Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2009
Александр Мотельевич Мелихов родился в 1947 году. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Кандидат физико-математических наук. Известный прозаик и публицист. Живет в Санкт-Петербурге.
Красочное и серое
С “Поднятой целиной” я познакомился намного раньше, чем услышал имя самого великого вешенца: дети интересуются автором любимой книги не больше, чем деревом, на котором произросло яблоко. В царственной уверенности, что в этой жизни спешить некуда — впереди вечность, я любил брякнуться на бок, чтобы, пока не вытащат обратно, понежиться во вселенной деда Щукаря, Макара Нагульнова, Андрея Разметнова… У меня там было полно друзей: азартный Аркашка Менок, солидный, хотя и скучноватый Кондрат Майданников, могучий Хопров, разухабистая Лушка, мрачный Любишкин, рябой Агафон Дубцов… Хоть и с опаской, я навещал и страшноватого Половцева, и хулиганистого Дымка, и огненную Марину Пояркову, — только Яков Лукич был какой-то очень уж извилистый, а Давыдов, наоборот, чересчур правильный. Только когда его нескончаемо били бабы, в нем появлялось что-то родное: “Н-н-ну, подожди, чертова жаба, когда покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!”
Я прямо видел эту мерзкую старуху с дрожащей бородавкой на носу — скорей бы он ей врезал по бородавке! Хорошо еще, хоть Нагульнов с наганом их утихомирил — жалко, не шлепнул пару контриков. Правда, когда Давыдов их прощал, тоже получалось трогательно: “Давыдов, в рот тебе печенку! Любушка Давыдов!”
У детей и простодушных читателей подход простой: от чьего имени ведется рассказ, тот и прав. Мне и в голову не приходило задуматься, какая муха вдруг укусила хуторских баб, что они вдруг вцепились в какой-то там “семфонд”: какие-то семена собрались отвезти каким-то ярцам — из-за чего тут на стенку лезть? “Хлеб наш увозят, милушки!”, “Сеять-то нечем будет!” Ведь было совершенно ясно, что скучноватый Давыдов плохого не допустит, а они несут какую-то бессмыслицу: “Что нам, не сеямши, к осени с голоду пухнуть, что зараз отвечать, — все едино!”
Впрочем, временами в любимой, обшитой потертой плащевкой книге заводились какие-то препирательства — иногда кипучие, иногда занудные, но всегда никчемные, — кто ж мог подумать, что в этой скуке и бессмыслице (“хромает на правую ножку”) решается судьба тысяч, миллионов… То ли дело, когда люди оживали и начинали действовать — тут было глаз не оторвать. Разметнов, белый, как облизанная ветрами мертвая кость (сколько я повидал их в степи!), заносит шашку над стариковской шеей: “Ты мне за сына ответишь!” — хоть и знаешь, что не ударит, а и в сотый раз все равно страшно. Не по-доброму спокойный и даже пошучивающий Титок, не желающий расстаться с обрезом: “Кулак должен быть с отрезом, так про него в газетах пишут”. То-то он вдруг рассекает Давыдову голову какой-то там занозой. Хорошо еще, как всегда, разряжает обстановку дед Щукарь, которому дворовый кобель (неприличное слово) распускает надвое его потешную шубу.
И я лишь подивился, подслушав, как папа, понизив голос, передает кому-то из местной интеллигенции фольклорные слова Сталина о “Поднятой целине”: пусть видят, что строительство социализма не так блестяще, как тульский самовар. Почему не блестяще — очень даже блестяще. Добрая книга не дает загрустить. Только станет жалко какого-нибудь старика Лапшинова, земно кланяющегося на все четыре стороны (“Дайте хучь с родным подворьем проститься!”), так тут же начинается потешная драка из-за гусыни: Лапшиниха, накрывшись подолом через голову, катится с крыльца, а Демка Ушаков плюхается в кошелку с яйцами. Я так и пасся на смешных и страшных местах, а скучные пропускал. А один продвинутый пацан однажды еще и показал мне места неприличные: “Курочек щупаешь?” — и разъяснил, что щупают обычно вовсе не курочек. И Лушка вовсе не зря заставила Давыдова постелить “пинжак”. И не просто так она “все еще” лежала на спине.
Но это что, вот у него есть страница из “Тихого Дона” — вообще одни матюги. Матюги в нашем шахтерском поселке никогда не были дефицитным товаром, но чтобы в книге…
“Тихий Дон” в нашем культурном доме двух провинциальных учителей, разумеется, имелся, но мама строго сказала, что мне читать его еще рано, там много грязи… Получалось, что до грязи еще нужно было дорасти.
