Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2009
Игорь Николаевич Сухих родился в 1952 году. Критик, литературовед, доктор филологических наук, профессор СПбГУ. Автор книг «Проблемы поэтики Чехова» (Л., 1987; 2-е изд. СПб., 2007), «Сергей Довлатов: время, место, судьба» (СПб., 1996; 2-е изд. СПб., 2006), «Книги ХХ века: Русский канон» (М., 2001), «Двадцать книг ХХ века» (СПб., 2004), а также школьных учебников «Литература. XIX век» (2008) и «Литература. XX век» (2009). Лауреат премии журнала «Звезда» (1998) и Гоголевской премии (2005). Живет в Санкт-Петербурге.
Лики Петра[1]
Современник: великий и ужасный
Явление Петра народу не было одномоментным.
«Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, — при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы», — скажет Пушкин в не-оконченной статье «О ничтожестве литературы русской» (1822)[2].
И тут же трезво сменит метафору, оправдывая заглавие: «Петр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Он бросил на словесность взор рассеянный, но проницательный. Он возвысил Феофана, ободрил Копиевича, невзлюбил Татищева за легкомыслие и вольнодумство, угадал в бедном школьнике вечного труженика Тредьяковского. Семена были посеяны. Сын молдавского господаря воспитывался в его походах; а сын холмогорского рыбака, убежав от берегов Белого моря, стучался у ворот Заиконоспасского училища. Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться» (7, 211).
Рождающаяся новая словесность сразу заметила своего прародителя. Первые литературные слова о Петре принадлежат упомянутым поэтом литераторам. Феофан Прокопович произносит надгробную речь, начиная панегирическую традицию в изображения императора. Для него Петр — «великий монарх и отец наш», «виновник бесчисленных благополучий наших и радостей», «воскресивший Россию из мертвых и воздвигший ее силу и славу».
«Вечный труженик» В. К. Тредиаковский, видевший императора всего один раз, сочиняет «Элегию о смерти Петра Великого» (1725), в которой усопшего императора оплакивает «вся Вселенна» — планеты, моря, науки, ремесла, боги, (но не музы!).
Плачь, винословна, плачи, плачь, Философия,
Плачьте со мною ныне, науки драгие.
Стени, Механика ‹и› вся Математика,
Возопий прежалостно и ты, Политика.
Но тебе плакать будет в своем свое время,
Оставь мя ныне мое оплакать зол бремя.
Плачь со мною, искусство, но плачи чрезмерно:
Оставил нас Петр, что я узнала, ей, верно.
Ах! покинул всех нас Петр, мудростей хранитель,
Своего государства новый сотворитель, —
стенает Паллада[3].
Сын холмогорского рыбака через тридцать лет после смерти императора по заказу И. И. Шувалова начинает героическую поэму «Петр Великий» (1756–1761), которая остановилась после двух песен.
К тебе я вопию, Премудрость бесконечна:
Пролей свой луч ко мне, где искренность сердечна
И полон ревности спешит в восторге дух
Петра Великого гласить вселенной в слух
И показать, как Он превыше человека
Понес труды для нас, неслыханны от века,
С каким усердием, Отечество любя,
Ужасным подвергал опасностям себя,
Да на Его пример и на дела велики
Смотря весь смертных род, смотря земны Владыки
Познают, что Монарх и что отец прямой,
Строитель, плаватель, в полях, в морях Герой…[4]
Ода, героическая поэма, надпись на памятнике, панегирическая речь были главными жанрами высказываний о Петре в ХVIII веке. Пафос прославления проникал даже в низовые жанры, легенды, сказания, исторические анекдоты.
