Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2009
Виктор Львович Левенгарц родился в 1938 году в Ленинграде, окончил Горный институт, кандидат технических наук. Публиковался в разные годы в журналах “Нева”, “Личность и культура” (Санкт-Петербург) и в различных изданиях Гамбурга, Дюссельдорфа, Дортмунда, Берлина, Дрездена. Живет в Германии.
Старик Захар
Небо было прозрачным и ясным в то утро, когда я вышел из попутной машины и шел пешком до этой деревни.
Деревенька — домов тридцать, половине из которых не меньше века, два озера, когда-то соединенных давно заросшей протокой, несколько пасущихся коров; вокруг — на все четыре стороны — лес и воздух, напоенный ароматом трав и полевых цветов.
Остановился я в гостинице. Собственно, это была даже не гостиница, а обыкновенный рубленый деревенский дом с торчащими между бревен пучками серо-коричневого мха. Приезжие, правда, в нем бывали редко — предпочитали останавливаться у местных жителей.
Ворчливая старуха, хозяйка этого дома, отвела меня на второй этаж, побренчала связкой ключей, буркнула что-то себе под нос, вроде “чо тебя сюда черт занес”, и ушла, скрипя кирзовыми сапогами и петлями всех дверей, имеющихся в доме. Еще некоторое время я слышал звуки удаляющихся шагов и позвякивание ведер. В наступившей тишине можно было подумать, что дом необитаем и я единственный жилец этого таинственного пристанища. Вечер наступил как-то неожиданно быстро. Луна ярко светила в единственное окно моей мансарды, по-хозяйски шаря по ее стенам, словно выискивая клопов и тараканов. Никелем поблескивала кровать, на которой свободно можно было разместиться, по меньшей мере, вдвоем. В углу тумбочка, рядом стул, потемневшие от древности, как стены деревенских изб. На полу, покрытом слоем пыли, отпечатались следы обуви. Оконная занавеска была не то пыльной, не то грязной, а может быть, и то, и другое вместе. Вот и все, что я мог разглядеть при пронзительном свете луны. Предвкушение завтрашнего утра и грядущего покоя короткого отпуска говорило: “Ничего, несколько дней можно прожить и здесь. Лучшего и не надо”.
— Хозяюшка! — нарушил я тишину.
Но на мой возглас никакого ответа не последовало. Ну что ж, этого я и хотел: уехать подальше от телефонных звонков, от людей, от ежедневных забот, от постоянной суеты, от которой в городе избавиться невозможно.
— Хозяйка! Хо-зя-а-а-а-юшка!
После минутного ожидания послышались поскрипывание, шаги и густой голос:
— Ну что тебе?
— Хозяюшка! Свет для постояльца есть?
— Свечка на тумбочке, — раздалось откуда-то из глубины.
— А простыня, наволочка, пододеяльник?
— Сейчас принесу.
— Да я и сам могу спуститься.
— Не надо. Сама принесу.
— А молоко есть?
— Завтра будет.
— А поесть где-нибудь можно?
— Что ж раньше не сказал, когда приехал?
— Я думал, что и потом будет не поздно, — ответил я и распахнул дверь.
Спустившись по лестнице, я вышел в сени, а оттуда во двор. Было холодновато. На натянутой между деревьями веревке высветилось белье. У входа около крыльца валялись старые цветочные горшки, какие-то черепки, перед самым домом было разбито несколько грядок, а за ними на холмике — колодец. Сзади что-то заскрипело, и, обернувшись, я увидел силуэт хозяйки.
— Молока сегодня нет. Поешь хлеба с картошкой. За чайником ко мне приди, я вскипячу.
— Спасибо! Не беспокойтесь. Я уж до завтра подожду.
— Завтра будет завтра. А есть каждый день нужно.
— Спасибо, спасибо! Бывает у вас здесь кто-нибудь?
