Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2009
Елена Андреевна Холодова родилась в 1989 году в Магнитогорске. Учится на филологическом факультете (отделение журналистики) Магнитогорского государственного университета. Публиковалась в городских газетах “Магнитогорский рабочий” и “Магнитогорский металл” в 2005–2007 годах, в журнале “Вестник российской литературы” в 2007 году. Автор книги стихов “Возвращение” (2006) и книги рассказов “Воспоминания о маленьком городе” (2006).
Рассказы
Голуби
Существует легенда, будто бы после смерти Христа голуби скорбно ворковали: “Умер, умер”, а воробьи радостно чирикали: “Жив!”
На окраине, там, где растут три старых, как сам городок наш, дуба, стоит резной белый терем. И если пройти мимо, особенно в ранний час, можно увидеть, как вспыхнут десятки пестрых крыльев, и в небо рванутся голуби. И кинутся врассыпную белые как снег чеграши, летающие вертикально, и закувыркаются в безумном веселье темные турманы, а вокруг терема заворкуют, красуясь перед голубками, якобины с огромными воротниками, которые на солнце отдают малахитовой зеленью, и дутыши, стройные, подтянутые, как офицеры, положа голову на цветастый зоб, будут важно вышагивать по серенькой гальке. А если проходящий рядом с голубятней этой человек знающий, то заметит он среди напыщенных прекрасных голубей пару сизых маленьких невзрачных почтовых голубей.
Давно все голуби, живущие в тереме, хозяина лишились. Теперь за ними ухаживают соседи. Держал ту голубятню дед Степаныч. Дом его недалеко стоял, и всегда, когда ни придешь к нему: на крыше голуби, в доме голуби, всюду голуби — воркуют о чем-то своем, голубином, людям непонятном. Дед Степаныч жил тихо, никто бы припомнить не смог от него обиды какой, ни с кем он не спорил, но ни с кем и особой дружбы не вел. Старуху свою он уж лет десять как схоронил. Бог детей не2 дал, опустел дом совсем — только голуби, знай себе, воркуют. Ходит по просторным светлым комнатам старость одинокая, ветром в занавесках шепчет: “Ты, дед, не горюй. Толку от детей-то? Нужны ль вы им, старые?”
— Тьфу, морока, брысь с порога! — скажет дед, перекрестясь трижды. — Дожился, дурень, с ветром говорю…
Так и жил, а как семьдесят по лысой голове стукнуло, стал голубям жалобиться:
— Зажился я, родимые, на свете этом…
Да только смерти нет — сама не идет, а искать ее вроде грешно. Раз как-то вечером постучала к Степанычу женщина, прижимая к груди какой-то сверток:
— Деда, Христом Богом прошу, возьми дите! — сунула ему прямо в сухие старческие руки мальца, года от роду, не больше.
— Да куда ж я возьму, мила2я, мне, не ровен час, ведь помереть придется, куда ж я этого?..
— Бери, деда, некуда больше…
— А откудова несешь? Аль уворовала у кого? — дед погрозил корявым пальцем. — Ух я тебя тогда, окаянную!
— Да Бог с тобой, старый! Это Настькина дочка. Она при родах умерла. А так как сама мамка круглою сиротой была, так мало2го и деть некуда. Его в детдом определили, а он, как помнишь, утром прошлым погорел крепко. Документов нету толком, бери…— тараторила женщина, испуганно оглядываясь.
— Че ж себе не возьмешь? — спросил дед недоверчиво.
— У меня у самой пятеро. А ты не возьмешь, всю жизню ему по детдомам мыкаться…— она наконец совсем передала сверток старику и, поправляя на голове белый плат, пошла прочь.
— А как зовут? — крикнул Степаныч.
— А как назовешь, так и люди будут звать…— раздался из темноты теплый соседкин голос.
И стал Юрка для Степанычу отрадой. С малых лет приучил его дед за голубями ходить. И, видя, что ухватистый да скорый на учебу мальчонка попался, даже козой обзавелся. Хозяйство любому на загляденье поставили. Юрка к голубям всем сердцем потянулся:
— А как этот зовется, с воротником? А как поилку установить, чтоб воду не расплескивали? А как для гнезд место сделать, чтоб его голубки облюбовали?