Петровский токарь А. К. Нартов (а на самом деле — в значительной степени его сын) воспроизводит вроде бы не риторические формулы, а нехитрые домашние эпизоды: император общается с подданными, встречается с иностранцами и любовницами, воюет, бражничает. Но и в этих бытовых ситуациях Петр тоже проявляется как истинный Отец Отечества, учитель любви, преданности и мудрости. Сажая желудь на Петергоф-ской дороге, он, вопреки улыбкам вельмож, видит дерево, которое вырастет из него через много лет: «Я оставляю пример прочим, чтоб, делая то же, потомки со временем строили из них корабли. Не для себя тружусь, польза государству впредь» (№ 69). Отменяя «старинные обряды, изъявляющие униженности человечества» (№ 13), призывая учиться у англичан прямоте и свободе суждений (№ 6), он понимает, что их государственные установления не подходят для России: «Английская вольность здесь не у места, как к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять» (№ 121).
Он «истинный богопочитатель и блюститель веры христианския» (№ 71) и даже в астрономических наблюдениях видит «великую премудрость Творца» (№ 142). Но одновременно он не терпит суеверия (№ 104), презирает монахов-тунеядцев (№ 87) и приказывает перелить на пушки церковные колокола (№ 45).
Нартовы даже делают Петра книгочеем, способным остроумно пошутить на литературную тему: «Государь, отъезжая к Дюнкирхену и увидя великое множество ветряных мельниц, рассмеявшись, Павлу Ивановичу Ягушинскому сказал: └То-то бы для Дон-Кишотов было здесь работы!“» (№ 133).
В «Достопамятных повествованиях и речах…» несколько невнятных эпизодов связаны с Алексеем, упоминается знаменитая дубина, которой Петр по-отечески «лечит» проворовавшегося Меншикова (№ 74) и других подданных (№ 80). Но главными недоброжелателями, обвиняющими царя в жестокости, оказываются не понимающие особенностей русской жизни иностранцы. «По дошедшим слухам к государю, что чуже-странцы почитают его немилосердным, говорил его величество следующую речь, достойную блюсти в вечной памяти: └Я ведаю, почитают меня строгим государем и тираном. Богу известны сердце и совесть моя, колико соболезнования имею я от подданных и сколько блага желаю отечеству. Невежество, коварство, упрямство ополчались на меня всегда, с того самого времени, когда полезность в государство вводить и суровые нравы преобразовать намерение принял. Сии-то суть тираны, а не я. Честных, трудолюбивых, повинующихся, разумных сынов отечества возвышаю и награждаю я, а непокорных и зловредных исправляю по необходимости. Пускай злеть клевещет, но совесть моя чиста. Бог судия мой!“» (№ 26).
Фольклор, однако, удерживает и другой образ императора. «Народ почитал Петра антихристом» (9, 11), — заметит Пушкин, в подготовительных конспектах к «Истории Петра». Но этот взгляд практически не находит выхода в официальную словесность. Полюса не сведены, общая формула деятельности императора остается ненайденной.
Формулу Петра пришлось искать его гениальному литературному наследнику.
Великий как загадка: высокая душа и вечная дубинка
Пушкину довелось жить при трех императорах. Историю своих отношений с ними он кратко изложил в письме жене (20 и 22 апреля 1834 года). «Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями!» (10, 370).
Однако его внимание постоянно привлекал четвертый, которого видел его прадед, а сам поэт все время пытался вообразить, понять, разгадать.
Уже в юношеских, кишиневских записях-размышлениях о русской истории ХVIII века (1822) появляется знаменитая императорская дубинка, но совсем в ином контексте, чем в нартовском обожающе-любовном восприятии. «Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон», — сопоставляет Пушкин двух великих императоров. И делает к этому фрагменту примечательное примечание: «История представляет около его всеобщее рабство. ‹…› Все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось» (8, 90).
В заметках «О дворянстве» противоречивость Петра снова определена с помощью французских аналогий (и на французском языке): «Средства, которыми совершают переворот, не те, которыми его укрепляют. Петр I одновременно Робеспьер и Наполеон (Воплощенная революция)».(8, 104; 409).