Разумеется, я ждать не стал и, когда родителей не было дома, немедленно раскрыл одну из двух толстенных книжищ. Однако мата так и не нашел, а остальное было не настолько завлекательным, чтобы его глотать, поминутно оглядываясь на дверь. Наоборот — как-то очень уж серьезно в этом томине обстояло дело…
А тут как раз подоспел долгожданный второй том “Поднятой целины”. Я проглотил его залпом и был потрясен коварством автора: как так можно разом истребить Давыдова и Нагульнова, с которыми сроднилась целая страна?.. Я все перечитывал и перечитывал: “Нагульнов умер мгновенно”, “Нагульнов умер мгновенно”, словно надеясь с разгону выскочить из этой ловушки… Однако пришлось смириться. И я с неким даже удовлетворением прислушивался к разговорам взрослых, что Шолохов-де просто не знал, что делать с героями. Повторяли еще и слова из какой-то критической статьи: Щукарю надо было дать укорот, но для меня-то именно Щукарь был главной отрадой.
Когда “Поднятая целина” в 1960 году получила Ленинскую премию, пошли и более злые разговорчики: Шолохова, мол, наградили за то, что после “Тихого Дона” он ничего стоящего не написал. И в день получения паспорта я первым делом уселся за “Тихий Дон”, уже готовый дать отпор, который именно поэтому давать не пришлось.
А через пять минут я и вовсе забыл о всяческой суете: мир, в который я погрузился, с первых же строк ожил, задышал, запа2х. И возникла в нем откуда ни возьмись маленькая, закутанная в шаль турчанка, и вот уже против нее стягивается толпа: “Тяни ее, суку, на баз!”, и вот ее странноватый муж Прокофий Мелехов уже разваливает до пояса тяжелого в беге батарейца Люшню…
И все. И уже не вырваться. Ты околдован навеки. Даже на неприличных местах неохота задерживаться: очень уж там все доподлинное. Вот отец Аксиньи, пятидесятилетний старик, связал ей руки, и не чем-нибудь — треногой, а потом изнасиловал. И слово-то вроде смущающе-возбуждающее, а отталкивает — очень уж настоящие — паскудные! — бормочет слова старый урод: “Убью, ежели пикнешь слово, а будешь помалкивать — справлю плюшевую кофту и гетры с калошами”. Но и убивают его так страшно, что испытываешь не злорадство, а ужас: на глазах у Аксиньи брат отцепил от брички барок, ногами поднял спящего отца, что-то коротко спросил у него и ударил окованным барком старика в переносицу. Потом вместе с матерью бьют его полтора часа, смирная престарелая мать исступленно дергает на обеспамятевшем муже волосы, брат старается ногами… Хочется вместе с Аксиньей забраться под бричку и, укутав голову, молча трястись. Еще потом избитый жалобно мычит, глазами отыскивает спрятавшуюся Аксинью, а из оторванного уха стекает на подушку кровь…
М-да, эта штучка оказалась посильнее Фауста Гёте. От этого мощного трагического мира было буквально не оторваться — хотелось вглядываться в него снова и снова, хотя каждый персонаж, раз явившийся при первом погружении, оживал навеки: огромный Христоня, безбородый Аникушка, калмыковатый Федот Бодовсков, однорукий Алешка Шамиль, первый на хуторе кулачник…
И все они погибли, целое мироздание, целая Атлантида… Многокрасочная, бурлящая… Как меня возмущало, что Степана Астахова с его могучими вислыми плечами в фильме Герасимова играет какой-то шибздик; правда, и реальный Дон далеко не дотягивал до той почти сказочной реки, которая нам грезится сквозь магический кристалл великого романа!
Вроде гоголевского Днепра…
Советская критика не раз и с полным основанием упрекала Шолохова, что большевистские деятели далеко не так ослепительно ярки, как казаки, — но этот контраст оказал, уж и не знаю, сознаваемый ли самим Шолоховым устрашающий эффект: многоцветная, клубящаяся вселенная поглощается чем-то серым и неумолимым.
Ведь в искусстве кто прекрасен, тот и прав, а может ли какой-нибудь Штокман или Бунчук с его Анкой-пулеметчицей выстоять против Григория Мелехова с его Аксиньей! Я влюбился в него раз и навсегда. Вислый коршунячий нос, пять с половиной пудов весу, гордость, бесстрашие, справедливость, доброта… Вот он держит на ладони перерезанного утенка, вот цепенеет над телом зарубленного им в горячке боя солдата, вот холодно играет своей и чужими жизнями на фронте, вот дает отпор разгорячившемуся генералу Фицхелаурову: ежли вы, ваше высокоблагородие, спробуете тронуть меня хоть пальцем, зарублю на месте (цитирую по памяти, как прочлось лет сорок назад). Вот он, лихой влюбленный парень, шепчет мокрой Аксинье в слежалом сене: “Волосы у тебя дурнопьяном пахнут”, а вот он, уже сединой порубанный, роет шашкой могилу своей пожизненной любви…
“Хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете. Уже в могиле он крестом сложил на груди ее мертвенно побелевшие смуглые руки, головным платком прикрыл лицо, чтобы земля не засыпала ее полуоткрытые, неподвижно устремленные в небо и уже начавшие тускнеть глаза. Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго…
Ладонями старательно примял на могильном холмике влажную желтую глину и долго стоял на коленях возле могилы, склонив голову, тихо покачиваясь.