Все пацану интересно, во всем он успевать старается. Степанычу восемьдесят годков натекло, в Юрку в золотую макушку десять лет поцеловали. Старый да малый, душа в душу, порой глянешь на них — не поймешь. То старик засмеется по-мальчишески, то мальчик по-стариковски задумается.
Больше всего белых голубей Юрка любил, оттого ему дед как-то и сказал потихоньку:
— Белым голубем ведь и дух святой приходит к людям. Ты их пуще других люби, а виду не показывай, следи за всеми одинаково. Они ведь все чуют, не то что мы, человеки…
Но не всегда в жизни гладко, порою и круто бывает. Тяжелые дни настали: не давали Степанычу пенсию, урожай худой выдался, коза от хвори какой-то померла — не успели заколоть. А в городок приехал какой-то богатей и, увидев голубей, попросил продать. Да такую цену предложил, что пошатнулся Степаныч — согласился:
— Сердце — вон их отдавать, а куда ж деваться? Помрем мы с тобой с голодухи, Юрка…
— Так ведь он два десятка белых чеграшей попросил! Черт с ней, с ценой, деда! Проживем как-нибудь!.. — так и вьется вокруг старика Юрка, упрашивает, в глазах слезы встали — не сморгнешь.
— Тебе голодать не2 к чему, лучше я грех на душу возьму — продам. Отвези ты ему, супостату, голубей… — говорил Степаныч и отворачивался, чтоб в глаза мальчонке не взглянуть, своего горя не выдать.
Нечего делать, посадил Юрка в клети птиц, а среди них и голубку свою любимую — Снежку, сел в электричку, повез к богатею. А на какой-то крохотной станции открыл клетки настежь — выпустил всех до единого — не выдержало Юркино сердечко птиц в чужие руки отдавать. Полыхнули белыми крыльями голуби, нырнули вдаль и скрылись. А мальчик смеялся им вслед, и глаза его были счастливыми…
…Проснулся Степаныч на заре от странной тревоги. Вчера вечером не дождался он Юрку с поезда, лег спать. А теперь охватило старика какое-то странное беспокойство. Любопытно утро заглядывало в окна, и прямо из ослепительной глубины этого чистого утра порхнула в открытые ставни Снежка. Сразу узнал ее дед — приметное пятнышко темное на крыле было — заворковала:
— Умер, умер, умер…
Похолодел Степаныч, поднялся, пошатываясь, и машинально, не задумываясь для чего, включил радио:
— …При столкновении поезда с электричкой погибло более…
Больше старик ничего не слышал, кольнуло сердце, а потом вдруг стало легко и спокойно, и старые ноги, которые всегда мерзли, согрелись…
Путь к Богу
— Отец Матвей, подождите! — я догнала маленького сухонького священника, присевшего у ручья зачерпнуть чистой воды.
— А, здравствуй… — голос у него был теплый, глубокий, хотя и тронула уж его старческая хрипотца.
Я, верно, отвлекла батюшку от невеселых дум, и теперь, хотя он и улыбнулся мне, по обыкновению своему, приветливо, голубые какой-то особенной густой голубизной глаза его были темны от недавней печали.
И вспомнилось мне, как священник этот в городке нашем появился. Отстроили тогда разрушенную в советское время церквушку на берегу речном, стала она легкой для самого взыскательного глаза и белой, как лебедь. Много в ней святых отцов побывало, да ни один не приживался. Первый, совсем молодой приехал, месяца не прошло, зашептались набожные старушки: “Страху божьего нету в нем…” И, наверно, правда не было: увивался попик за девчонками хорошенькими, а парни у нас — палец в рот положишь — руку по локоть откусят. Кончилось тем, что пропал любвеобильный отец Димитрий, оттаял в лесу дремучем по весне. Потом приехал отец Федор — карикатурно толстый, краснолицый, вечно чего-нибудь уплетающий за обе щеки, мужлан. Добродушный, туповатый, и сонный в любое время суток, умер он от инфаркта во время службы. Потом еще многие приезжали в нашу церквушку, но не было такого, которого бы в городке нашем истинно “святым отче” назвали да полюбили как служителя божьего.