— Редко, очень редко. А кому здесь бывать? И зачем? Ежели кто застрянет в дороге. До райцентра километров пятнадцать будет, а то и больше. Пешком, на ночь глядя, не пойдешь, ну и заночуют у нас. Ты ведь тоже небось застрял. Завтра утром уедешь.
— Нет, не застрял. Я денька на три-четыре, если не прогоните.
— А зачем прогонять? Я не злая. А по профессии-то кто будешь?
— Инженером я работаю.
— Инжене-е-ером?
— Да, инженером. У вас тут года два назад приятель мой был, здесь и останавливался.
— Может, не в этом доме?
— Говорил, что здесь. По его рассказу я и нашел вас. Неужели не помните?
— Нет, не помню. Ну, отдыхай. Сейчас кипяток принесу. А завтра молока оставлю. Магазинчик у нас есть небольшой. Сейчас, правда, закрыт. До четырех работает.
— Спасибо. А за кипятком я сам спущусь, — сказал я и, взяв постельное белье, хлеб, картошку, поднялся на второй этаж.
Тучи заслонили луну, и в моей комнатке стало совсем темно. Я пошарил по стенам, но вспомнив, что для свечки не нужно выключателя, в потемках нащупал сумку и, открыв ее, вынул фонарик. На тумбочке в блюдце в застывшей лужице воска стоял небольшой огарок. Эта маленькая свечка с затвердевшим фитилем напоминала уменьшенное во много раз, обломанное ветром, но устоявшее одинокое дерево, в то время как все другие деревья пронесшийся ураган вырвал с корнем. Достав спички, я долго размягчал фитиль и наконец зажег свечку. Постелил простыню, взбил пахучую набитую сеном подушку и, поужинав хлебом с картошкой, заснул.
Так началась моя жизнь в деревне, с вареной картошкой и деревенским хлебом, душистым, бесформенным, который можно просто отламывать, с луной, звездами, со спокойным одиночеством.
Проснулся я, когда еще не было восьми. В дверь постучали.
— Да, да, заходите.
Вошла хозяйка, держа в руках литровую банку молока.
— Доброе утро! Здравствуйте! Вот я молока принесла. Утром доила.
— Здравствуйте! А утро и впрямь доброе, За молоко спасибо. Давайте познакомимся. Вчера я не спросил вашего имени.
— Марией меня зовут.
— А отчество?
— Можно и без отчества. У нас в деревне не принято с отчеством называть.
— А все-таки?
— Андреевна я по батюшке.
— Значит, Мария Андреевна. А я — Алексей.
— Алеша, значит.
— Вот и познакомились.
— А ты приехал сам, или кто послал тебя к нам на задание?
— Нет, на задание меня, Мария Андреевна, никто не посылал. Просто взял отпуск на несколько дней и приехал отдохнуть.
— А почто к нам, в такую глухомань? Разве поблизости отдохнуть негде?
— Поблизости-то, конечно, можно и есть где. Но мне хотелось сюда. В начале войны недалеко отсюда проходила линия фронта. В этих местах воевал мой отец.
— В нашей деревне, что ль?
— Может, и в деревне. Не знаю. Но знаю точно, что в этих краях.
— А где он сейчас, папа ваш?
— Он погиб. Вот и хочу посмотреть эти места.
— Тогда понятно. Правда, интересного у нас мало. Деревня как деревня. Все, как и раньше. Порядок заведен не нами. Только вот старики почти все вымерли. Молодых по пальцам посчитать можно. И те скоро уедут. Что им здесь делать? Больше половины домов заколочены, пустые стоят. Вам бы с Захаром Петровичем, дедом Захаром, как его у нас зовут, нужно познакомиться.
— А чем он знаменит?
— Художник он у нас.
— Худо-о-о-ожник? А вы говорите, интересного у вас мало. А как же мне с ним познакомиться? Не придешь же в дом ни с того ни с сего. Не спросишь же: “Здесь живет художник Захар Петрович?”
— А можно и так. Он у нас озорной. У них две коровы, и обе дойные. Скажите, что приехали по делу на несколько дней. Вам и сказали, что в доме Захара Петровича можно молоко купить, творог да яйца.
