в себе внутренний голос, который кричал им: «Будьте неумолимы, как неумолимо быстротечное время! Будьте беспощадны, как беспощадны будут ваши потомки!»[73] К тому же писатели ведут здесь ту счастливую умеренную жизнь, которую мы считаем высшим благом. Мы не отвлекаем их от трудов ради собственной забавы, не подстерегаем малейшее движение их душ, дабы потом похваляться, что были тому свидетелями. Их время для нас столь же священно, как священен хлеб бедняка. Но мы внимательны к их нуждам и спешим по первому зову удовлетворить всякое их желание.
— В таком случае у вас должно быть немало затруднений. Разве не существует здесь людей, прикрывающих этим высоким званием свою леность или бездарность?
— Нет, в этом лучезарном чертоге знаний малейший изъян легко распознается. Плут и самозванец бегут от сих мест; они бессильны перед проницательным взором гения, они не смеют поднять на него глаз. А если бы какого-нибудь бездарного человека и привело сюда самомнение[74], здесь нашлись бы сострадательные люди, которые поспешили бы его излечить, убедив отказаться от намерения, которое не сулит ему славы. И, наконец, закон…
Внезапно воцарившееся молчание заставило нас прервать разговор. Я весь превратился в слух, когда увидел, что один из академиков готовится читать рукопись, которую держал в руке; при этом он вел себя любезно и просто, что заслуживает быть особо отмеченным.
Будь проклята ты, неблагодарная моя память! Какую предательскую шутку сыграла ты со мной! Зачем не могу я повторить прекрасную речь, которую произнес этот академик! Ее сила, стройность, красоты стиля совершенно улетучились из моей памяти, однако общее впечатление от нее осталось навечно в душе моей. Нет, никогда доселе не чувствовал я подобного восторга! Лица всех присутствовавших выражали те самые чувства, коими был проникнут я, — то было одно из самых больших наслаждений, которое когда-либо испытало мое сердце. Какая глубина! Какие возвышенные образы! Сколько истины! Сколько пылкости! Какой благородный тон! Оратор обличал зависть[75], он говорил об источниках сего гибельного порока, о страшных его последствиях, о грязи, которой недостойное это чувство забрызгало лавры некоторых мужей. Вся низость, вся несправедливость и гнусность зависти были описаны им столь убедительно и красноречиво, что, оплакивая злосчастные жертвы этой слепой страсти, каждый, содрогаясь, невольно вопрошал себя, не проникла ли и в собственное его сердце капля этого яда. Так искусно отразил он всякий отдельный характер, человеческие слабости во всем их многообразии представали в этом зеркале столь достойными осмеяния, глубины человеческого сердца исследованы были столь необычайным образом и столь смело, что невозможно было не внять его доводам и, узнавая в этом зеркале самого себя, не дать себе клятву избавиться от этого мерзкого недуга. Охвативший всех страх оказаться похожим на только что описанное чудовище произвел благотворное действие на собрание. Я увидел — о, сколь поучительным было это зрелище! Сколь невероятно оно в анналах литературы! Я увидел, как люди, присутствовавшие на этом собрании, взирают друг на друга с нежностью и любовью. Я видел академиков, открывавших друг другу объятия свои и плачущих от радости, припав к трепещущей груди собрата. Я видел (поверят ли мне?), как, следуя их примеру, рассеянные по залу писатели предаются взаимным восторгам, превозносят талант своих коллег и клянутся им в вечной, нерушимой дружбе. Я видел текущие из всех глаз слезы любви и умиления. Это было истинное содружество братьев, которые сим достойным способом выражали свое одобрение, вместо того чтобы по-дурацки хлопать в ладоши, как это делаем мы. ‹…›
‹…›
Глава тридцать первая. Королевская коллекция
Неподалеку ‹…› я заметил храм, при виде которого сердце мое преисполнилось восторга и почтения. На фасаде его было написано: «Образ вселенной».
— Здесь находится королевская коллекция, — объяснили мне. — Это не значит, что владельцем ее является король; коллекция принадлежит государству; но мы называем ее так из уважения к нашему королю. К тому же по примеру прежних властителей наш король занимается врачеванием, хирургией и ремеслами. Вернулось то блаженное время, когда люди, обладавшие могуществом и владевшие деньгами, необходимыми для опытов, и видевшие свою славу в том, чтобы способствовать открытиям, служащим на пользу человечеству, спешили вознести науку до такой степени совершенства, добиться которой можно было лишь под их наблюдением и при их содействии. Самые значительные люди нации употребляют ныне свое богатство на то, чтобы вырвать у природы ее тайны, и золото, бывшее некогда источником преступлений и залогом безделья, ныне служит человечеству и облагораживает труд его.
Я вошел, и радостное изумление охватило меня! Храм этот являл собой величественный музеум природы; все рожденное ею было собрано здесь в огромном изобилии, но при этом расположено в определенном порядке. Четыре крыла огромной протяженности образовывали здание этого храма; его венчал купол, самый большой, какой когда-либо приходилось мне видеть.
Кое-где встречались мне мраморные статуи с такими надписями: «Изобретателю пилы», «Изобретателю рубанка», «Изобретателю бойницы, ворота, блока, крана» и т. д., и т. д.