И вот прислали отца Матвея. Изможденное, желтоватое лицо его, глубокие, полные невысказанной скорби глаза, тонкие, сухие пальцы, сжимающие деревянные четки, жиденькие волосы до плеч… Было в священнике что-то от иконописного образа Иисуса Христа. Чистотою дышали его речи в миру, помогал он бедным, больным, заходил в дома к одиноким старикам “словцом перемолвиться”, узнать, отчего на молитву утреннюю не пришли, пожелать доброго здравия. Отца Матвея полюбили до того, что стали говорить “наш батюшка”, и, когда произносились слова эти, теплели глаза у людей. Ценили в нем честность неукоснительную: не соврал, не украл, без совета без доброго никого не отпустил, кто за помощью к нему шел. И не раз видели люди, как сам он, пред святыми иконами стоя, истово Богу молился. Семьи у него не было, в свои пятьдесят с небольшим выглядел отец Матвей на все восемьдесят лет.
Молодежь городка нашего особой набожностью не отличалась, больше в церковь тянулись люди старые, чей век к концу шел. Оно и понятно: страшно с неотмоленными грехами-то отходить. А молодым какая забота? Вся жизнь — гульба, душа нараспашку, в груди горячо, слеза на глаза наворачивается — не время о спасении души думать. Рановато пока. Но даже девчата и парни уважали отца Матвея, и не было среди нас таковых, кто бы хоть раз на службе не отстоял и на исповедь не сходил. И казалось, не в Бога ребята верят, а в человека, в старика с темными от неясной печали глазами.
А меня отец Матвей особо заприметил. И часто на себе я взгляд его спокойный ловила, идя по городу, но не заговаривал он со мной. И вот раз как-то, когда август прочь бежал, оставляя сентябрю россыпи грибов, когда ручьи по-осеннему студеными стали, когда жалобно запричитали журавли в небе, подошел ко мне старичок в простой холщовой рубахе, подмигнул задорно, совсем не по-стариковски.
— Грибы ловить пойдешь со мной?
Я растерянно вгляделась в старичка, не сразу признав в нем батюшку: непривычно смотрелся он в рыжей холщовой рубахе, в кирзовых сапогах и в вязаной шапейке, сдвинутой на бок:
— Пойду, отчего ж не пойти?
Пошли далеко — за белыми, за дорогими. Они близко не растут, хочешь их в суп грибной добыть, придется тропы лесные шагами померить. Идем с ним, идем, размашистый шаг взяли, хороший. А мне дивно: ну ладно я, молодая, ноги свежие, крепкие, а он-то как за мной поспевает? Я уж задыхаться начала, а он ничего, как сопел с начала дороги, так и сопит — крепкий дед попался, усмехается на мои недоуменные взгляды:
— Не старайся, я ходок бывалый, не уморишь меня. Я хоть и стар, а ноги бойкие, да и по вашим лесам походил, дай Бог каждому… Со всеми малинниками познакомился, с каждой березкой крепкую дружбу завел, у каждой осины про грибы расспросил — все знаю…
— Не по-христиански говоришь ты, отче…— сказала я, срезая под самый корень зеленоватую хлипкую сыроежку. — К лицу ли тебе, святому отцу, с деревцами речь держать? Язычество это… Разве Бог тому учил?
— А природа Бог и есть…— ответил Матвей так тихо, что я настороженно посмотрела на него — не ослышалась ли?
— Чего на исповедь не ходишь, не каешься? — спросил отец Матвей немного погодя.
— А я о своих грехах не жалею…
Оборвался разговор — пришли на грибные места. За грибами идя, шибко не поговоришь: друг за дружкой да рядом идти нельзя — вдвое меньше наберете. Вот и расходимся по маленьким лесочкам, только изредка и слышишь в отдаленье то басистое, батюшкино: “О-го-го-гой! Густо?”, то тонкое, девчачье, мое: “Ой, густо!”
Много попалось нам грибов, отяжелели корзины, сплетенные из молодых ивовых веток. Обратно другой дорогою возвращались. Стали реку переходить. Шаткий мостик трещит, качается. Только и услышала я хлопок веревки оборванной, всплеснула руками, ушибленная по голове своей же корзиной, и, чувствуя, как по щеке меня погладил вылетевший гриб, погрузилась в воду. Порожистая, шумливая речка, оглушив звонким шелестом струй, подхватила и потянула тело мое вперед. Я ничего уже не слышала, кроме холода, который просачивался под кожу так же быстро, как вода просочилась под одежду. Бесполезно было грести: против такого течения не помогут руки. Захлебываясь, но все же барахтаясь, в надежде зацепиться хоть за что-нибудь, ощущала я устрашающую мощь реки. Вдруг крепкая рука ухватила меня за шиворот камуфляжной куртки, промокшей до нитки, выволокла на берег.
