Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2009
Владислав Федотов родился в 1940 году в Ленинграде. Окончил Высшие операторские курсы (Москва). Работал на Ленинградском телевидении. Публиковался в газетах и литературно-художественном журнале «Изящная словесность». Живет в Санкт-Петербурге.
Russisch мама
Лето 1944 года — первое лето без бомбежек и артобстрелов, первые колонны военнопленных.
Два танка, сильно дымя и оглушая грохотом двигателей любопытных, проехали и скрылись за поворотом у Обводного канала. Потом из-за угла дома появилась нестройная колонна пленных немцев. По бокам и впереди шли несколько солдат с автоматами, а сзади, елозя гусеничными траками по булыжной мостовой, ползла «тридцать четверка». Люди, выстроившиеся вдоль небольшой ленинградской улицы, молча рассматривали пленных.
— Ничего себе охрана!— удивленно воскликнул кто-то в толпе. — Танк!
— Какая охрана… На «Кировский» поехали, — объяснил худющий старик, стараясь перекрыть слабым голосом гусеничный скрежет. — Подремонтируют, и снова на фронт.
— Да зачем их охранять-то? Куда им бежать? — ни к кому не обращаясь, спросила Надежда Павловна. Она, как и многие, вышла из дома посмотреть на пленных.
— От нас охраняют, чтобы не накостыляли, — ответил ей подросток лет пятнадцати, небогатырского телосложения.
Перед войной в киножурналах показывали военный парад в Берлине. Как лихо маршировали, как самозабвенно вскидывали вверх руки в приветствии любимому фюреру те, кто теперь медленно передвигаются по городу, который, по замыслу Гитлера, подлежал уничтожению. Безликая серо-зеленая масса перетекает из улицы в улицу под насупленными взглядами горожан.
Однообразие движения и дневная жара утомляли, даже усыпляли, и вдруг раздался истошный женский крик:
— Сволочи! Гады! — расталкивая стоящих впереди, пожилая женщина с тонкими, как у дистрофика руками, сжав кулаки, бросилась на молодого рыжеволосого немца, идущего с края. Немец от неожиданности споткнулся и еле-еле устоял на ногах. На шум подбежал охранник:
— Нельзя, мамаша! Куда вы лезете? Он свое получит…
Женщина дрожала, пыталась что-то сказать, но только кривились губы. Ее отвели в сторону, посадили ослабевшую на каменную тумбу у ворот дома.
— Ну, что ты, глупая? Твоих не воротишь… не ты одна такая…— успокаивала, обмахивая платком и вытирая струящийся по вискам пот, знакомая женщины.
Надежда Павловна подошла к ним:
— Ты лучше поплачь, может, злоба и пройдет.
— Выплакала я все слезы…— с глубоким вздохом отвечала женщина, проведя ладонью с надутыми венами по глазам. — Не могу я на этих нелюдей смотреть, не могу.
Пленные продолжали движение. Охранники, идущие сзади, немного поотстали, чтобы не глотать пыль, поднимаемую сотнями ног. Любопытствующий народ стал расходиться.
Надежда Павловна жила на первом этаже семиэтажного дома, построенного до революции немцами. Дом выглядел угрюмым серым небоскребом на фоне четырех- и пятиэтажных. Почему его строили немцы и как они здесь оказались, Надежда Павловна не знала — может быть, архитектор был немцем. В однокомнатной квартире, разделенной деревянной перегородкой на кухню и комнату, под потолком находились вместительные антресоли (спальня старшего сына Коленьки). В небольшой комнате было тесновато, когда собирались все. Муж Федор Николаевич приходил с завода, Коля из техникума, а потом приводили из детского садика Риточку. Надежда Павловна родила дочку, когда пошел пятый десяток лет — Федор называл ее поскребышем, — и думала, что забеременеть уже не сможет. А вот поди ж ты — родила. Старший школу заканчивал, а тут на тебе — не знаешь, радоваться или печалиться.