В 1831 году повелением императора, упекшего поэта в камер-пажи, Пушкин получает разрешение написать историю Петра Великого и допускается к работе в архивах. Подготовительные конспекты и заметки, сделанные главным образом в 1835 году, составляют целый том собрания сочинений. В сохранившихся 22 тетрадях — в основном конспекты огромного (29 томов — Пушкин работает над первыми девятью) панегирического сочинения курского купца, историка-любителя И. И. Голикова «Деяния Петра Великого, мудрого преобразователя России» (1788–1797). Однако в собственных попутных заметках возникает тот же — черно-белый, диалектический — характер сильного, умного человека, оборачивающегося своенравным деспотом, самодуром (эти фрагменты были исключены цензурой при попытке напечатать «Историю Петра» уже после смерти поэта, в 1840 году). «Достойна удивления: разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности или, по крайней мере, для будущего,— вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика» (9, 287).
Однако в эпистолярном споре с Чаадаевым о специфике русской истории (10 октября 1836 года) имя Петра становится мощным аргументом в ее защите: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. ‹…› А Петр Великий, который один есть целая всемирная история!» (10, 465; 489).
Параллельно с исторической работой Пушкин не раз обращается к образу Петра в прозе и стихах. Поэтическое разрешение образа, связь поэзии с историей до поры до времени напоминает пугачевскую коллизию: описанный в «Истории Пугачева» самозванец и убийца в «Капитанской дочке» превращается в поэтического вожатого, мужицкого царя, соединяющего влюбленных и героически гибнущего на плахе, но перед этим приветствующего спасенного Гринева последним поклоном.
Самовластный помещик с реальной дубинкой и писанными кнутом указами первоначально отсутствует в творчестве Пушкина.
В неоконченном романе «Арап Петра Великого» (1827), формально написанном в объективной манере, император словно уведен глазами пушкинского предка: как благодетель, чудесный помощник, отец отечества. Он отправляет Ганнибала в Париж, следит за его успехами, заботится о здоровье и благодарит за успехи «в ученьи». Он встречает своего крестника по дороге и по-дружески обнимает и целует в голову. Он выделяет нового любимца на фоне других подданных, и, по-отечески заботясь о его будущем, сам сватает Ганнибала, вводя его в круг русской знати: «Послушай, Ибрагим, ты человек одинокой, без роду и племени, чужой для всех, кроме одного меня. Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап? Надобно тебе пристроиться, пока есть еще время; найти опору в новых связях, вступить в союз с русским боярством» (глава 5).
Другой Петр лишь мелькает в конце третьей главы: он заставляет щеголя Корсакова осушить (двухлитровый!) кубок большого орла, да и то это легкое насилие мотивировано поведением чванливого аристократа: он не сделал положенных реверансов, нарушил закон белого танца, да и одет вызывающе богато. «Послушай, Корсаков, — сказал ему Петр, — штаны-то на тебе бархатные, каких и я не ношу, а я тебя гораздо богаче. Это мотовство; смотри, чтоб я с тобой не побранился».
Однако эта сцена не разрушает монументальный образ, заявленный в эпиграфе из Языкова: «Железной волею Петра Преображенная Россия». Пушкин лишь расцвечивает его бытовыми деталями, сохраняя эпический масштаб и почтительный взгляд со стороны (реализованную в косвенной речи точку зрения героя): «Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу. Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Ибрагим видал Петра в Сенате, оспориваемого Бутурлиным и Долгоруким, разбирающего важные запросы законодательства, в адмиралтейской коллегии, утверждающего морское величие России, видел его с Феофаном, Гавриилом Бужинским и Копиевичем в часы отдохновения рассматривающего переводы иностранных публицистов или посещающего фабрику купца, рабочую ремесленника и кабинет ученого. Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом» (глава 3).
Важно, что этот поэтический образ идеального государства-мастерской вырастает из особенностей русской жизни, отвечает ее потребностям: деятельный государь даже отправляется отдыхать после обеда по русскому обычаю (глава 2). Великий человек и великий народ в «Арапе Петра Великого» находятся в состоянии полной гармонии. И нет никаких намеков, что она могла быть нарушена в продолжении романа.