Теперь ему незачем было торопиться. Все было кончено.
В дымной мгле суховея вставало над яром солнце. Лучи его серебрили густую седину на непокрытой голове Григория, скользили по бледному и страшному в своей неподвижности лицу. Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца”.
В ту пору моим кумиром был Ремарк, “Три товарища”, и я не понимал, почему меня так тянет перечитывать трагические сцены: “Потом настало утро, а ее уже не было…” Правда, ослепительный диск солнца — это была поэзия неизмеримо более гениальная, ибо поэзия — это вовсе не текст, разбитый на строчки, а энергия, преображающая ужас в красоту.
Красота же — наиважнейшая из сил, защищающих нас от ужаса и бессмысленности бытия. Работая с несчастными, пытавшимися добровольно уйти из жизни, я убедился, что убивает не просто несчастье, но ощущение ничтожности этого несчастья — страдание, соединенное с унижением. И тот, кому удается создать красивый образ своего горя, уже наполовину спасен. А потому поэзия не просто развлекает нас, позволяет приятно проводить время — она спасает нам жизнь.
Искусство выстраивает иллюзорный мир, в котором можно — что бы вы думали? — жить! Конечно, наиболее приятным образом обустраивают этот мир чистые сказки, изображающие человека могущественным, бессмертным, находящимся под защитой высших сил, но эта святая простота с такой очевидностью противоречит реальности, влечет за собою столь ужасные расплаты, что наслаждаться ею человек способен лишь в пору младенческой наивности. И потому самым утонченным изобретением в искусстве — искусстве нашей духовной самообороны — оказалась трагедия: она не только признает все ужасы мира, но даже намеренно их концентрирует — однако изображает человека среди этих ужасов красивым и несгибаемым. Пробуждая в нас гордость, а следовательно, и силу. Да, мы беспомощны перед мировым хаосом — но зато до чего прекрасны!
Григорий и Аксинья, на мой взгляд, не менее прекрасны, чем Ромео и Джульетта, но при этом прямо-таки физически ощутимы. Мы их ощущаем с такой наглядностью, словно прожили с ними целые годы — и убедились, что они далеко не святые, не идеальные бесплотные призраки, а самые настоящие живые люди, вроде нас самих, — способные на раздражение, измену, но и на верность, раскаяние… И если любовь все-таки побеждает эти человеческие, слишком человеческие страсти, значит, песни о любви вовсе не сказка, значит, и мы способны возвыситься до чего-то подобного?..
* * *
Я много лет не перечитывал “Тихий Дон” именно потому, что его герои и без этого всегда оставались рядом со мной. И вот наконец совсем взрослым и даже немножко старым человеком, а вдобавок еще повидавшим виды прозаиком я вновь открыл эту грандиозную книгу.
И поразился, с какой точностью найдены для нее оба эпиграфа…
Не сохами-то славная землюшка наша распахана…
Распахана наша землюшка лошадиными копытами,
А засеяна славная землюшка казацкими головами,
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
Цветет наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими,
материнскими слезами.
Ой ты, наш батюшка тихий Дон!
Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?
Ах, как мне, тихому Дону, не мутну течи!
Со дна меня, тиха Дона, студены ключи бьют,
Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит.
Здесь безошибочно указаны две главные стихии, которые всякий сколько-нибудь культурный человек ощущает как грандиозные, — это история и природа. Гениальный поэт сразу задает возвышающий контекст, постоянно возобновляя его, когда требуется подчеркнуть значительность происходящего. Значительный тон задает и величавая, эпическая интонация.
“Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона”.
Сегодня я лучше понимаю раздражение Бунина: “нет слова в простоте”, “очень трудно читать от этого с вывертами языка со множеством местных слов”. Баз, прозелень, изломистая — эпигоны Шолохова окончательно набили оскомину такого рода “народным языком”, на котором народ давным-давно не говорит, но у их патриарха это воспринимается как еще один знак канувшего мира. Порядок слов в предложении тоже придает повествованию величавость, если ею не злоупотреблять. “Редкие в пепельном рассветном небе зыбились звезды. Из-под туч тянул ветер. Над Доном на дыбах ходил туман”, — всюду подлежащее ставится в конце.