Риточка умерла в первую блокадную зиму. Дочка ушла из жизни как-то незаметно, когда у самой сознание было затуманено голодными обмороками, и смерть ожидалась как избавляющий от мучений сон.
Дочка осталась в памяти маленькой девочкой, с остреньким носиком, тонкими пальчиками, сжатыми в кулачки. Полуоткрытыми губами она как будто хотела что-то сказать, но в последний момент передумала и только улыбнулась на прощанье. Фарфоровая кукла, завернутая во множество одежд и забытая кем-то на холодной кровати.
Бог неожиданно дал и также взял. Погоревала, поплакала, в церковь сходила — на душе спокойней стало.
Коленька добровольцем ушел в июле и погиб под Лугой в августе. Федор Николаевич имел «бронь», работал на заводе «Арсенал», но недолго; ушел на фронт. Осталась она одна, но верила, что Федор вернется с войны. Не может горе переливаться через край, и так полна чаша. Надо самой как-то выживать. Кто же встретит мужа на пороге порушенной семьи.
В последнее время получила она от Федора сразу два дорогих треугольничка, написанных карандашом, только адрес — чернилами. Прижимала их к груди, как будто самого,перечитывала, а на ночь клала под подушку: может, приснится Феденька. Иногда снился, и сон, как явь, радовал весь день. Но радость омрачал сосед по лестничной площадке. С деревянным протезом вместо ноги, часто выпивши, он издевался над Надеждой, когда спрашивала у него, не жестокие ли бои идут в Прибалтике.
— Чего же там жестокого? Глянь на меня — одна нога здесь, а другая там осталась,— и зло смеялся. Но видя, как начинали дрожать ее губы, как глаза наливались слезами, орал хриплым прокуренным голосом:
— Что сопли распускаешь раньше времени?! Жестокие — не жестокие… Радио слушай. Придет твой Федор.
Кто же знает, когда настанет этот день, когда закончится кровавое побоище и все вернутся домой? Все ли? Ой, ни все. Но чуяло сердце, недолго ждать в тревожной истоме того счастливого дня. И в подтверждение этому грохочут танки на улице, проходят чуть ли не каждый день колонны пленных.
Когда впервые увидела это неторопливое шествие, выбежала из дому, как и многие, чтобы получше рассмотреть — что же это за нелюди такие, какой он страшный враг. И вроде боязно немного было. Хотя чего бояться-то — идут под охраной, безоружные… Идут молча, кто под ноги смотрит, кто вперед, на народ, выстроившийся по всей улице, не глядят. Может, бросит кто беглый взгляд в сторону, но не уловить, что в нем; не понять, о чем думает, чего ждет, на что надеется.
Чего хотят, догадаться можно — выжить и вернуться домой. О чем думают: ненавидят, жалеют, страдают? По серым, равнодушным лицам не поймешь. Вот он какой враг — не страшный теперь, плененный-то. И тут этот истошный женский крик отрешил ее от успокоенности и незлобивости. Конечно — сволочи, конечно — гады. Но не все же. И тот немецкий солдатик, в страхе отшатнувшийся от нападавшей женщины, и на фронте-то был, может быть, без году неделя, на зверя не похож.
Дома Надежда Павловна весь день вспоминала напуганного солдатика, щупленького, рыжеватенького, на ее Коленьку совсем непохожего, разве что одного возраста, — такой же молоденький. Где-то и у него мать. Она дождется своего сына рано или поздно, а многие, как Надежда Павловна, останутся со своим горем одни. Не минует чаша сия и других матерей. Смерть на войне не выбирает по национальности; для нее все едино, что русский, что немец или любой другой.
В конце улицы чернел остов разрушенного дома. Уцелевшие стены с кое-где сохранившимися межэтажными перекрытиями грозились обвалиться на трамвайные пути. Гора обгорелых кирпичей вперемешку с обугленными деревянными балками, искореженные спинки кроватей, какие-то несгоревшие вещи домашнего обихода, годные теперь только на свалку. То, что осталось в целости, было унесено с пепелища хозяевами скарба, а если хозяева погибли — мародерами. Подвалы, наполовину засыпанные битым кирпичом, привлекали сюда пацанов из соседних домов. Играли в войну. Битвы разгорались нешуточные. Иногда кого-нибудь уводили домой с разбитой головой или в лучшем случае с разбитым носом.