Тяжело дыша, легла я на спину, на траву пожухлую и мягкую, как волосы у ребенка, закрыла глаза. Даже сквозь веки я видела солнце, принимала его живительные тепло и свет.
— А ты в Бога веришь, отче? — вдруг вырвалось у меня.
— Я же священник, мне полагается веровать…— он не смотрел на меня, глаза его были устремлены в просветы между ветвями. Словно не случилось ничего, словно не падали мы с ним в реку и не тонули. Словно приснилось это…
— А если не по сану, не по положению, а по2 сердцу — веруешь ли ты?
— Верую, только вот…— он посмотрел на меня в упор, — грех на мне страшный, в коем не раскаиваюсь я и не раскаюсь никогда, пока живой…
— А помирать не страшно? Ведь чуть не утонули сейчас с тобой…
— Помирать всегда страшно, да только я вот как думаю: не надо бояться того, что грешил много, нужно бояться того, что добрых дел сделал мало… Я ведь не всегда таким был. Я, когда молодость еще во мне кипела, очень жалел, что семинарию духовную закончил. Шел с сердцем открытым, знал, что недостаточно верю я в Бога, чтоб людям о Нем рассказывать да советы давать. Так и решил — не быть священником. Врать не мог, молил — дай знак мне, Боже, как тебя обрести. Женился хорошо, жена — золото. Сыновьями нас Господь не благословил, нажили трех дочек. Жить бы да жить, а мне покою нет, все знак Господень нужен. И чую — близко, а нащупать в душе не могу. Беда помогла…В ночь, когда ночевали мы в поле, рассчитав утром покос кончить, дом мой загорелся. Любушка моя и дочки не выскочили, задохлись… — глаза отца Матвея стали светлы от навернувшихся слез. — А деревня, где жили, маленькая была — пальцем ткнуть. Недели не прошло, как узнал я, кто поджег. Это кузнец наш оказался. Он за Любашей, когда та еще в девушках ходила, все увивался, а когда она за меня вышла, все на грех ее склонял, а потом вроде поутих на пару лет, чтоб такую вот штуку выкинуть. Взял я топор, пошел прямиком к этому мужику и…
Долго молчал отец Матвей, разом постаревший еще лет на десять. Нелегко ему исповедь эта далась. В такие моменты, когда смерть в лицо усмехнется, сердце отчего-то сжимает желание откровенное сказать. Неважно даже кому — старику, ребенку, женщине — выговорить все, о чем душа долго болела, о чем день и ночь думалось. И не совладать с порывом этим, не заглушить, пока всего себя настежь не откроешь, — только тогда полегчает.
— Судишь небось? Не поймешь, как с таким грехом к Богу тянуться можно?
— Нет, не сужу… — я улыбнулась. — Ты, может, только сейчас для меня святым отцом сделался, а до этого так, попом числился…
Старик затравленно вскинул на меня глаза, сейчас в нем мелькнуло что-то от насмерть перепуганного мальчишки, которого за руку поймали на какой-то серьезной шалости:
— А знаешь, что страшно? Я ведь после этого в Него поверил, обрел Его в себе, — он указал пальцем в небо. — Все, что между Ним и мною стояло — Люба и дочки, а теперь, когда нет их, мне до Него один шаг и остался…
…Где-то в чаще слышались заливистые, неповторимые в высоте нот пересвисты рябчиков. Ни один, даже самый лучший манок настоящую песню рябчика повторить не в силах. Дед мне говорил, когда я маленькой совсем была: “Больно рябчики поют”, а я не понимала. А теперь вот годы прошли, слушаю я их и понимаю: правда больно поют…
Гришка Котов
Я не люблю трех вещей. Не люблю молочный суп, не люблю красивых мужчин и не люблю капроновые колготки, но все же ношу их, потому что очень люблю короткие юбки. Но все это теперь, когда мне уже шестнадцать лет, когда я научилась с грехом пополам ходить на каблуках и порой даже чувствую себя женщиной с большой буквы. И, глядя на меня сейчас, никогда никто не подумает, что ребенком я была ужасным.