Подобный поэтически-идеализированный образ Петра, который должен служить образцом для его современника Николая I, Пушкин создает и в предшествующих «Арапу Петра Великого» «Стансах» (1825), и в позднем «Пире Петра Великого» (1835), и в третьей песне поэмы «Полтава» (1828).
Ключевые пушкинские фрагменты-определения, блестящие стихотворные афоризмы стали расхожими характеристиками Петра и его времени.
«Самодержавною рукой / Он смело сеял просвещенье, / Не презирал страны родной: / Он знал ее предназначенье. // То академик, то герой, / То мореплаватель, то /плотник, /Он всеобъемлющей душой / На троне вечный был работник» («Стансы»).
«Тогда-то свыше вдохновенный / Раздался звучный глас Петра: / └За дело, с Богом!“ /Из шатра, / Толпой любимцев окруженный, / Выходит Петр. Его глаза / Сияют. Лик его ужасен. / Движенья быстры. Он прекрасен, / Он весь, как Божия гроза» («Полтава»).
«Нет! Он с подданным мирится; / Виноватому вину / Отпуская, веселится; / Кружку пенит с ним одну; / И в чело его цалует, / Светел сердцем и лицом; / И прощенье торжествует, / Как победу над врагом» («Пир Петра Великого»).
«Опасные», раздражающие эпитеты (самодержавною рукой, лик его ужасен ) ней-трализуются ближайшим контекстом. Эти пушкинские изображения Петра вполне укладываются в панегирическую парадигму ХVIII века, придавая ей изящество и блеск.
Такой Петр-мессия, император-отец отечества, деятельный, милосердный, умный, веселый, светлый ликом и лицом, уважающий божьи и человеческие законы, вряд ли вызывал бы столетние исторические споры.
Но эта идиллическая картина взрывается «Медным всадником» (1833). «Петербург-ская повесть» становится ядром несобранного «петровского цикла», придавая ему универсальный характер и безвыходный трагизм. Спрятанные в примечаниях и замечаниях неудобные исторические факты и неразрешенные противоречия (рабство и просвещение, дубинка, кнут, жестокость и доброжелательство, презрение и милосердие, Робес-пьер и Наполеон) здесь не только проникают в художественный текст, но становятся -основой поэтической конструкции.
Современность и история соединяются в «Медном всаднике» в едином грандиозном символическом образе. Петр не просто изображается в разных ипостасях исторической противоречивости, но подвергается самому высшему — поэтическому — суду.
Формула Пушкина:
миросозидатель,
бронзовый кумир и маленький человек
Заглавие и подзаголовок поэмы сориентированы на разных персонажей и разные стилистические пласты, разные типы художественной речи. Заглавие — «Медный всадник — представляет «высокий штиль», традицию поэмы-оды XVIII века (на нее ориентирована и батальная линия «Полтавы»). Подзаголовок — «петербургская повесть» — заставляет вспомнить о прозаическом бытописании современной жизни с ирони-ческим оттенком, представленном, например, в «Повестях Белкина». Об этой традиции напоминает и предисловие, в котором автор настаивает на истинности проис-шествия и отсылает к тогдашним журналам и описанию, составленному историком В. Н. Берхом.
Но начинается пушкинское произведение вовсе не с современности, в которой существуют монумент Д. Фальконе и страшное наводнение 1824 года.
Введение обращает нас к истории, где вместо памятника был он, еще не Великий Петр, а вместо Петербурга — топкий финский берег, где император мечтает основать город «назло надменному соседу».
Пушкин не раз писал о Петербурге: в оде «Вольность», в «Евгении Онегине» и «Пиковой даме». Но образ города не занимал в этих произведениях центрального места. Петербургские пейзажи и детали были исходной точкой, поводом для развертывания фабулы. В «Медном всаднике» город становится одним из главных, если не самым главным, героем поэмы. Одним из первых это сформулировал В. Г. Белинский: «Настоящий герой ее — Петербург».