С появлением пленных на «разруху» пацанов не пускали. Немцы стали разбирать эти дома. Работали споро. Как муравьи, по кирпичику, за неделю-другую разбирали разрушенный дом. Одни выстраивались «цепочками», другие носили битый кирпич на носилках ближе к проезжей части, а потом загружали на подъ-езжающие американские «студебеккеры» и наши полуторки. Работали с утра и до темноты. Полдня работала одна группа пленных, потом их сменяли другие.
Надежда Павловна подолгу смотрела в окно, как работали пленные, и удивлялась: чего это они так стараются? Или им обещали, что домой пораньше отпустят? Так война-то еще не кончилась. Работа не хитрая, таскай — кидай. Охранники в работу не вмешивались; у них своя задача, чтобы никто не сбежал. А куда бежать-то? Только какой-нибудь контуженный на голову надумает удрать.
Как-то Надежда Павловна пошла в булочную, что находилась напротив разрушенного дома, и случайно увидела того рыжеватого молоденького немца, на которого набросилась ее соседка по подъезду. Он сидел на деревянной балке, вытянув ноги в больших солдатских ботинках, вытирая пот, смешанный с известковой пылью, вывернутой наизнанку пилоткой. К нему направлялся «фельдфебель» — бригадир из пленных — и орал на него, выслуживаясь перед охранниками. Охранникам было наплевать и на этого щуплого немчика, и на этого «фельдфебеля». Зря старался. Надежда Павловна видела, как рыженький показывал ладони с содранными мозолями и пытался что-то ему объяснить, но тот не слушал. Приказал взять в руки тяжелый лом и продолжить работу.
Рано утром с шумом проезжали под окнами машины с пленными, которых везли на «разруху». Надежда Павловна выходила из дома и, сама не зная почему, направлялась в сторону, где раздавалась гортанная незнакомая речь.
Днем пленным привозили в больших армейских бачках воду, к ним выстраивались очереди. Кто-то доставал завернутый в платок хлеб и полдничал, а кто-то обходился водичкой. Надежда Павловна выискивала глазами своего Гансика. Так она называла его. Среди людского муравейника она быстро находила нескладную худую фигуру. Жалко было смотреть на острый кадык, дергающийся при каждом глотке на тонкой шее немчика. Подкормить бы.
Надежда Павловна сходила домой, отрезала несколько кусков черного ржаного хлеба, намазала лярдом. Чего бы еще положить в гостинец? Класть-то было особенно нечего. Достала из полупустой сахарницы два кусочка сахара, а потом добавила еще один. Принялась искать припрятанную на всякий случай конфету, но вспомнила, что съела еще на прошлой неделе, когда чаевничала вместе с соседкой. Все это она завернула в чистую белую тряпочку и завязала аккуратным узелком. Осталось только передать по назначению.
Толстогубое деревенское лицо охранника с вислыми усами под ширококрылым носом предполагало добрый нрав. На вид-то добрый, а устав караульный нарушать ни-ни.
— Нельзя, мамаша, ничего передавать не положено. Отойди-ка в сторонку.
— Я же не бомбу передаю, а кусок хлеба. Небось у самого детки есть. Ты посмотри на этого дохляка рыжего, — напирала на караульного Надежда Павловна. — Все чего-то жуют, а он только водичкой пробавляется.
— Я же сказал — не положено, — насупился солдат.
— Раз не положено — не передавай, — неожиданно согласилась Надежда Павловна. — Просто позови его сюда, он сам возьмет.
Подошел другой охранник помоложе, но в звании постарше. Развернул узелок, бросил в рот выкатившийся кусок сахара и подозвал к себе бригадира. Объяснил ему на пальцах, что от него требуется, и в конце своих объяснений добавил по-немецки: schnell, sсhnell[1].