В каждом из этих четырех крыльев расположены были всякие виды животных, растений, минералов — таким образом, что их легко было обозреть. Какое огромное, какое разительное многообразие!
В первом крыле можно было увидеть растения от кедра до иссопа.
Во втором — живые существа от орла до самой крошечной мушки.
В третьем — от слона до сырного клеща.
В последнем — от кита до пескаря.
В середине здания выставлено было все то, что является игрой природы, — разные чудища, всякие странные, небывалые творения, единственные в своем роде. Ибо в тех случаях, когда природа создает что-либо вопреки обычным своим законам, она проявляет еще большую мудрость, нежели тогда, когда не отступает от проторенных путей.
По стенам расположены были цельные куски руды, выломанные из копей, являя взору тайные лаборатории, в коих природа вырабатывает те металлы, которые человек сделал и полезными, и опасными. Длинные земляные пласты, искусно перенесенные сюда и живописно расположенные, воссоздавали вид земных недр и порядок, в котором следуют составляющие их слои песка, глины и камня.
Как был я поражен, когда вместо нескольких сухих костей увидел кита в натуральную величину, чудовищного гиппопотама, ужасного крокодила и т. п. В их расположении и поворотах были точно отражены все различия и особенности, которыми природа наделила эти свои творения. Таким образом, можно было легко проследить весь ряд живых существ от самого большого до самого малого. Лев, тигр и пантера представали в присущем им гордом виде. Кровожадные звери изображены были бросающимися на свои жертвы; почти достоверно было передано энергическое их движение, ясно чувствовалось дыхание жизни, вложенное в них творцом. Фигуры животных более добродушных или более хитрых сохраняли все до единой свойственные им черты! Хитрость, лукавство, кротость — все было передано самым искусным образом. Рядом с каждым животным выгравировано было подробное его описание, и специально предназначенные для этого люди дополняли сведения, кои не поместились в нем.
Умозрительные догадки нескольких наших философов о существовании единой цепи живых существ, в наши дни столь оспариваемые, нашли теперь свое подтверждение. Стало совершенно очевидно, что все виды между собою связаны, что они, так сказать, проистекают друг из друга; что между мертвым камнем и растением, растением и животным, животным и человеком явно существуют тончайшие переходы, связывающие их в единую цепь, и что зарождение, жизнь и гибель любого существа обусловлены одними и теми же причинами. Было замечено, что во всех своих действиях природа с самого начала настойчиво стремилась к созданию человека и терпеливо от самых первичных форм по многу раз возобновляла свои попытки, прежде чем достигла того предела совершенства, который являет собой сие образцовое творение, выше которого ей, как видно, уже не дано подняться.
‹…›
Я был совершенно ошеломлен этим множеством чудес. Все великолепие природы явилось здесь глазам моим! Как восхищался я в эти минуты ее творцом! Какое благоговение вызывали у меня разумность и мудрость его и — что превыше всего — его доброта! Каким великим оказывался человек перед лицом этих собранных его руками бесконечных чудес, которые, казалось, для него-то и созданы, поскольку одному ему под силу приметить их и постичь. Эта соразмерность всех звеньев цепи живых существ, все эти тончайшие различия между ними, эти мнимые пробелы, всегда восполняемые, четкая закономерность явлений, осуществленный замысел, не требующий истолкователя, ибо замысел становится ясным, стоит лишь поднять взор к небесам, — есть ли зрелище величественнее на сей земле, которая и сама-то не более как атом! ‹…›
— Кто же проявил столь поразительное рвение и осуществил это грандиозное предприятие? — спросил я.
— Этим мы обязаны нескольким королям, — ответили мне. — Ревностно заботясь о том, чтобы оправдать звание существ разумных, побуждаемые любознательностью, они стремились прорвать завесу, за которой прячет свои тайны природа, и благородная эта страсть зажгла в них постоянно поддерживаемый огонь. Ныне мы, говоря о королях, уже не подсчитываем выигранные ими сражения, взятые приступом города, кровавые и бесчестные их победы, а говорим: «Он сделал такое-то открытие в бесконечном мире явлений, он осуществил такой-то проект на благо человечеству…» У нас уже не тратятся сотни миллионов на то, чтобы убивать людей на войне; деньги эти идут на умножение подлинного богатства нации — они служат на пользу умения и знания, способствуя расцвету наук и применению плодов оных в искусствах и промыслах.
Во все времена появлялись открытия, сделанные людьми, на первый взгляд самыми заурядными; многие из этих открытий были впоследствии утрачены — лишь на миг блеснули они, подобные зарнице. Но мы поняли: то, чему должно существовать, не может быть утрачено навсегда; все таится в недрах природы — надобно лишь искать. Обширны ее тайники, она подскажет вам не одну, а тысячу возможностей. Ничто не пропадает в мире явлений. Беспрестанно перебирая все великое множество идей, можно случайно заново прийти к тому, что уже было открыто ранее[76].
Будучи твердо уверены в возможности самых удивительных открытий, мы не преминули сделать их. Ни в чем не полагались мы на случайность. Сие устаревшее слово, лишенное смысла, есть не что иное, как синоним незнания. Труд, догадливость, терпение — вот те орудия, что понуждают природу раскрывать нам самые потаенные свои сокровища. Человек сумел извлечь все, что только мог, из полученных от нее даров.