Семья Захара Петровича, или деда Захара, жила в рубленом доме, замыкавшем ряд домов по берегу озера. И ряд этот был не прямой, а изгибался дугой, повторяя линию берега. Между забором и домом росли кусты черной смородины с такими крупными ягодами, что можно было подумать — это не смородина, а вишня. Калитка была закрыта на крючок, а дверь на небольшую веранду — открыта. Значит, в доме кто-то есть. На мой стук вышел мужчина лет шестидесяти восьми— семидесяти и остановился на крыльце. Разминая папиросу, внимательно, даже с любопытством, посмотрел на меня. По его взгляду, да и по всему облику я понял, что это и есть Захар Петрович. Чтобы быстрей разрядить обстановку и прервать молчание, спросил:
— Здравствуйте! Захар Петрович здесь живет?
— Здравствуйте, если не шутите. А Захар Петрович — это я, — ответил он и улыбнулся. Его улыбка и какое-то озорство в глазах сразу сняли напряжение, обычно возникающее при знакомстве. — Если ко мне, то проходите. — Он сошел с крыльца и открыл калитку. — Чем могу быть полезен?
— Да вот приехал на несколько дней в вашу деревню.
— Знаю, знаю.
— Откуда же?
— А у нас в деревне все сразу известно. Хоть птица новая залетит, хоть человек. По делу приехали или как?
— Просто решил отдохнуть. Молочка деревенского не с молокозавода попить и яичек не от инкубаторских несушек поесть.
— У Марии, что ль, остановились?
— Да, у Марии Андреевны. Здесь мой приятель был, у нее останавливался и мне посоветовал.
— Мария — женщина хорошая. Правда, нелюдимая. Но хорошая. Она вам про меня рассказала. А звать-величать вас как?
— Звать-величать меня Алексеем.
— Говорите, отдохнуть приехали?
— И отдохнуть, и места здешние посмотреть.
Мы поднялись на веранду и вошли в дом. Дом — бревенчатый сруб, обшитый вагонкой, был разделен печкой и дощатой перегородкой на две части — кухню и комнату. В печке потрескивали дрова. В простенке между окнами висел портрет в раме, сделанной из сосновой коры. На голову одетой в темную кофту женщины был наброшен красный в синих цветочках платок. На фоне не прописанных, а только намеченных деталей одежды лицо было тщательно прорисовано с тонкой отделкой всех деталей и особенно глаз, получивших какое-то исходящее из глубины пронзительное сияние. И это глубинное сияние, лежащее за плоскостью картона, на котором был написан портрет, было душой этой женщины.
— Захар Петрович, Мария Андреевна сказала, что у вас можно купить молоко.
— Молоко есть. Пожалуйста, берите сколько надо. И творог делаем.
— Вот и хорошо. Если можно, я у вас эти дни и молоко, и творог покупать буду.
— Зачем покупать? Так берите. Молока у нас достаточно. А вам много ль надо.
Разговаривая, я время от времени поглядывал на портрет. Захар Петрович это заметил и спросил:
— Нравится? Это моя сестра. Она в прошлом годе у нас гостила. Вот я ее и нарисовал.
— Так вы художник!
— Да так, балуюсь. Я краски люблю. В них вся жизнь. Они как земля, как цветы — через них жить хочется. Поднимешься на косогор — церковь-то, как богатырь, стоит. И белая вся, как облака, и главка золоченая, как шлем старинный, и бегунец, как праздничный пояс, а кокошники — словно девчата на гулянье. И вот рисую то, что вижу и как вижу. Люблю больше всего рисовать жизнь. И ту, что была, и ту, что есть. А начал я делать картины, потому что мне это страсть как хотелось. Раньше работал, времени не было. Мы же крестьяне. Дед пахал, отец пахал, я на тракторе всю жизнь проездил. А как же иначе? Я без земли не могу. Потому и рисовал мало. Но очень хотелось. Вокруг ведь все живое, все горит, блестит. Столько красок! Я и смотрел на небо, на поле, на цветы, на деревья. Рисовал везде, где мог. Женка из избы выгоняла, говорила, что все стены измарал. А сейчас я пенсионер. Вот и малюю, как дети, большие и малые.