Рыжий подошел, не понимая, в чем дело. Охранник сунул ему в руки узелок:
— Лопай, Фриц, да запомни русскую мамку.
— Mutter — gut, gut. Спасиб… корошо… мерси, — бормотал немец, покрасневший так, что перестали различаться веснушки на его лице. Он отошел в сторонку, сел на перевернутые носилки и достал хлеб. Долго пережевывал кусок и никак не мог проглотить, глядя вслед уходящей русской женщине. Она обернулась и помахала ему рукой. Что за метаморфозы? Одна женщина накидывается на него с кулаками и готова разорвать, другая отдает, может быть, последний кусок хлеба.
— Danke, dankesehr[2],— бормотал он.
В казарме, где они жили уже вторую неделю, можно было отдохнуть: поспать на жесткой панцирной кровати, забыться и не думать ни о прошлом, ни о будущем. Что было в прошлом, того уже не исправишь, не изменишь, а что будет дальше — одному Господу Богу известно. Он надеялся, что все должно быть в конце концов хорошо. Главное, что он жив, и вернется в свой любимый Дрезден, где его встретит мама. Вернется из Италии отец, и все будет по-прежнему, как до войны. Еще не наступил февраль 1945 года и не обрушился англо-американский огненный смерч на немецкую Венецию на Эльбе. Еще живы его мать и те 250 тысяч жителей и беженцев, которых приютил город. Dankesehr…
Как отблагодарить ту русскую женщину, проявившую свое сострадание, как отплатить добром за добро. У него ничего нет, значит, надо что-то сделать своими руками. Его отец — неплохой столяр и сына обучил ремеслу с ран-них лет.
…Двухъярусные казарменные нары немцы делали для себя сами, кроватей на всех не хватало. Обрезки струганых досок и гвозди оставались. Он решил сделать красивую, легкую табуретку. Главное, достать ножовку и молоток, а уж он постарается.
Комендант казармы, поняв просьбу рыжеголового немца, кому-то позвонил, посоветовался и приказал сначала изготовить для столовой пару скамеек, а потом, мол, делай свою табуретку.
На следующий день от работы он был освобожден. А к вечеру новенькая табуреточка, с закругленными углами, с вырезом для руки по середине сиденья (чтобы удобнее было переносить), блестела еще не высохшей голубой -краской.
В тот день Надежда Павловна несколько раз приходила на «разруху», но не видела своего Ганса. Уж не случилось ли чего плохого? Она опять принесла узелок с гостинцем. На этот раз завернула в него пару отварных картофелин да в кулечек насыпала соли. Не забыла и про сахарок.
— Ты чего это, мать, решила здесь пункт дополнительного питания открыть? — ерничал знакомый охранник. — Сама бы лучше съела. Вон тощая какая, кожа да кости.
«Куда же он подевался? — думала Надежда Павловна. — Может, нагрубил кому, а с ними, наверное, не церемонятся — раз, и наказали».
Вернувшись ни с чем домой, она долго и бесцельно слонялась по комнате, как будто что-то потеряла. Вот глупая, о ком заботится, о немце! Потом затеяла постирушку только для того, чтобы развеять беспокойные мысли да чтобы день поскорей прошел. Развесила хорошо отжатое белье на заднем дворе, за дровяными сараями — а тревога не отпускает. И снова ноги сами понесли на «разруху».
Пленных уже увозили с работы. Наиболее проворные заскакивали через борт, чтобы поскорее занять сидячие места на боковых скамейках, другие рассаживались на брезенте, на дне кузова.
Она подошла к грузовику, опасаясь, что ее прогонят охранники, и хотела отдать кому-нибудь приготовленный узелок с едой.
— Фрау, фрау, — позвал ее кто-то.