‹…›
Есть у нас несколько отшельников (только такие отшельники у нас и есть), которые всегда живут в лесах, по живут там для того, чтобы собирать травы. Они сами избрали себе сие поприще, это их призвание. Сюда они являются в назначенные дни, дабы поделиться с нами некоторыми своими ценными открытиями. Мы возвели башни на вершинах высоких гор, откуда одновременно ведутся постоянные наблюдения. Мы создали искусственные водопады и пороги, дабы иметь возможность наилучшим образом использовать двигательную силу воды. ‹…› Мы ввели в обычай ароматические ванны и с их помощью омолаживаем тех, чье тело иссушено годами, возвращая им силы и жизненные соки. Ибо Господь для того и создал такое множество полезных растений, для того и даровал человеку способность распознавать их, чтобы препоручить ему заботу о собственном здоровье, дабы он мог поддерживать тонкую, драгоценную нить своей жизни.
Даже прогулки наши, которые в ваше время не преследовали, как видно, никакой иной цели, кроме удовольствия, нам приносят пользу. Гуляя, мы наслаждаемся благоухающими фруктовыми деревьями, которыми заменили мы липы, бесполезные каштаны и чахлые вязы. Мы пересаживаем, мы прививаем дикорастущие деревья и трудами своими отвечаем на благосклонную податливость природы, лишь ждущей руки хозяина, коему творец как бы подчинил ее.
Есть у нас обширные зверинцы, предназначенные для всякого рода животных. Мы обнаружили в пустынях такие их виды, которые вам были совершенно неизвестны. Мы скрещиваем животных различных пород, дабы видеть многообразные результаты этого скрещивания. Здесь мы пришли к неожиданным и весьма полезным открытиям — нам удалось удвоить объем и вес отдельных животных; словом, мы убедились, что труд, вкладываемый человеком в природу, редко остается невознагражденным. Потому-то и удалось нам заново раскрыть несколько секретов, в ваше время совершенно утраченных, ибо вы не давали себе даже труда попытаться найти их, а предпочитали нагромождать слова в книгах вместо того, чтобы на деле стараться возродить дивные открытия прошлого. Ныне у нас есть все, что было у древних, — и ковкое стекло, и прозрачный камень, и тирский пурпур, которым красились одежды императоров, и зеркало Архимеда, и искусство бальзамирования, которым владели египтяне, и машины, с помощью которых они возводили свои обелиски, и особая ткань для саванов, в которые они завертывали трупы, сжигаемые на кострах; мы умеем плавить камни, у нас есть негасимая лампа и даже апиева приправа.
Пройдитесь по нашим садам, где ботаника достигла наивысшего своего совершенства[77]. Ваши слепые философы сетовали на Провидение, жалуясь, что земля покрыта ядовитыми растениями; мы открыли, что эти яды являют собой наиболее действенные из лекарств. Провидение оказалось оправданным, как было бы оправдано во всех других своих действиях, не будь знания наши столь ничтожными, а разум столь ограниченным. Теперь по земле уже не раздаются жалобы и стенания; ничей скорбный голос не восклицает более: «Как все дурно!» Люди повторяют под взглядом Господним: «Как все хорошо!» Само действие ядов ныне изучено, описано, и мы пользуемся ими.
‹…›
Водя меня по музею, сей новый Бюффон показывал мне различные предметы и объяснял их, сопровождая сии объяснения собственными рассуждениями. Но еще более я был поражен, взойдя в залу оптики, где оказалось сосредоточенным все, касающееся света. Это было какое-то бесконечное колдовство. Глазам моим предстали различные виды, пейзажи, дворцы, радуги, метеоры, светящиеся цифры, моря — ничего этого на самом деле не существовало, то была иллюзия, но более достоверная, чем сама реальность. Поистине это был приют волшебства. Когда бы передо мной вдруг возникло зрелище свершившегося во мгновение ока сотворения мира, вряд ли испытал бы я более живое и сладостное ощущение.
Мне показали микроскопы, с помощью которых моим глазам представились вновь открытые существа, прежде недоступные острому зрению наших исследователей. ‹…›
Не меньшие чудеса предстали мне в зале акустики. Здесь научились подражать всем членораздельным звукам человеческого голоса, крикам животных, пению различных птиц: стоило нажать какую-то пружину, и вам казалось, будто вы вдруг перенеслись в девственный лес. Слышен был рев львов, тигров, медведей; казалось, они пожирают один другого. От невыносимого этого рева чуть не лопались уши, диким, душераздирающим воплям вторило вдалеке эхо, еще более оглушительное. Но вот нестройные эти звуки сменились соловьиным пением. Каждая частица воздуха, попавшая в сладкозвучное горлышко сей птички, становилась мелодией; явственно слышны были даже влюбленный трепет ее крыл и те сладостные ласкающие звуки, в подражании которым человеку никогда не достигнуть полного совершенства. Упоительная приятность этих звуков сочеталась с радостным удивлением — и чувство блаженства, рождаемое сим удачным соединением, проникало во все сердца.