Мне было совершенно плевать, как я выгляжу и что обо мне подумают люди. Целыми днями бегала я с мальчишками по развалинам старой церкви, дралась так отчаянно, и ни один из молочных зубов не успел выпасть сам — его выбивали. С коленок не сходили болячки, с лица — синяки. А боевым другом моим был Гришка Котов. Рыжий, вечно лохматый, с дерзкими голубыми глазами, в которых всегда плескала искорка озорства, он был таким бесшабашным мальчишкой, с которым можно было воровать яблоки из соседского сада и не бояться, что он выдаст тебя, наказываемый отцовским ремнем.
Нам было по шесть лет, и мы оба твердо уверены были, что весь мир состоит из маленького городка нашего, двух близлежащих деревень, небольшого поселка, густых лесов и невысоких, скалистых гор, которые мы исходили вдоль и поперек. И также в нас, в детях с цыпками на загорелых худых руках, сидела твердая уверенность, что хозяева этого мира — мы. Мы знали, что никто не замечает, как теплым летним вечером чудно пахнут белые звездочки душистого табака в бабушкином саду, что никто не понимает, как это здорово прыгать в реку с разбега, отбивая о воду щеку и пузо так, чтоб они долго и приятно потом горели, и, уж конечно, никто не имел понятия о том, как хорошо есть под жарким августовским солнцем ворованные прохладные арбузы на крыше того самого ларька, из которого мы их стащили.
Много дел натворили мы с Гришкой. Я была Котов в юбке и с косой, ни в чем ему не уступала. Однажды мы облили бензином и подожгли покрышку от “Белаза”. И катнули ее с горы, да так, что она прошила насквозь старенький сарайчик бабы Томы. Это оказалась одна из тех совсем небезобидных проказ, за которые нас не наказали только потому, что не узнали. Я выкурила на спор пачку “Беломора” и облевала все клумбы, а Гришка помочился в коляску, где лежала кукла самой красивой девочки двора — Лены Колосковой. Гришка презирал девчонок всей своей хулиганской душой, называл их “ревами” и “дурами” и считал совершенно ненужными существами. На меня он глядел своими выпуклыми голубыми глазами как на парня, своего в доску, не давал ни в чем поблажек и часто говорил:
— Хороший ты человек, Алеха, — коверкая имя Алена и считая оскорблением называть друга “поганым девчачьим именем”.
Так мы с Гришкой пробегали босоногими, пока не исполнилось мне одиннадцать лет. Я израсталась быстро, и в этом возрасте у меня коса отросла до пояса и уже наметилась грудь. Я приехала на лето к бабушке, и Гришка встретил меня на вокзале. Когда он взглянул на меня, на лице его сперва возникло удивление, а потом и неподдельный ужас:
— Алеха, что это? — и Гриша сделал движение, каким обычно мальчишки, да, впрочем, и мужчины показывают женские прелести.
И мне вдруг почему-то стало мучительно стыдно, я покраснела, а Гришка, не сказав больше ни слова, потер грязным кулачком глаза, из которых, казалось, вот-вот брызнут слезы обиды и разочарования, и убежал, сверкая голыми пятками. Продолжать дружбу со мной он больше не хотел. А через несколько дней Григория Котова сбила машина.
Сутки прошли с похорон. Я сидела на лавочке под тенистой березой-шептуньей, плакала. А с памятника, с фотографии смотрел на меня улыбающийся Гришка Котов, с вечно смеющимися глазами и нечесаными рыжими вихрами. Вдруг что-то теплое и мягкое коснулось моей ноги. Я с интересом посмотрела на маленького рыжего котенка и, взяв его на руки, отнесла домой. Баба с дедом разрешили оставить мне Рыжика у себя. Этот пушистый непоседливый комочек после того, как умер Гришка, стал для меня товарищем. И никто, кроме меня, не знал, что в те моменты, когда Рыжик пытался поддеть толстой лапой конфетный фантик, в выпуклых голубых глазах его появлялось выражение чистого детского озорства, точно как у Гришки Котова.
Банный черт
Дед у меня был превеликий сказочник. Он вечно рассказывал мне про Шулигиных, маленьких гномов, помогающих Деду Морозу раздавать подарки, про лесных духов, которые путают тропинки и выводят на ягодные полянки, о домовом, который ест мусор с паласа и квасит кошке молоко в миске. Очередным рассказом в его перечне о домашней и лесной нечисти стал Банный Черт. К нему дед относился с особым уважением.