— Захар Петрович, когда вы стали заниматься живописью?
— Живописью? Скажешь тоже.
— Ну, рисовать.
— Точно когда — не скажу, потому что не помню. Но было это после контузии, когда лежал в госпитале. Госпиталь был походный.
— А что за контузия?
— Это на войне.
— Расскажите.
— А что рассказывать. Война есть война. Служил я в артиллерии. Однажды при артобстреле нас засыпало, да так, что было видно: конец пришел. Я это хорошо помню. Нас четверо было: командир орудия, артмастер, установщик — это я и наводчик. Как снаряд упал рядом, так нас и засыпало — бруствер весь раскрошило, земля волной поднялась, нас и прикрыла. Сперва я ничего не чувствовал. А потом мне показалось, будто в голове что-то шевельнулось, как будто снова началось кровообращение. А глаза закрыты — словно во сне все это вижу. Смерть или нет? Жив ли? Не понимаю. А после… После почувствовал боль в плече, в руках, ноги свело. Попробовал шевельнуть рукой — не могу, попробовал глаза открыть — не открываются. Где я — не понимаю, кругом темно. Напрягшись, попытался повернуться всем телом — не удалось, но как будто стало легче — на руки уже не так давит. Покопал немного пальцами, хочу ноги под себя подобрать, пытаюсь коленки согнуть — не получается, а дышать трудно — уж совсем нечем. Вдруг меня потянуло как будто в разные стороны, и так тяжело-тяжело стало, дышать не могу. Но чувствую, что кто-то рядом разговаривает, а потом запел: “Я встретил вас…” Мне показалось — умираю. Страшно. А сделать ничего не могу. За что умирать-то так глупо. И чувствую, что плачу. И как-то все вспомнилось сразу. И мать, и отец. И жалко их стало — не себя, а их. И будто я их облетел и все им рассказал. А песня эта все продолжается: “…и поздней осенью порою…” Такая грустная, душевная… Вздохнул я в последний раз, а выдохнуть не смог. Вдруг слышу, но не ушами, а чем-то другим, может, кожей: “Товарищ лейтенант, Евцов-то живой!” Потом мне рассказывали, что, когда откопали, значит, нас, мы сидели на корточках, как каменные, словно замороженные, ноги, руки свело и сами на себя не похожие. Говорили, что я, как сучок, ни на что не реагировал, но дышал. А когда прокопали щель в том месте, где засыпало, старшина нас и обнаружил. Говорил, случайно нашел, он руками землю разгребал. Раскопали нас. Не знаю, сколько времени прошло, но тут я услышал: “Евцов! Ведь жив, чертяка! Считай, что в рубашке родился!” Да, верно, в рубашке.
— Захар Петрович! Вы вспоминаете войну и рассказываете о своих мытарствах, злоключениях, которые вам пришлось перенести…
— Лучше бы и не вспоминать.
— Почему же?
— Вот я вам рассказываю, а сам вновь переживаю то, что тогда случилось. А эти переживания даром не проходят, свой рубец оставляют.
— А что было потом, Захар Петрович?
— Что было потом? Что было сразу после того, как нас откопали, я знаю только по рассказам доктора и медсестры Натальи, с которой мы потом поженились. Мы же все были без сознания. Три дня я был в бреду, что-то кричал, кого-то звал на помощь. Потом успокоился, стал приходить в себя. Однажды утром проснулся от птичьего гомона. Смотрю в окно, а там — птицы. Летают, кричат, ругаются. И все белые. Смотрю кругом — перед глазами все белое. Стены избы — белые, халаты врача и сестры — белые, тумбочки, стулья, стол — белые, небо, облака, лучи солнца — белые, даже забор за окном и кусты — белые. И лица лежащих солдат — без единой кровинки. И не могу понять, что это такое. Только потом мне объяснили, что это результат контузии, контузии глаз.