Шолохов начинает возведение своей вселенной с неспешностью истинного Создателя, не пренебрегающего ни единой мелочью. С раннего утра начинается возня по хозяйству — первым отрывается ото сна Пантелей Прокофьевич, застегивая на ходу ворот расшитой крестиками рубахи, выходит на крыльцо. “Гришка, рыбалить поедешь?” — так и разворачивается рыбная ловля в духе крепкого этнографического реализма, покуда не прозвенит первый, тоже как будто еще незначительный звонок: “Ты, Григорий, вот что… Примечаю, ты, никак, с Аксиньей Астаховой…”
Затем опять идет крепкий реалистический рассказ о том о сем, появляются-исчезают разные любопытные люди, из которых ни один впоследствии не пропадет зря: будет работать или на развитие сюжета, или на расширение мироздания. И снова контакт будущих влюбленных: “В поредевшей темноте Григорий видит взбитую выше колен Аксиньину рубаху, березово-белые, бесстыдно раскинутые ноги. Осталось на подушке пятнышко уроненной во сне слюны”, — да, это не первый бал Наташи Ростовой…
Влюбленные видят друг друга за самыми что ни на есть прозаическими делами: “Аксинья зачерпнула другое ведро; перекинув через плечо коромысло, легкой раскачкой пошла на гору. Григорий тронул коня следом. Ветер трепал на Аксинье юбку, перебирал на смуглой шее мелкие пушистые завитки. На тяжелом узле волос пламенела расшитая цветным шелком шлычка, розовая рубаха, заправленная в юбку, не морщинясь, охватывала крутую спину и налитые плечи. Поднимаясь в гору, Аксинья клонилась вперед, ясно вылегала под рубахой продольная ложбинка на спине. Григорий видел бурые круги слинявшей под мышками от пота рубахи, провожал глазами каждое движение”. Толстой, постоянно подчеркивавший земное начало в своей любимой героине, никогда все же не доходил до линялых подмышек…
И Анну Каренину не изображал преданной до приниженности женой: “Степан выехал из ворот торопким шагом, сидел в седле, как врытый, а Аксинья шла рядом, держась за стремя и снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи заглядывала ему в глаза”. Но любовь пробивается сквозь все — вот и появляется тот самый дурнопьян…
А потом и последнее телесное сближение: “Рывком кинул ее Григорий на руки — так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу”,— для заядлого охотника Шолохова сходство с миром зверей отнюдь не снижение. “Всякий… зверь… красивый”, — с трудом, задыхаясь, выговорил он незадолго до смерти.
Но и красивый, двадцатидвухлетний, принимаясь за главное дело своей жизни, он уже не боялся показать своих героев ни звероватыми, ни вульгарными: “Ты что мне, свекор? А? Свекор?.. Ты что меня учишь! Иди свою толстозадую учи! На своем базу распоряжайся!.. Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу!.. Иди отсель, не спужаешь!” — такую вот отповедь дает казацкая Джульетта отцу своего возлюбленного, вздумавшего почитать ей мораль.
“— За всю жизнь за горькую отлюблю!.. А там хучь убейте! Мой Гришка! Мой!
Но казацкому Ромео история, похоже, прискучила…
— Гриша, колосочек мой…
— Чего тебе?
— Осталося девять ден…
— Ишо не скоро.
— Что я, Гриша, буду делать?
— Я почем знаю”.
Ты, короче говоря, жена, ты и боись.
Но у Шекспира никакие Капулетти так не обращались с нарушительницами запрета: “Аксинья, залитая кровью, ветром неслась к плетню, отделявшему их двор от мелеховского. У плетня Степан настиг ее. Черная рука его ястребом упала ей на голову. Промеж сжатых пальцев набились волосы. Рванул и повалил на землю, в золу — в ту золу, которую Аксинья, истопив печь, изо дня в день сыпала у плетня”. Кто из классических женских образов представал перед публикой извалянным в золе?
Но любовь пробивается и через кровь, и через грязь: “Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато огляделась — никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой”.
Но и обида никуда не уходит: “Аксинья злобно рванула ворот кофты. На вывалившихся розоватых, девически крепких грудях вишнево-синие частые подтеки.
— Не знаешь чего?.. Бьет каждый день!.. Кровь высасывает!.. И ты тоже хорош… Напаскудил, как кобель, и в сторону… Все вы…”
И слышит в ответ рассудительное: “Сучка не захочет — кобель не вскочит”.
Но, видя ее слезы, Григорий багровеет от стыда: “Лежачего вдарил…”
“Ксюша… сбрехнул словцо, ну, не обижайся…”
Певцу этой поразительной любви незачем что-то скрывать, приукрашивать — любовь все равно выжжет любую грязь,— к концу книги мы ее уже с трудом припоминаем.
Но там, где любви нет, плоть, физиология становится отвратительной: “Ели основательно и долго. Запах смолистого мужского пота мешался с едким и пряным бабьим. От слежавшихся в сундуках юбок, сюртуков и шалек пахло нафталином и еще чем-то сладко-тяжелым — так пахнут старушечьи затасканные канунницы”, — нечего сказать, милые чувства пробуждает в Григории свадьба с нелюбимой женой.
Не спасает даже ее красота: “Григорий искоса поглядывал на Наталью. И тут в первый раз заметил, что верхняя губа у нее пухловата, свисает над нижней козырьком. Заметил еще, что на правой щеке, пониже скулы, лепится коричневая родинка, а на родинке два золотистых волоска, и от этого почему-то стало муторно. Вспомнил Аксиньину точеную шею с курчавыми пушистыми завитками волос, и явилось такое ощущение, будто насыпали ему за ворот рубахи на потную спину колючей сенной трухи. Поежился, с задавленной тоской оглядел чавкающих, хлюпающих, жрущих людей”.