‹…›
Затем попал я в залу математики; все показалось мне здесь великолепным и как нельзя лучше устроенным. Из науки этой изъято все, что напоминало собой детские игры, все, что являло лишь сухие, бесплодные упражнения ума или же выходило за пределы его возможностей. Увидел я всякого рода машины, имеющие целью облегчить труд человека и обладающие гораздо большей мощностью, нежели те, что были известны нам. Они производят всевозможные движения. С их помощью шутя поднимают самые тяжелые грузы… «Взгляните, — сказали мне, — на эти обелиски, на эти триумфальные арки, эти поражающие взоры высочайшие монументы — все это уже не плод силы и ловкости множества человеческих рук: их вознесли ввысь с помощью различных приспособлений — более совершенных снарядов и рычагов». Я обнаружил здесь также точнейшие инструменты, предназначенные для всякого рода геометрических или астрономических измерений и т. п.
Все те, кто когда-либо предпринимал попытки создать нечто новое, смелое, небывалое — даже если попытки эти не увенчались успехом (ибо и неудачи иной раз бывают поучительны), — были увековечены здесь в мраморных бюстах, коим приданы были соответствующие атрибуты. Но мне потихоньку шепнули, что некоторые совершенно поразительные открытия были доверены лишь самому узкому кругу особо мудрых людей; будучи весьма полезными сами по себе, изобретения эти впоследствии могли быть использованы во зло: ‹…› человеческий разум, утверждали они, не достиг еще того высшего предела, коего ему предстоит достигнуть, чтобы можно было, не подвергаясь опасности, использовать эти самые редкостные или самые могущественные изобретения[78].
Главы тридцать вторая («Салон»), тридцать третья («Символические картины», тридцать четвертая («Скульптура и гравирование») — о переменах в художественных искусствах: от мифологических сюжетов отказались и перешли к сюжетам сугубо человеческим, милосердным; в скульптуре отражены теперь великие деяния истории, а гравюра «учит граждан добродетели и героизму», тридцать пятая («Тронный зал»), тридцать шестая («Форма правления»), тридцать седьмая («О наследнике престола»), тридцать восьмая («О женщинах»), тридцать девятая («Налоги»), сороковая («О коммерции») — в них описание идеального госу-дарственного принципа, где «монарх-философ, с детских лет воспитанный для наилучшего выполнения своей высокой миссии, довершает то, что было подготовлено трудами └друзей человечества“».
Глава тридцать девятая. Налоги[79]
— Скажите мне, сделайте милость, каким образом изымаются у вас государственные налоги; ибо, как бы совершенно ни было ваше законодательство, приходится же вам платить их.
Вместо ответа любезный человек, сопровождавший меня, взял меня за руку и привел на широкий и просторный уличный перекресток. Там увидел я большой сундук высотой в 12 футов. Сундук этот стоял на четырех колесах, верхняя часть его являла собой вид церковной кружки для пожертвований. Над ним приделан был навес для защиты от дождя. На сундуке было написано: «Налог королю, представляющему государство». Рядом стоял сундук поменьше, с надписью «Добровольные взносы». Я видел, как несколько человек свободно и легко, с довольным видом вкладывали туда запечатанные пакеты, подобно тому как в наши дни сдают письма в почтовыхконторах. Этот простой способ взимания налога привел меня в восторг, я стал задавать по этому поводу тысячу разных вопросов; ко мне относились, как к простодушному старичку, прибывшему в Париж невесть откуда, и отвечали мне снисходительно и терпеливо. Признаться, только во сне можно встретить людей столь любезных и снисходительных — о, какой это был добрейший народ!
— Сундук, который вы здесь видите, — сказали мне, — это и есть наш главный сборщик налогов. Сюда каждый гражданин опускает те деньги, кои надлежит ему внести для поддержания государства. В первый сундук мы обязаны ежегодно вложить пятидесятую часть всех наших доходов. Поденщик, не имеющий собственности, или человек, чьих доходов едва хватает на прожитье, налоги у нас не платит[80], ибо можно ли отобрать кусок хлеба у несчастного, которому приходится весь день трудиться, чтобы его заработать. Второй сундук предназначен для добровольных приношений на разного рода полезные предприятия, а также на осуществление тех проектов, что удостоились одобрения публики. Случается, что сумма взносов во втором сундуке оказывается выше, нежели в первом, ибо мы предпочитаем быть свободными в своих деяниях и щедрость наша зиждется исключительно на разуме и привязанности к своему государству. Стоит только нашему королю обнародовать какой-либо полезный указ, заслуживающий всеобщего одобрения, как мы толпой устремляемся сюда и выражаем ему свою признательность, опуская в сей ящик несколько монет. Так вознаграждаем мы всякую заботу государя об общественном благе: ему достаточно предложить что-либо, и мы тотчас же вносим средства, необходимые для выполнения его намерений. В каждом квартале Парижа стоит такой «сборщик налогов». Подобные же сундуки имеются и в городах провинции, и там они служат для сбора налогов от поселян, вернее сказать — достаточных земледельцев, ибо сельские рабочие, кроме своих собственных рук, ничем не владеют, а по головам у нас не считают даже быков и овец, мы не знаем этого постыдного налога, впервые введенного у евреев и который вы в свое время платили, не понимая всей его унизительности.