В 1828 году Пушкин написал короткое стихотворение, первая строфа которого может служить исходной формулой, конспектом, подробно развернутым в «Медном всадн-ике»:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит…
Во «Вступлении» на ограниченном стиховом пространстве Пушкин создает поразительную картину почти волшебного создания города на совершенно не подходящем для этого месте. Здесь последовательно сменяются несколько композиционных частей-фрагментов, своеобразных живописных и динамичных кадров, похожих на эпизоды кинофильма, в каждом из которых есть свой конфликт и контраст.
Первый кадр: он, неназванный император Петр, на берегу безымянной реки. Вокруг мрачный, беспросветный пейзаж: убогие избы, бедный челн рыбака, мшистые, топкие берега, лес, в который даже не проникает солнце. Все начальные эпитеты (бедный, мшистый, топкий, убогий) имеют прозаический, снижающий характер. Переносы (их пять в одиннадцати стихах) придают речи бытовой, прозаический характер. Поэма, следовательно, начинается как бытовая повесть об убогой, но естественной жизни человека и природы, не скованных никакими узами.
В середине первого фрагмента, после слов «и думал он», возникает резкий контраст с предыдущим эпизодом. Петр мечтает об окне в Европу, о прекрасном городе, в котором «все флаги в гости будут к нам, и запируем на просторе». Стиль повествования сразу меняется. Вместо прежних «умалительных» появляются высокие эпитеты (надменный сосед, ногою твердой, новым им волнам). Мгновенно исчезают переносы. Вся поэтическая речь приобретает возвышенный характер. На смену бытовой повествовательной интонации приходит стилистика оды.
Обратим внимание на один важный оттенок в мыслях царя: «Природой здесь нам суждено…» Петр мечтает построить город, борясь с природой, которую он видит, природой как данностью, но опираясь на природу как идею, на природу вещей.
Со слов «прошло сто лет» начинается новый композиционный фрагмент, следует эмоциональный взлет, бросок через столетие.
Через сто лет (на самом деле к моменту написания поэмы их прошло сто тридцать) юный град предстает как прекрасная осуществившаяся мечта Петра: с великолепными дворцами и садами, повисшими над водой мостами, кораблями со всех концов земли.
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова, —
заканчивает поэт этот гимн великому городу.
А далее вместо заданного жанром «восторга» оды в описании города появляется личная интонация (связанная, даже в конкретных деталях, с петербургскими страницами «Евгения Онегина»)
Четыре огромных периода, связанных анафорическим словом люблю, дают четыре картины Петербурга: город белых ночей; зимний Петербург; Петербург военный, парад-ный; Петербург праздничный, торжествующий победу над врагом, рождение наследника или взлом невского льда и наступление весны. Последний период замыкает этот фрагмент в композиционное кольцо: впереди — снова время белых ночей.
Все четыре картины отличаются гармонией и красотой. «Петра творенье» оказывается прекрасным в своей архитектурной («Люблю твой строгий, стройный вид… Твоих оград узор чугунный»), природной («Твоих задумчивых ночей / Прозрачный сумрак, блеск безлунный), культурной («И блеск, и шум, и говор балов») и государственной («Люблю, военная столица, / Твоей твердыни дым и гром») ипостасях.
Л. В. Пумпянский заметил, что в поэме сочетаются три стиля художественной речи, три языка: одический язык, на котором описывается создание города (этот эпизод напоминает легенду о сотворении мира из хаоса), «онегинский» язык (на нем описывается современный Петербург) и «беллетристический» язык бытового рассказа, на который намекает подзаголовок[5]. Во вступлении четко выделены и противопоставлены эти три стилистические линии, но две последние сливаются в конце концов в едином эмоциональном потоке. Автор отождествляет себя с этим величественным городом, с его основателем, с Россией.
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Но после этого следует стилистический и эмоциональный слом. В самом конце вступления вводится новая тема:
Была ужасная пора,
Об ней свежо воспоминанье…
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.
После восклицательного знака в конце следующего двустишия появляется многоточие. Эпитеты ужасная и печален настраивают на принципиально иное восприятие по-следующих событий.