Роковая, без малейшей иронии, любовь пробьется сквозь семейный долг, сквозь измены, сквозь войны, революции, голод, тиф — ее действительно невозможно удержать,— ее можно только убить. Ее трудно назвать высоконравственной: она почти без жалости растаптывает прелестную Наталью, волей судьбы оказавшуюся на ее пути, и в свою защиту она может сказать только одно: я стихия.
На берегах этой великой реки, неудержимой, как сам тихий Дон, и разворачивается история — история борьбы, борьбы не на жизнь, а на смерть между многокрасочным и серым, раздрызганным и сплоченным, колеблющимся и неколебимым. Там, где появляются большевики, не только язык — тускнеет даже пейзаж. Кстати сказать, и руководство военными действиями предстает вторжением серости, вторжением чертежа в живописное полотно: “Командир 30-го армейского корпуса Особой армии, генерал-лейтенант Гаврилов получил из штабарма приказ перебросить в район Свинюхи две дивизии. Ночью были сняты с позиций 320-й Чембарский, 319-й Бугульминский и 318-й Черноярский полки 80-й дивизии”.
Представлена в романе, правда, и третья сила — условно говоря, культурный слой,— но и она у Шолохова выглядит довольно сероватой, да еще и бессильной. Даже главный эмоциональный противник большевизма Листницкий-младший выглядит очень необаятельным субъектом и в идейных схватках проигрывает прежде всего в образности языка. Насколько необразованный казак Лагутин выглядит ярче, а потому и убедительнее, чем образованный аристократ: “Вашему папаше отрезали вон, как краюху пирога, четыре тыщи, а ить он не в два горла исть, а так же, как и мы, простые люди, в одно. Конешно, обидно за народ! Большевики — они верно нацеливаются, а вы говорите — воевать…
Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной неправоты, Листницкий растерялся, озлился:
— Ты чего же — большевик?
— Прозвище тут ни при чем… — насмешливо и протяжно ответил Лагутин. — Дело не в прозвище, а в правде. Народу правда нужна, а ее все хоронют, закапывают. Гутарют, что она давно уж покойница”.
Здесь что ни фраза, то образ. А в ответных речах одни унылые попреки да угрозы:
“Вот чем начиняют тебя большевики из Совдепа… Оказывается, недаром ты с ними якшаешься?”
В ответ же снова эффектный образ:
“Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут…”
И подожгли… Захватив своей химерой самых озлобленных и самых доверчивых из мира многокрасочных — и только в их устах коммунистическая доктрина утрачивает черты обедненности и скуки, обращаясь в прекрасную сказку. Как завлекательно отвечает большевистский агитатор Гаранжа на более чем обоснованные сомнения Григория:
“— А при новой власти войну куда денешь? Так же будут клочиться, — не мы, так дети наши. Войне чем укорот дашь? Как ее уничтожить, раз извеку воюют?
— Вирно, война испокон веку иде, и до той годыны вона нэ пэрэвэдэться, пока будэ на свити дурноедьска власть. От! А як була б у кажном государстви власть робоча, тоди б не воювалы. То и трэба зробыть. А цэ будэ, в дубову домовыну их мать!.. Будэ! И у германцив, и у хранцузив — у всих заступэ власть робоча и хлеборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Граныци — геть! Чорну злобу — геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! — Гаранжа вздохнул и, покусывая кончики усов, блистая единственным глазом, мечтательно улыбнулся. — Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни сердцевину лиже…”
И всякий раз, когда образованный мир сталкивается с миром простых казаков, его речь даже в самые патетические минуты выглядит натянутой и книжной. С одной стороны звучит: “В дни таких вот потрясений… э-э-э… всех основ мы должны быть тверды… э-э-э… как сталь” — с другой: “Шаровары одни, только мотней назад”. С одной стороны: “Долг солдата, самоотверженность гражданина свободной России и беззаветная любовь к Родине заставили меня…” (воззвание Корнилова) — с другой: “Сами мордуются и войска мордуют”.
Миру серых было бы не победить без поддержки мира многокрасочных. Тех, кто за оскорбление своей грезы готов убить, не пускаясь в рассуждения. Даже доброго знакомого и земляка. Даже и не врага, а просто сомневающегося в их абсолютной правоте. Казалось бы, Григорий говорит вполне разумные вещи:
“…Ты говоришь — равнять… Этим темный народ большевики и приманули. Посыпали хороших слов, и попер человек, как рыба на приваду! А куда это равнение делось? Красную Армию возьми: вот шли через хутор. Взводный в хромовых сапогах, а └Ванек“ в обмоточках. Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны и тужурка, а другому и на ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся они — куда равенство денется?..”
И что он слышит в ответ? Мир серых способен только на угрозы — хотя соблазненные им обитатели мира красочных и угрожать умеют образно:
“Твои слова — контра! Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не хочу заламывать”.
Как, “ежли я думаю за власть, так я — контра? Кадет?” Однако новая власть сильна не мыслями, а верой.
“Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходють. Сердцем доходють! Я словами не справен по причине темноты своей и малой грамотности. И я до многого дохожу ощупкой…”
Но тем не менее “ты такие думки про себе держи. А то хоть и знакомец ты мне и Петро ваш кумом доводится, а найду я против тебя средства! Казаков нечего шатать, они и так шатаются. И ты поперек дороги нам не становись. Стопчем!.. Прощай!”
Михаил Кошевой пока еще сам удивляется, “какая она, политика, злая, черт! Гутарь о чем хошь, а не будешь так кровя портить. А вот начался с Гришкой разговор… “ить мы с ним — корешки, в школе вместе учились, по девкам бегали, он мне — как брат… а вот начал городить, и до того я озлел, ажник сердце распухло, как арбуз в груде сделалось. Трусится все во мне! Кубыть, отнимает он у меня что-то, самое жалкое. Кубыть, грабит он меня! Так под разговор и зарезать можно”.
Что он впоследствии проделывал уже без малейшего смущения. А потом так же без смущения являлся к старухе матери, чьего сына — уже безоружного, взятого в плен —он застрелил: ему ли обращать внимание на оскорбительные выходки “взбесившейся старухи”. Здесь даже трудно понять, кто называет взбесившейся старухой страдающую мать — автор или его персонаж. Сомнения такого рода и породили многолетние прения, на чьей стороне сам автор, сочувствует он или осуждает своего Григория, положительный он или отрицательный герой, выражаясь суконным языком советского литературоведения.
Но в художественном-то мире кто прекрасен, тот и положителен — свое отношение к герою творец выражает не словами служебной характеристики, а интонацией, возвышающим контекстом, и контекст этот прекрасен почти божественно: “Что ж, и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына…
Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром”. Жена Шолохова Мария Петровна, с которой он прожил почти шестьдесят лет, вспоминала, что, завершив этот финал, писатель встретил ее с лицом, залитым слезами. И эти слезы, слезы самого поэта и миллионов его читателей, и есть подлинный ответ на вопрос, кто хорош, а кто плох. Это поняли даже самые бездарные, идеологически натасканные критики: если гражданская война истребляет таких прекрасных, так полюбившихся нам людей, значит, будь проклята эта война. Это говорит нам не изворотливый разум, а простодушное сердце. То есть главный наш орган, различающий зло и добро, безобразие и красоту.
С этой красотой советская критика боролась десятилетиями, объявляла Григория отщепенцем, оторвавшимся от народа и за это понесшим справедливое наказание. Сам Шолохов очень долго помалкивал, но незадолго до смерти в телеграмме литературоведу С. Шешукову высказался с предельной ясностью, назвав “концепцию” (кавычки шолоховские. — А. М.) об отщепенстве Григория Мелехова построенной “на антиисторизме, незнании правды жизни”. Это был запоздалый, но очень достойный “отлуп”.
Правда, выраженный тоже столь казенными словами, что в душе невольно в стотысячный раз возникает изумление: почему гениальный художник, выдающийся мастер слова за пределами своего великого романа постоянно предстает едва ли не партийным работником — ну, чуточку более живым, умеющим в общении с народом иной раз отпустить простецкое шутливое словцо.
Ведь все — не говорю великие, просто крупные писатели, рассуждая о литературе, всегда умеют сказать что-то оригинальное, открывшееся им одним в их личном опыте. Но, страницу за страницей вчитываясь в статьи и речи Шолохова, не можешь отыскать ничего, кроме народности и партийности.
“В наше время жизнь со всей наглядностью показала, что в народных массах живет и сохраняет право на дальнейшую жизнь только то искусство, которое служит интересам народа. И, естественно, обречено на забвение, на смерть то, что удовлетворяет духовные потребности лишь одного уходящего с исторической сцены класса поработителей, паразитического класса.
Со всей очевидностью это можно проследить и на истории современной литературы. Как бы ни был талантлив и в прозе, и в поэзии Бунин, он почти забыт, мало известен нашим широким читателям, особенно молодым. И не потому, что Бунина не переиздают у нас… А Горького и Серафимовича не забудут” (“Верность идеалам коммунизма”. 1963 г.).
“Советская литература, по моему глубочайшему убеждению, к нашей гордости и к нашему счастью, является самой передовой литературой мира. Если вы посмотрите на литературу США, Англии и Франции, то вы нигде не увидите такого количества блистательных писателей, которые были бы так широко известны во всем мире. Помимо того, что наша литература обладает несомненными преимуществами реалистического показа действительности, так как она пользуется методом социалистического реализма, по мастерству мы ни в коей мере не уступаем, а превосходим многих прославленных мастеров художественного слова Запада. Но самое главное, что нас вооружает и вдохновляет — это те идеи, идеи марксизма-ленинизма, которые наши писатели несут в своих произведениях и которые они пропагандируют образными, художественными средствами” (Из выступления на закрытии декады русской литературы в Казахстане. 1964 г.).
“Я принадлежу к числу тех писателей, которые видят для себя высшую честь и высшую свободу в ничем не стесняемой возможности служить своим пером трудовому народу.