— Позвольте, — сказал я, — как же так? Выходит, народ сам определяет сумму налога, которую ему надлежит внести? Но ведь многие могут уклониться от его уплаты, и вы этого даже не заметите.
— Напрасно вы так думаете. Прежде всего, мы вносим эти деньги от чистого сердца. Никто нас к этому не принуждает, нами в той же мере движет справедливость, что и здравый смысл. Среди нас нет человека, который не считал бы делом своей чести аккуратно платить этот налог — наисвященнейший и наизаконнейший. Впрочем, если бы даже кто-нибудь осмелился от него уклониться, это бы тотчас же обнаружилось — ведь на пакете с деньгами должна стоять подпись того, кто его опустил. Видите ту доску? На ней значатся имена глав семейств, подлежащих обложению налогом. Подобный человек покрыл бы себя вечным позором, на него смотрели бы как на вора, и он до самой смерти своей не смог бы избавиться от славы дурного гражданина. Но такие случаи у нас очень редки, и сумма добровольных взносов обычно превышает сумму налога. Каждый знает, что, отдавая государству часть своего дохода, он приносит пользу и себе и что, если он хочет пользоваться определенными выгодами, ему надобно самому сделать для этого первый шаг. Но к чему слова, ведь во всем этом вы можете убедиться воочию. То, что вы увидите, скажет вам гораздо больше, чем смогу это сделать я. А как раз сегодня сюда со всех концов страны поступает справедливая дань королю-благодетелю, который признает себя лишь хранителем тех даров, что предлагает ему верный его народ. Пойдемте-ка, сегодня сюда прибывают посланцы от всех провинций.
И в самом деле, не успел я сделать несколько шагов, как увидел людей, тащивших за собой небольшие тележки, на которых стояли сундуки, украшенные лавровыми ветвями. Сундуки распечатывались и тут же ставились на точные весы, которые показывали вес находившихся в них денег, причем вес самого сундука был известен заранее. Все налоги вносились серебром, так что можно было точно определить общую сумму, которую громогласно объявляли под звуки труб и фанфар. После сего торжественного смотра оглашали общий итог, и прибыль, полученная государством, тотчас становилась известной всем; деньги поступали в королевскую казну под охрану контролера финансов.
День этот был днем всеобщей радости: навстречу тележкам с данью по дорогам двигались граждане, украшенные венками, с криками «Да здравствует король!». Повсюду стояли столы с угощением. Посланцы различных провинций приветствовали друг друга и обменивались подарками, пили за здоровье государя под грохот пушек, а в ответ раздавался грохот главной пушки столицы в знак благодарности короля своим подданным. Народ, казалось, слился в большую единую семью
А король шел среди этого ликующего народа, отвечая на радостные клики любезных своих подданных ласковым, приветливым взглядом, что вызывает доверие и ответную любовь; ему неведомо было искусство кривить душой перед народом, ибо он почитал себя отцом его.
Его появление на улицах не разоряло весь город, поскольку народ расплачивался лишь этими кликами радости[81]. Что может быть торжественней и почетней для государя, чем такого рода встреча? Никто но случаю его прибытия не бросает работы, напротив, каждый гражданин считает за честь предстать перед своим королем за тем занятием, которое себе избрал.
Полномочный представитель короля, снабженный всеми атрибутами власти, объезжает провинции, собирает там прошения и везет прямо к подножью трона врученные ему жалобы. Он и сам разбирает случаи нарушения порядка. В каком бы городе ни случилось злоупотребление, он тотчас же отправляется туда; в честь каждой такой победы над гидрой зла в городе этом возводится пирамида, увековечивающая сию победу. Что может быть полезнее, чем эти назидательные памятники, свидетельствующие о том, что король на самом деле управляет государством! Уполномоченные представители приезжают в город тайно, под чужим именем и добывают нужные им сведения — они действуют как шпионы, но шпионы, пекущиеся о благе отчизны. ‹…›
— Но контролер финансов[82], как видно, весьма честный человек? Помните басню о верной собаке, которая была столь добродетельна, что приносила хозяину его обед, никогда к нему не притрагиваясь, но в конце концов все же сожрала его, увидев, что это делают другие. Неужто ваш контролер добродетелей вдвойне и не только другим не дает, но и себе не берет?
— Разумеется. Он не строит себе ни замков, ни дворцов, он не норовит продвигать на первые государственные должности своих внучатых племянников и прежних лакеев. Он не расточает золото направо и налево так, словно все доходы королевства являются его собственностью. К тому же все те, кому у нас доверены общественные средства, сами никоим образом не имеют касательства до денег. Всякий, кто взял бы у них хотя бы одну монетку, совершил бы страшное преступление. ‹…› В основном же их содержание берет на себя государство; но они не владеют и пядью земли. Они не могут ни продавать, ни покупать, ни строить. Их питают, содержат, увеселяют, им предоставляют жилище — все сословия единодушно способствуют этому. Они входят в лавку торговца сукном, берут, сколько им нужно материи, и уходят. А тот записывает у себя в книге: «Дано такого-то дня и числа хранителю доходов государства столько-то…» И государство возмещает ему эту сумму. То же происходит со всеми другими торговцами. Вы сами понимаете, что, ежели у такого казначея есть хоть капля совести, он будет умеренно поль-зоваться своим правом; но вздумай он даже им злоупотребить, и то, по сравнению с суммами, которые сии господа стоили вам, мы отнюдь не были бы внакладе. У нас отменены все протокольные книги, которые только и нужны были, чтобы половчее скрыть суммы, похищенные у нации, и, так сказать, узаконивать эти хищения.