— Захар Петрович, а когда вы рисовать начали?
— Вот тогда и начал.
— Как так? Ведь вы видели всего один цвет — белый.
— Цвет-то один, но у него есть оттенки. Вот молоко белое, и сметана белая, и творог белый. А белые они по-разному. Есть светло-белый цвет, есть серо-белый и даже темно-белый. Все эти цвета я и видел. Война уже подходила к концу, меня по болезни глаз демобилизовали. А у нас с Натальей, медсестрой, любовь тогда началась, и поэтому домой я сразу не поехал. Остался при госпитале. Помогал, как мог. То санитаром с ранеными, то по хозяйству, то связным. А госпиталь-то наш походный, и двигался он вместе с войной. Как-то разместились мы в школе, уж не помню, где это было. Ну, а там — рисовальный класс. У меня, когда я учился в школе, рисование хорошо шло. Правда, я им не увлекался. Но шло оно хорошо. Учитель рисования все говорил: “Захар, если лениться не будешь, художником можешь стать”. Но деревня есть деревня, да и мальчишкой я был озорным — не до рисования было. Рыбалка, лес, разные игры. Но, наверное, что-то в руках осталось. И когда я нашел карандаши, акварельные краски, бумагу, то вспомнил слова своего учителя про лень и решил попробовать, свободного времени было много. Но цвета-то я не вижу. Думаю, а что цвет, буду рисовать по памяти. Помню, осенью летели журавли, видимо, где-то рядом было болото. Две птицы оторвались от клина и долго летели отдельно. Две большие белые птицы играли. Я на них смотрел и увидел… голубое небо. Да, оно было голубым. И с того момента я понемногу стал различать цвета. Вот ведь как.
— А дальше?
— Дальше я стал рисовать эти цвета. Возьму лист бумаги и закрашу его каким-нибудь цветом; потом возьму второй лист и тоже его закрашу, но уже по-другому. Это для памяти, чтобы краски запомнить. Мало ли что могло случиться. Да что я все о себе да о себе! Давайте-ка выпьем чаю. Наташа! — крикнул он жене, — поставь самовар. Нам с Алексеем согреться бы надо.
— Два мужика разве одним чаем согреются? — послышался откуда-то издалека голос Натальи Ивановны.
— Так это мы для начала, — ответил Захар Петрович. — Алексей, а все-таки как вас по батюшке? Нехорошо как-то. Отчество-то у вас какое?
— Вот за отчеством я и приехал сюда.
— Как так за отчеством?
— Ведь я приехал в вашу деревню не просто так. Здесь воевал мой отец.
— Оте-е-ец, — Захар Петрович как-то задумчиво протянул это слово. — А когда же? Война-то здесь недолго была.
— Вот в это время, в это самое “недолго” он и воевал. Думал, что война скоро закончится, и хотел приехать сюда снова. Он писал маме про красивую речку…
— Речка у нас красивая. Отсюда километра два будет.
— Воевать ему пришлось мало. Часть попала в окружение. Умер он в госпитале после тяжелых ранений. Вот и схожу на вашу речку.
— А как же все-таки звали его?
— Василием.
— Значит, Алексей Васильевич.
— Да, Алексей Васильевич.
— Пока Наталья самовар справляет, посмотрите на мои художества. А я пока корзину поплету, сегодня надо закончить.
На глухой стене во второй половине дома, где стояла печь-лежанка, висел пейзаж. На незагрунтованном холсте была нарисована деревенская в три окна изба, одиноко стоящая в иссиня-белом снежном поле. Поздний вечер или начало ночи. Сумерки. И изба, как поле, бело-синяя, но как бы освещенная изнутри, хотя света в окнах не было. Казалось, что все написано красками неба, светом звезд и звездной пылью Млечного Пути. Но на картине не было ни звезд, ни Млечного Пути. На ней были изба, снежное поле и свет.