…Говорить с читателем честно, говорить людям правду — подчас суровую, но всегда мужественную, укреплять в человеческих сердцах веру в будущее, в свою силу, способную построить это будущее” (“Живая сила реализма”, Нобелевская речь, 1965 г.).
“Каждый из нас пишет для того, чтобы его слово дошло до возможно большего числа людей, которые захотят его услышать. И счастье приходит к нам тогда, когда мы выражаем не маленький мирок своего └я“, а когда нам удается выразить то, что волнует миллионы” (“Гуманист тот, кто борется”, 1966 г.).
“Общепризнанно, что наша литература — самая идейная литература. А назовите такую страну, чья литература могла бы соперничать с нашей в этом плане! Смело можно утверждать, что нет в мире такой страны и нет такой литературы!
…Если говорить прямо, то именно это и вызывает яростную злобу у наших идеологических врагов, у их пособников — ревизионистов. Они хотели бы уговорить нас сойти с четких позиций убежденных борцов за социализм и коммунизм, отказаться от партийности и народности как основополагающих принципов художественного творчества” (Речь на XXIV съезде КПСС, 1971 г.).
Тут даже не смысл — стиль таков, что поневоле впадешь в изумление: неужто это же самое перо могло произвести на свет черный диск солнца в дымной мгле суховея?.. Как будто Шолохов соединял в своей душе ослепительную многоцветность с беспросветной серостью.
Да и смысл… Гениальный художник, на деле показавший, какая все это чушь — и разрушительная чушь! — политические химеры в сравнении с вещами вечными — жизнь, смерть, любовь, дети, — этот же самый художник желает подчинить служение вечному какой-то политической однодневке. В политике и не бывает ничего, кроме однодневок, какой партийности ни подчинить искусство, но искусство всегда чувствует, что наше счастье и несчастье практически не зависят от политики — она заслуживает внимание художника не раньше, чем ей удастся превратить жизнь в ад — когда она становится тоже сильна, как смерть.
Зато, конечно же, ни один писатель не отказался бы сделаться предметом любви миллионов, но ведь если пожелание быть понятным и любимым массами превратить в предписание, то отлученными от искусства окажутся крупнейшие художники!.. А народ — это вовсе не одни лишь люди, занятые физическим трудом, огромную ценность для всякого народа представляют и аристократы духа, предпочитающие “широте” — “долготу”, массовости — долговечность. И в конце концов именно долговечное становится предметом народной гордости! И даже дорастает до массовых тиражей, как это случилось с Буниным, о котором Шолохов отозвался столь пренебрежительно.
А вот принудительное скрещивание народности и партийности породило такое серое и агрессивное явление, как советское народничество, отряд прозаиков-лауреатов, и все они вышли из шолоховской “Поднятой целины”, наплодив целые клоны чудаковатых дедков, не лезущих за словом в карман стряпух, могутных мужиков с именами типа Игнат Рогожин, былинных пейзажей типа “лиховерть коловертью промызнула по кулигам чернотала”, “К ночи вызвездило. Петух сторожко повел ушами”… И все это венчалось высшим народным типом — фигурой партработника, умеющего и побалагурить со стряпухой, и не испортить борозду, и побороться на поясах, но когда нужно — и прикрикнуть, наставить, пристыдить. Кажется, с легкой руки Шолохова колхозные председатели и бригадиры сделались наивными, как дети, и подверженными трогательным детским увлечениям — партийная литература о колхозной жизни сделалась литературой о детях и для детей.
Имена всех этих “народных” авторов — Ты, Господи, еси, — не стану извлекать их из заслуженного забвения. Однако титан Шолохов среди этих ражих пигмеев, казалось, чувствовал себя своим среди своих. Раздражало и то, что Шолохов выглядел любимцем власти — только после его смерти сделались известны его почти безумные по безоглядности письма Сталину о зверствах, творимых во время коллективизации, об искусственном голоде 33-го, о репрессиях 37-го. Зато явленные миру чины и почести превращали писателя в благополучного советского вельможу: член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета, дважды Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и Сталинской премии — и прочая, и прочая, и прочая…
Эта унизительная картина даже у самых страстных почитателей великого романа — а может быть, именно у них в первую очередь — вызывала желание оградить шедевр от подобного соседства: отделить великую книгу от ее автора. А соблазн отказать Шолохову в авторстве возник еще в конце двадцатых. В основном Шолохову вменялось в вину, что он был слишком молод и недостаточно образован, чтобы так хорошо знать гражданскую войну и, особенно, дореволюционную жизнь. В его автобиографии особой образованности действительно не видно, но бывалости хоть отбавляй (Автобиография. Ст. Вешенская, 10 марта 1934 г.).
“Родился в 1905 году в семье служащего торгового предприятия в одном из хуторов станицы Вешенской, бывшей Донской области.
Отец смолоду работал по найму, мать, будучи дочерью крепостного крестьянина, оставшегося после └раскрепощения“ на помещичьей земле и обремененного большой семьей, с двенадцати лет пошла в услужение: служила у одной старой вдовы-помещицы.