— А кто же ваш первый министр?
— Тут и спрашивать нечего. Король, разумеется. Разве может королевская власть быть передана в чужие руки?[83] Так что воинам, судьям, негоциантам надобно лишь действовать через своих представителей. Если же король в случае болезни, отъезда или каких-либо особых обстоятельств вынужден возложить на кого-либо исполнение своих приказов, человек этот непременно должен быть ему другом. Лишь чувство дружбы может заставить взвалить на себя подобное бремя, и лишь наше уважение и доверие придают ему тогда временное могущество. Не требуя себе иной награды, воодушевляемый дружбой короля, он ‹…› не скрывает от своего властелина правды, и верно ему служа, но боится иной раз и разгневать его; он борется с его страстями. Он любит в нем человека в той же мере, как и заботится о славе государя; разделяя его труды, он разделяет с ним и благодарность отчизны, сие самое священное достояние, которое может он оставить своим преемникам, и единственное, о коем он печется.
‹…›
Далее: глава сороковая («О коммерции»).
Глава сорок первая. Ранний ужин
Солнце садилось. Мой спутник предложил мне зайти вместе с ним в дом одного своего приятеля, куда он зван был на ужин. Я не заставил себя долго просить, потому что не представлял еще себе, как выглядят здесь дома внутри, а это, на мой взгляд, самое любопытное, что можно увидеть во всяком городе. Когда мне приходится читать историческое сочинение, иной раз я пропускаю в нем целые страницы подряд, но всегда с интересом ищу подробностей о домашней жизни людей, — и, когда нахожу их, ничего другого мне не надобно; остальное я угадываю.
Начну с того, что я уже не обнаружил здесь тех небольших комнаток, напоминающих каморки в доме умалишенных, стены которых едва имеют шесть дюймов толщины и где зимой бывает страшно холодно, а летом невыносимо жарко. В этих больших, просторных и высоких залах можно было свободно ходить взад и вперед. Крыши домов были прочны и служили надежной защитой как от стужи, так и от солнца. И сами дома уже не дряхлели одновременно со своими владельцами.
Войдя в гостиную, я тотчас же увидал хозяина дома. Он подошел ко мне безо всяких ужимок и приторных комплиментов[84]. Супруга и дети его держались при нем свободно, но почтительно. Сын хозяина не начал разговор с насмешек над своим отцом, желая представить мне образец собственного остроумия; его мать и даже бабушка отнюдь не пришли бы в восторг от подобных шуток. ‹…› При этом они не наблюдали исподтишка за каждым моим жестом, мой преклонный возраст и дребезжащий голос не вызвали у них даже улыбки. Они не стали расточать передо мной тех пустых любезностей, что не имеют ничего общего с подлинной учтивостью.
‹…›
Завязалась беседа, однако никто здесь не состязался друг с другом в острословии[85]. Эта проклятая страсть, бывшая бедствием моего века, не выставляла в обманчивом свете то, что было по сути своей совершенно просто. Один не говорил как раз обратное тому, что говорил другой, лишь бы блеснуть умом и потешить пустое свое самолюбие. Всякий, кто брался здесь говорить, основывался на каких-то принципах и не противоречил сам себе по двадцати раз в течение четверти часа. ‹…›
‹…›
Я заметил, что каждый занимался, чем хотел, и никто не обращал на это особенного внимания. Не видно было здесь тех шпионов женского пола, что перемывают всем косточки, давая выход обуревающей их злобе, причиной коей обычно является как уродливость их, так и глупость. Одни гости беседовали, другие перебирали гравюры, разглядывали картины, третий читал в уголочке… Они не сидели все вместе кружком, умирая от скуки и заражая друг друга своей зевотой. Из соседней комнаты доносилась музыка. То было пение, которому вторила флейта; пронзительно резкий клавесин и однообразная скрипка уступили свое место чарующим звукам женского голоса. Какой инструмент обладает большей властью над нашими сердцами! Однако с этим голосом словно состязалась усовершенствованная гармоника, из коей извлекались самые чистые, самые мелодические звуки, которые когда-либо ласкали наш слух. То была музыка пленительная, божественная, ничем не напоминавшая скверную музыку наших опер, где человек с хорошим вкусом или же человек чувствительный тщетно будет искать гармонии и единства.
Все это чрезвычайно мне нравилось. Здесь не приходилось все время сидеть словно пригвожденным к креслу в одной и той же позе, поддерживая нескончаемый разговор о пустяках, по поводу которых то и дело возникают споры[86]. ‹…›
Меня попросили перейти в соседнюю комнату, чтобы поужинать. С удивлением взглянул я на часы — было всего семь часов вечера.