— Нравится? — Захар Петрович оторвался от корзины и лукаво посмотрел на меня.
— Нравится! Но скажите, Захар Петрович, почему вы пишете пейзажи? — я невольно посмотрел на его руки. Они не были похожи на руки тракториста, который всю жизнь имел дело с железом. Его пальцы немного не соответствовали его среднему росту. Они были длинными, и в них чувствовалась какая-то пружинистая мягкость, упругость.
— А как же? Ведь красиво. Потому и рисую.
— Я понимаю, что красиво. Когда городской художник пишет деревенский пейзаж, мне это понятно. Он живет в городе. И написанные лес, поле, речка помогают ему дышать в городской квартире, приносят покой, отдых от шума, от города. Да в городе и нет таких красок. И еще память о деревне. А вы же здесь живете. Вышли на крыльцо — и перед вами картина; посмотрели, подышали свежим воздухом, порадовались.
— Конечно, это так. Но я ведь не срисовываю природу. Я что-то добавляю от себя, что-то совсем убираю. Иногда на небе бывает так красиво, что хочется быстрей нарисовать, ведь картина уже не повторится. А иногда просто хочется успокоиться. И чтобы не ходить в лес, я беру краски, и лес приходит ко мне.
В углу стоял массивный шкаф. С первого взгляда мне показалось, что это два шкафа, поставленные друг на друга. Нижняя часть, сверху донизу разукрашенная витиеватой резьбой, была немного шире верхней. По ее углам наполовину выступали из плоскости дверец колонки, на которых лежала тяжелая и широкая крышка, а над ней возвышалась, тоже вся в узорах, верхняя часть.
С корзиной в руках Захар Петрович подошел ко мне.
— Вот, закончил, — и, довольный, посмотрел на свою работу. — Дед мой рассказывал, что когда-то деревня наша была поместьем одной барыни. Она, барыня эта, приезжала сюда нечасто, раза два-три в год. А всеми делами руководил управляющий. А управлять-то чем? В то время в деревне было домов-то чуть больше десятка. Как-то давно в барском доме пожар случился. Я еще мальчонком бегал, мне годков пять-шесть было, но помню, пожар был большой. Ну, гасить начали. Спасали все, что можно было спасать. И дед мой, и отец тоже спасали. Сундуки тащили из дома, утварь всякую. Я вот, Алексей, вам сейчас кое-что покажу. — Захар Петрович открыл обе дверцы нижней части шкафа. — Там, в сундуках, много книг было. Некоторые из них к деду попали. А как, не знаю. То ли управляющий дал, то ли сама хозяйка. Она сразу после пожара приехала. Вы книги посмотрите. Может, что интересное найдете.
На выструганных из толстых досок, потемневших от времени полках, которые были под стать шкафу, вместе с расписными деревянными ложками, мисками, глиняной посудой лежали церковные книги: Псалтырь, Библия, Жития святых, отдельно в стороне — Евангелие в синем матерчатом переплете с тисненым золотым крестиком на обложке. На средней полке шкафа, который наверняка был старше своего хозяина лет на семьдесят, если не больше, покоились старинные толстые книги, среди которых было несколько хорошо иллюстрированных “О разных художествах в разных местах”.
На широкой крышке, разделяющей верх и низ, к верхней части шкафа был прислонен картон с деревенским пейзажем. Точнее сказать, пейзаж только угадывался, так как он был каким-то необычным, не то что незаконченным, а как бы только начатым. На нем не было рисунка, но вместе с тем четко разделенные, закрашенные в разные цвета части композиционно дополняли друг друга, и, может быть, поэтому в этом сочетании цветовых пятен ощущалось дыхание деревни.
— Захар Петрович, что это за этюд?
— Это не этюд, а картина.
— Картина?
— А как же? Краски — они ведь живут, радуются. Это я понял тогда в госпитале после контузии, когда зрение начало возвращаться. Это же не птицы играли, это краски. Белая и Голубая. На небо вечернее посмотрите или на нашу церковь. Всего три цвета — белый храм, золотая главка и голубое небо, а красота-то какая!