Недвижимой собственности отец не имел и, меняя профессии, менял и местожительство. Революция 1917 года застала его на должности управляющего паровой мельницы в х. Плешакове, Еланской станицы.
Я в то время учился в мужской гимназии в одном из уездных городов Воронежской губернии. В 1918 году, когда оккупационные немецкие войска подходили к этому городу, я прервал занятия и уехал домой. После этого продолжать учение не мог, так как Донская область стала ареной ожесточенной гражданской войны. До занятия Донской области Красной Армией жил на территории белого казачьего правительства.
С 1920 года, то есть с момента окончательного установления Советской власти на юге России, я, будучи пятнадцатилетним подростком, сначала поступил учителем по ликвидации неграмотности среди взрослого населения, а потом пошел на продовольственную работу и, вероятно, унаследовав от отца стремление к постоянной перемене профессии, успел за шесть лет изучить изрядное количество специальностей. Работал статистиком, учителем в низшей школе, грузчиком, продовольственным инспектором, каменщиком, счетоводом, канцелярским работником, журналистом. Несколько месяцев, будучи безработным, жил на скудные средства, добытые временным трудом чернорабочего. Все время усиленно занимался самообразованием.
Писать начал с 1923 года. Первые рассказы мои напечатаны в 1924 году.
В 1926 году начал писать └Тихий Дон“. Восемь лет я потратил на создание этого романа и теперь, пожалуй, окончательно └нашел себя“ в профессии писателя, в этом тяжелом и радостном творческом труде”.
Или вот еще отрывок из беседы со шведскими студентами, 1965 год.
“Я родился в хуторе Кружилином станицы Вешенской. Почти всю жизнь провел я там и живу до сих пор в той же местности. Естественно, что впечатления детских лет, постоянные невольные наблюдения за жизнью и бытом моих однохуторян давали мне живой материал для воссоздания мирной эпохи на Дону”.
А особого знания образованного общества Шолохов и не демонстрирует, описание офицерства, хуторской интеллигенции отдает Акуниным: почти не видно материала, который не был бы почерпнут в других книгах. Больше смущают в его военных и послевоенных вещах огромные дозы казенной серости. В знаменитой “Науке ненависти” 1942 года читаем: “Задумчиво глядя на залитую ярким солнечным светом просеку, лейтенант Герасимов говорил: └…И воевать научились по-настоящему, и ненавидеть, и любить. На таком оселке, как война, все чувства отлично оттачиваются. Казалось бы, любовь и ненависть никак нельзя поставить рядышком; знаете, как это говорится: “В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань”, — а вот у нас они впряжены и здорово тянут! Тяжко я ненавижу фашистов за все, что они причинили моей Родине и мне лично, и в то же время всем сердцем люблю свой народ и не хочу, чтобы ему пришлось страдать под фашистским игом. Вот это-то и заставляет меня, да и всех нас, драться с таким ожесточением, именно эти два чувства, воплощенные в действие, и приведут к нам победу“”.
Такими перлами переполнен и неоконченный роман “Они сражались за Родину”. Но… Это многих славных путь. Сравните “Разгром” Фадеева с его “Черной металлургией”, сравните “Хулио Хуренито” Эренбурга с его же “Бурей”, сравните начало и конец Федина, Тихонова, Александра Прокофьева; даже таких сверхоригинальных гениев, как Заболоцкий, Зощенко, Платонов, советская власть сумела сдвинуть в сторону ординарности.
Зато если перечитать “Донские рассказы” и “Поднятую целину”, на которые, кажется, никто не претендует, в них обнаруживается ровно та же рука. Даже “Донские рассказы” пересыпаны брильянтиками — то точнейшая реплика (“Расстреляем — не обидно будет?”), то убойная подробность (“на заплывшем кровью выпученном глазе, покачиваясь, сидит большая зеленая муха”). Многие персонажи вполне можно перенести в “Тихий Дон”, и никто не заметит, да и возвышающий контекст в “Поднятой целине” создается теми же картинами природы. Написанными, в общем-то, не хуже, только иногда создающими пародийный эффект, поскольку возвышается что-то не слишком значительное. Одно дело — умирает солдат, а в небе полыхает зарево заката, другое же — в небе полыхает зарево заката, а в сельсовете обсуждают ремонт сельхозинвентаря.
Все определила мизерность замысла: в одной вещи изображалась гибель вселенной, в другой — успехи колхозного строя. Похоже, на свою беду, Шолохов поверил, что партия такая же величественная, вечная стихия, как природа или народ. Но увы — народность несовместима с партийностью: если народность вознесла Шолохова на олимп мировой литературы, то партийность стащила его в ряды напористой серости. Политика даже личность гения ухитрилась перекрасить в серый цвет.
Серое, однако, на наше счастье, стирается первым. Зато многоцветное сквозь толщу лет светит все ослепительнее.
И скоро от Шолохова останется только дивная многоцветность.