‹…›
Далее: глава сорок вторая («Газеты» — Из Пекина, от такого-то числа; Из Эдо, столицы Японии, от такого-то числа; Из Персии, от такого-то числа; Из города Асунсион, от такого-то числа; Из Филадельфии, столицы Пенсильвании, от такого-то числа; Из Марокко от такого-то числа; Из Сиама ‹…› от такого-то числа; С Малабарского побережья, от такого-то числа; С Магеллановой Земли, от такого-то числа; С Земли Папуасов ‹…› от такого-то числа; С острова Таити в Южном море, от такого-то числа; Из Петербурга, от такого-то числа (здесь читаем: «Нет титула прекраснее, чем титул законодателя. Глава государства становится для своего народа почти божеством, когда дает ему мудрые и незыблемые законы. Мы все еще с восхищением повторяем имя великой Екатерины II; никто не говорит о победах ее и триумфах, говорят о дарованных ею законах. Она считала делом своей чести развеять мрак невежества и заменить варварские обычаи своей страны законами, подсказанными человеколюбием. Более удачливая и более великая, нежели Петр Великий, ибо в ней было больше человечности, она, вопреки множеству противоположных примеров, усердно старалась сделать народ свой процветающим и счастливым» (с. 178); Из Варшавы, от такого-то числа; Из Константинополя, от такого-то числа; Из Рима ‹…› от такого-то числа; Из Неаполя, от такого-то числа; Из Мадрида, от такого-то числа; Из Лондона, от такого-то числа; Из Вены, от такого-то числа; Из Гааги, от такого-то числа; Из Парижа, от такого-то числа).
Глава сорок третья. Надгробная речь поселянину
Охваченный желанием посмотреть собственными глазами, каким же стал тот самый Версаль, где наблюдал я, с одной стороны, королей в ослепительнейшем блеске их великолепия, а с другой — бесстыднейшее племя беспредельно наглых и ленивых борзописцев, я увидел во сне, будто, подобно Иисусу Навину, останавливаю солнце; оно как раз склонялось к западу и по моей просьбе остановилось, как сделало это во времена библейского полководца; только полагаю, что моя цель была более высокой.
Из города я выехал в карете. ‹…› Ехать пришлось путем, ибо прямой дороги на Версаль не оказалось. Проезжая через одну деревню, я увидел толпу поселян, входивших в храм с опущенными долу и мокрыми от слез глазами. Это поразило меня. Я велел остановить карету и последовал за ними. Посреди церкви на возвышении лежал усопший. Это был старик в крестьянской одежде с длинными седыми волосами, свисавшими до самой земли. Местный священник поднялся на невысокую кафедру и обратился к собравшимся со следующей речью:
— Граждане! Человек, которого вы здесь видите, в течение девяноста лет был нашим всеобщим благодетелем. Сын хлебопашца, он, будучи еще ребенком, слабыми своими ручонками старался приподнять сошник плуга. Он следовал за своим отцом на пашне еще тогда, когда ножки его едва могли переступить борозду. Едва он вырос и обрел силу, о которой мечтал, он сказал отцу: «Теперь отдыхайте», — и с тех пор изо дня в день, от зари до зари он пахал, сеял, сажал деревья, собирал урожай. ‹…› Он окружил виноградниками все окрестные селения, и это ему обязаны вы теми фруктовыми деревьями, кои дают плоды сей деревне и осеняют ее своей тенью. Не корысть -заставляла его быть столь неутомимым, а любовь к труду, для которого, говорил он, и рожден человек, да еще великая и святая вера в то, что, когда он трудится в поте лица, дабы прокормить детей своих, Бог видит его.
‹…›
Видели вы его и тогда, когда годы уже согнули его спину и ноги стали нетверды. Вы видели, как он карабкался к самой вершине горы, дабы своим опытом поделиться с молодыми хлебопашцами. В памяти своей он надежно хранил все наблюдения, кои накопил за восемьдесят лет труда. Какое-нибудь дерево, посаженное собственными его руками в том или ином году, было неразрывно связано с воспоминанием о Божьей милости или Божьем гневе. Он помнил то, что люди обычно забывают: кто когда умер, в каком году был обильный урожай, кто когда отказал свое состояние бедным. У него был какой-то дар предвидения: стоило ему поразмыслить в лунную ночь, и он уже знал, какие семена лучше посеять на огороде. Накануне смерти своей он сказал: «Дети мои, близок мой час, я ухожу от вас к Преблагому творцу, коего я всегда почитал и на коего уповаю; завтра с утра вам надобно будет обрезать грушевые деревья, а к вечеру, на закате, похороните меня подле моего поля».
Вы похороните его там, дети мои, и да послужит он вам примером; но прежде, чем земля покроет эти седые волосы, которые даже издали вызывали чувство почтения и привлекали к нему молодых людей, взгляните на эти покрытые мозолями славные руки; вот она — священная печать долгих лет труда!
И тогда говоривший взял окоченевшую руку покойного и приподнял ее. Она была большой и огрубевшей от ежедневного соприкосновения с заступом; и видно было, что никакие колючки, никакие шипы и острые камни были ей не страшны.
‹…›
— Ах, — воскликнул я, — когда бы люди ‹…› обладали хоть сотой долей добродетелей сего хлебопашца, я простил бы им все их высокопарное и пустое красноречие!