Она обернулась. Рядом стоял довольно-таки упитанный, по сравнению с другими, немец и что-то говорил, дополняя речь жестами. Единственное знакомое слово, которое она могла разобрать из его речи, было имя — Ганс. Видя тревогу и непонимание в глазах женщины, немец все-таки закончил русским словом — корошо, Ганс — корошо. Надежда Павловна успела сунуть в руки немцу свой узелок и, слегка успокоенная, пошла домой.
На следующий день при погрузке охранник кричал на Ганса, выдергивая у него из рук табуретку.
— Ну, куда ты со своим баяном?
Ганс не отдавал, держал ее крепко.
— Герр офицер erlauben[3]… Можно…
— Да отцепись ты от него. Пусть хоть на голову свою табуретку оденет. Тебе чего, жалко?— вмешался другой.
Пленные затолкнули рыжего в кузов, табуретку спрятали, чтоб не мозолила глаза охране, и поехали.
Тяжелые грузовики прошли под окном — задребезжали оконные стекла. Потом здоровый битюг процокал неторопливо копытами по булыжной мостовой, таща за собой телегу с флягами, наполненными водой. Надежда Павловна выглянула в окно: военнопленные выпрыгивали из машин, разбирали лопаты и носилки, начинали подчищать территорию, на которой стоял когда-то пятиэтажный дом, а сейчас оставалась лишь небольшая груда мусора.
Не успела Надежда Павловна допить свой чай, как в дверь позвонили. Звонок был короткий, неожиданный. Соседка звонила не так.
— Кто там? — спросила на всякий случай женщина и, услышав неясное бормотание за дверью, не побоялась и открыла.
У порога стоял Ганс. Это было не приведение, не видение, не галлюцинация. Одной рукой он держал голубую табуреточку, а другой комкал снятую с головы пилотку.
— Geschenk[4]…russisch мама, — и что-то быстро и горячо заговорил на своем языке.
Если бы Надежда Павловна понимала по-немецки, то перевела последние слова так: «Я никогда не забуду доброту русской матери. Не все немцы — фашисты. Это не так».
Она тянула его за руку в комнату, не понимая, о чем он говорит. Ганс занес табуретку в прихожую, обнял Надежду Павловну, неудобно согнувшись над ее маленькой фигуркой. У нее перехватило дыхание от известковой пыли его солдатской униформы. Рыжая, по-юношески неколючая щетина коснулась ее щеки. Он быстро поднял выпавшую из рук пилотку и выскочил из комнаты.
Дядя Андрей, старый ленинградский дворник, с трудом переживший блокадные дни, работать уже не мог. Он сидел в зимнем пальто, даже в летние дни, на старом расшатанном стуле и был для жильцов дома как надежный почтовый ящик. Обо всех жильцах он знал если и не все, то многое. Это он указал немцу квартиру Надежды Павловны, поняв, кого тот разыскивает. Ведь ни один раз дядя Андрей видел, как женщина ходила на «разруху» со своим -узелком.
Еще два дня продолжалась расчистка территории. И все эти дни приходила седоволосая женщина и подкармливала немецкого солдата, чем могла. Охранники ее знали и не прогоняли. Да и немец осмелел и, увидев ее издали, бросал работу и подходил поближе к тротуару. Она передавала узелок с едой, и взгляды их встречались на миг: ее — жалостливый, сердобольный, его — благодарный. Ганс улыбался:
— То-бу-ре-ка.
— Табуретка, — поправляла его Надежда Павловна.
Через два дня пленных то ли перевели на другой объект, то ли отправили из города в края отдаленные, но больше им не пришлось встретиться. На месте разрушенного дома разбили небольшой сквер, и мамы с колясочками приходили сюда гулять. А табуреточка много лет стояла на кухне между столиком и плитой; Надежда Павловна выдвигала ее, присаживалась и вспоминала рыжеволосого Ганса.
— Ты, Федор, не плотник. Тебе такую не смастерить, — говорила она мужу.
— Куда уж нам с суконным рылом, — вроде бы обижался Федор. — А мне вот таких мастеров приходилось убивать. На лбу не написано, плотник он или фашист.