Но то, что я увидел на веранде, меня ошеломило. Веранда была пристроена к срубу дома, но так как она находилась с домом под одной крышей и составляла с ним единое целое, дом не только казался, но и был большим. Там висели две картины, которые меня и поразили. Поразили не только своей непохожестью на картины в доме, может быть, за исключением стоящего на шкафу картона, но и тем, что они написаны здесь, в деревне.
На одной из них был нарисован силуэт церкви. Ее серебристый шатер вспарывал верхнюю часть картины, окрашенную в голубой цвет. А сам шатер был как бы рассечен на две части узким и длинным оранжевым треугольником, напоминающим луч вечернего заходящего солнца или зигзаг молнии. А рядом на листе плотной бумаги, а может быть, картона были изображены раскрашенные в краснокирпичный и фиолетово-синий цвета два сцепленных квадрата. Даже это были не строго квадраты, а сложные фигуры с входящими друг в друга выступами и впадинами. И, несмотря на внешнее спокойствие квадратных фигур, в этом проникновении была динамика игры, динамика движения, взаимный напор этих цветовых плоскостей. И если отвлечься от жесткости прямых линий, то можно подумать, что на лесной поляне под голубым небом сошлись в поединке два борца или в пляске два танцора.
С банкой молока и миской творога, удивленный и потрясенный увиденным, я вышел из гостеприимного дома. Несмотря на то, что вечер еще не наступил, уже не были видны полутона и красочные переходы с дрожащими от легкого дуновения ветра тенями, отчетливо видимые днем. Солнечные блики не играли на стенах и крышах домов. В то же время темная зелень леса, темнеющее небо, незасеянное поле были четко очерчены. Округлость холмов приобрела линейную ясность. И это сочетание цветовых пятен было не выдумкой художника, а пейзажем — холмами, небом, лесом, рассеченным коричневыми вертикалями высоких сосен.
Утром, поев творога и запив его молоком, еще под впечатлением увиденного в доме Захара Петровича, я вышел из своей гостиницы и пошел вниз по дороге к реке. Видимо, о ней писал отец маме. Перейдя не до конца разрушенный мост, я повернул налево и направился вдоль берега этой игривой, серпантином вьющейся речки. Была тишина раннего утра. Только всплески воды, струящейся сквозь опущенные ветви прибрежных кустов и деревьев и с кипением облизывающей торчащие камни и коряги, нарушали эту тишину. Наверное, здесь все это и случилось. Мне захотелось войти в прошлое, чтобы посмотреть на все глазами отца. Но мог ли я смотреть его глазами — не знаю. Возможно, перед боем в то утро лучи восходящего солнца так же золотыми струнами пронизывали лес и так же звенели стоящие вдоль берега сосны. Ветра почти не было, звучание этих струн отец слышал откуда-то сверху. И шорох едва качающихся сосновых веток не нарушал тишину утра. Тишина звучала многоголосием, своим, только ей присущим тембром. То ли зелень сосен, то ли золото солнца, то ли голубизна неба создавали это звучание. И в этот хоровод красок вплеталось кряканье уток, едва слышимое пение неведомой птицы, какие-то звуки, напоминающие шум сталкивающихся воздушных потоков, и вся красота лесной тишины раннего утра звучала в сердце отца. Здесь его часть отбивалась. Раненый, он уже не смог подняться. Его оттащили в траншею, потом он попал в госпиталь, где и умер от полученных ран.
В моем сознании одиночные винтовочные выстрелы, пулеметные и автоматные очереди далекого прошлого из войны отца смешались с красотой сегодняшнего утра, с живописью деревенского художника.
Перед тем, как ехать в город, я зашел попрощаться к Захару Петровичу. Он рисовал. Его лицо с неизменной озорной улыбкой излучало радость. И я понял, что эта радость художника, который может взять краски земли, деревьев, облаков, положить их на холст, и они заживут своей жизнью.