Глава сорок четвертая и
последняя.
Версаль
Прибыв сюда, я стал искать глазами тот роскошный дворец, где решались судьбы многих народов. Но что это? Передо мной были какие-то обломки: разверстые стены, изуродованные статуи; лишь несколько полуразрушенных портиков позволяли смутно представить себе былое величие сего строения. Я шел средь этих руин, когда заметил вдруг какого-то старца, сидевшего на капители одной из разрушенных колонн.
— Ах, — сказал я ему, — что случилось с этим огромным дворцом?
— Он рухнул.
— Каким образом?
— Рухнул под собственной тяжестью. Некий нетерпеливый человек в гордыне своей задумал здесь приневолить природу: он принялся нагромождать одно здание на другое; в своем неистовом стремлении осуществить эту причуду он совершенно истерзал своих подданных. Сюда ушли все средства королевства; здесь текла река слез, заполняя собой все эти бассейны, от коих ныне не осталось даже следа. Сии развалины — все, что сохранилось от этого гигантского здания, которое было возведено миллионами рук и ценой столь тяжких усилий. При строительстве дворца была допущена ошибка в расчете фундамента; он явил собой верный образ величия того, кто его построил[87]. Королям, которые правили после него, пришлось бежать отсюда без оглядки, дабы не оказаться раздавленными. Пусть же послужат сии развалины грозным предупреждением всем государям, пусть помнят они, что тот, кто во зло употребит мимолетное свое могущество, лишь обнаружит свои слабости перед лицом грядущих поколений.
Сказав это, он вновь залился слезами и с сокрушенным видом поднял глаза к небу.
— Почему же вы плачете? — спросил я его. — Ведь все теперь счастливы, а эти развалины менее всего говорят о нищете народа?
Возвысив голос, он сказал:
— О, горе мне!.. Узнайте же, я тот самый Людовик XIV, что построил несчастный этот дворец. Божественная справедливость вновь зажгла угасший светильник моих дней, дабы я собственными глазами увидел плачевный итог моих деяний. Как непрочны -памятники, что возводит гордыня!.. Я плачу, я буду плакать вечно… Ах, почему не знал я тогда.
‹…›
Я собрался было расспросить его поподробнее, но тут одна из змей, коими все еще был наполнен сей приют, внезапно бросилась на меня с полуразрушенной колонны, вкруг которой обвивалась, ужалила в шею, и я проснулся.
Публикуется по: Луи-Себастьен Мерсье [1740–1814]. Год две тысячи четыреста сороковой. Сон, которого, возможно, и не было (Louis-Se2bastien Mercier. L’an deux mille quatre cent quarante. Reve, s’il en fut jamais) // Перевод А. Л. Андрес. Примечания, послесловие П. В. Заборова. Л.: Наука, 1977. Серия: «Литературные памятники» АН СССР. — 240 с. (Перевод с французского издания романа: Mercier Louis-Se2bastien. L’an deux mille… Edition, introduction et notes par Raymond Trous-son. Bordeaux,1971, сверенный с лондонским изданием 1771 года.)
Давать выборку из такого рода текста весьма непросто — это стройная симфония, где каждый момент темы важен для целостности восприятия, особенно же в том случае, когда речь идет об авторских примечаниях, которые являются, так сказать, «книгой в книге». (Примечания составителя П. В. Задорова в публикации опущены.)
Роман вошел в историко-литературный свод как «утопический» (родоначальники жанра, как известно, Томас Мор, Томмазо Кампанелла, Френсис Бэкон, Габриэль де Фуаньи, Дени Верас), но в отличие от упомянутых, здесь герой-автор не оказывается на «острове Утопия», а просыпается в Париже через семьсот лет и видит мир, покой, бескорыстие в законах и обществе, в людях; ничто не уничтожено, не разрушено «до основанья», но социальная структура гармонизирована: сохранена королев-ская власть («монарх-философ»), знать и простой люд, «неподкупные судьи», частная собственность etc., однако всё лишь во благо и «источник ра-дости». («Но нет, все это пустое. Вот рассеиваются уже чары сладостного сего наваждения, и я страшусь… увы, страшусь, не пришлось бы твоему солнцу печально освещать одни развалины да груды пепла!» — Мерсье Л.-С. Год две тысячи четыреста сороковой… С. 6.)
Русской литературной среде роман Л.-С. Мерсье был известен, нередко упоминался. Публиковались фрагменты («Надробная речь одному крестьянину», «Лунное затмение». Журнал «Утренние часы». Пер. И. Г. Рахманинова).
Как бы то ни было, «судьбу в России └Года две тысячи -четыреста сорокового“ трудно назвать особенно счастливой: по-настоящему он был известен лишь весьма узкому кругу… людей и… так никогда и не сделался фактом русской литературы» (Л.-С. Мерсье. Год две тысячи четыреста сороковой… Приложения. С. 208), хотя еще при жизни Мерсье появился тринадцатым изданием (!) на французском языке.
Из недавно переизданных его трудов см.: Мерсье Л.-С. Картины Парижа. Пер. с франц. (с сокращ.) 2-е изд. М.: Прогресс-Академия, 1995.
Публикация подготовлена Маргаритой Райциной