У нас в саду стояла маленькая банька по-черному, в которой мы парились и мылись. В баньке было тесно и жарко, мы забирались на нестерпимо горячий полок, плескали на каменку из большущего ковша мятным квасом и “шваркались” вениками до того, пока не становились похожими на вареных раков. Потом бежали к реке купаться. В полу баньки была щель, в которую я вечно роняла мыло. Однажды, когда я в очередной раз уронила обмылок, дед улыбнулся:
— Ничего, Банный Черт съест, он земляничное мыло ох как любит…
— Какой еще Банный Черт? — сразу ухватилась я.
— Как, ты про Банного Черта не знаешь? — искренне удивился дед. — Это же хозяин бани! Без него и пару нет, и веники служат дольше, он их подсушивает да расчесывает специальной гребенкой. А если не по нраву чего, то он, когда из бани вымытым выходить станешь, возьмет да и мазнет тебя сажей.
Я недоверчиво посмотрела на деда. Да нет, не врет вроде, серьезно говорит.
— А ты его видел?
— Видел, как не видеть, только не так, чтобы сесть да поговорить, а мельком. Захожу как-то баню затапливать, слышу, возится кто-то. Смотрю, а он тряпочкой тазики натирает да переворачивает, чтобы порядок был, значит. Сам маленький такой, чумазый, рожки на макушке, лохматый — жуть, из ушей дымок валит, губы красные, что у бабы накрашенной, хвостик свиной, нос пятачком, и глазенками — так и зыркает, так и зыркает. Поглядел я на него, тихо стоял, боялся спугнуть, да только он все равно меня заметил, пальцем погрозил: не гляди, мол, не положено, и в печку — прыг, поминай как звали.
— Так, может, он обиделся и ушел из нашей бани? — глядя прямо на деда, встревожилась я. — Как же мы без него-то будем?
— Не переживай, он, конечно, обидчивый, да только ты к нему с добром, и он к тебе с добром. Ты мыло почаще ему кидай, только не новое, новое уж больно мылится, с нового он икает мыльными пузырями, а обмылки. Он всякое мыло ест — и хозяйственное, и душистое, лишь бы с душой кормили. Он у нас хороший.
— А как его зовут? — меня так и распирало от любопытства.
— Просто Банный Черт зовут. Ладно, пойдем купаться, а то не могу, жарко… — он спрыгнул с полка, выскочил в предбанник — босой, румяный, улыбающийся, помахал мне рукой.
Прошло с неделю с тех пор, как дед рассказал мне о хозяине нашей бани. Я теперь каждый раз бросала обмылки земляничного мыла в щелочку со словами “кушай на здоровье” и мечтала увидеть Банного Черта. Однажды я зашла в баню взять горячей воды, чтобы постирать рубашку. Зачерпнула было уже из бачка кипяток, как вдруг почувствовала прикосновение к плечу чего-то мягкого, словно совсем маленький котенок дотронулся лапкой. Повернулась — нет никого, и только что-то закопошилось за каменкой, и вроде ворчливый голос скрипнул:
— Не расплескай водичку-то, неумеха, — и еще хихикнул вроде.
Я быстро постирала, снова вошла в баньку, села у печки, шепнула в темноту:
— Ну, покажись, не обижу…
Тишина. Никто не отозвался.
На следующий день снова пришла, принесла обмылок жасминового мыла, оставила на полке. Вечером истопили баню, помылись. Стала выходить, опять что-то мягкое, теплое коснулось щеки. Глянула в зеркальце — в саже щека. Чего-то не по нраву, видно, банному жителю. Рассказала деду с обидой:
— Я ему мыло принесла, покормила, а он меня сажей измазал.
— А какое мыло было? — дед пил крепкий чай с черемухой, кряхтел, чесал ногу.
— Жасминовое…
— Ах, вот оно что! — дед улыбнулся понимающе. — Забыл сказать, у него изжога с жасминового…
— Все как у людей…— засмеялась я.
С тех пор я носила Банному Черту земляничное, глицериновое, ромашковое мыло, оставляла в крышечке шампунь, а он за это начищал тазики до блеска, и веники у нас всегда были душистые и свежие, словно только вчера наломанные. Больше мы с ним не ссорились, и часто, выходя из бани, я чувствовала прикосновение его мягоньких, волосатых пальцев, но сажей он меня не мазал, за свою считал.