Героическая эпоха осталась в прошлом. На страницах петербургской «петербург-ской повести» появляется совсем иной герой.
Первая часть пушкинской поэмы, в свою очередь, двучастна. Сначала на фоне приближающегося наводнения рассказаны биография героя и его мечты. Потом изображен сам трагический день, ломающий жизнь Евгения.
Имя персонажа выбрано, конечно же, не случайно: два года назад Пушкин закончил многолетнюю историю другого Евгения — Онегина. Снова обращаясь к друзьям в «петербургской повести», Пушкин устанавливает связь и демонстрирует отличия между двумя героями.
Этот, новый Евгений, человек совсем иного культурного уровня и духовных устремлений.
Наш герой
Живет в Коломне; где-то служит,
Дичится знатных и не тужит
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине.
Безымянному Евгению не до хандры, не до онегинских скитаний и духовных проблем. Он живет в ином мире. Пушкин позволяет нам проникнуть в мысли и этого персонажа.
О чем же думал он? о том,
Что был он беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь;
Что мог бы Бог ему прибавить
Ума и денег. Что ведь есть
Такие праздные счастливцы,
Ума недальнего, ленивцы,
Которым жизнь куда легка!
Героем, в сущности, владеет одна мечта — о мирной семейной жизни, спокойном счастье со своей Парашей (простонародное имя избранницы здесь тоже не случайно).
Новый Евгений — маленький человек в полном смысле этого слова, близкий родственник станционного смотрителя Вырина из «Повестей Белкина».
Его скромная мечта о семейном счастье с Парашей рушится мгновенно, в один день.
Наводнение, изображению которого посвящена центральная часть первой части, изображено сначала как страшное бедствие, незаметно подкрадывающееся к жителям Петербурга. Вода прибывает, Нева мечется, как больной, народ поначалу, ни о чем не подозревая, глазеет на происходящее. И вдруг происходит страшное.
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Все побежало, все вокруг
Вдруг опустело — воды вдруг
Втекли в подземные подвалы,
К решеткам хлынули каналы,
И всплыл Петрополь, как тритон,
По пояс в воду погружен.
В бытовой рассказ вновь врывается одическая интонация. Прозаический Петроград в начале этой части, здесь, в кульминации, превращается в поэтический высокий Петрополь. Именно в этом ключевом эпизоде обнаруживается обобщающая, универсальная символическая природа главных образов «Медного всадника».
Наводнение — не просто природный катаклизм, произошедший в определенный день — 7 ноября 1824 года. Оно — символ восстания природной стихии против сооруженного на хляби города. Созданный державной волей, покорившей природу, город теперь несет страдания и гибель своим жителям. В описании появляется все больше мотивов не просто природного катаклизма, но апокалипсиса, конца света.
Обломки хижин, бревны, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
Увы! все гибнет: кров и пища!
Где будет взять?
С этой стихией не может справиться царствующий император, который всего лишь произносит со своего балкона: «С Божией стихией / Царям не совладеть».
Спасающийся от наводнения на львах, поблизости от Сенатской площади, Евгений уже догадывается о судьбе своей любимой и вдруг превращается в философа, библей-ского Иова, задающего безответные вопросы, тоже обращенные к небесам.
Почти у самого залива —
Забор некрашеный, да ива,
И ветхий домик: там оне,
Вдова и дочь, его Параша,
Его мечта… Или во сне
Он это видит? иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?
И здесь, в этот решающий момент в поле его внимания впервые попадет Петр-памятник.
И, обращен к нему спиною,
В неколебимой вышине,
Над возмущенною Невою
Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне.
И этот образ, и это положение (обращен к нему спиною) становятся доминирующим во второй части поэмы.
Четыре ее кадра-эпизода, с одной стороны, продолжают сюжетную линию петербургской повести, с другой — формируют символический сюжет, доводя его до кульминации и развязки.
Евгений с большим трудом добирается до знакомого дома и видит то, что он уже предчувствовал: гибель любимой девушки и ее матери. Фоном для этой трагедии становится не только горе других людей, но и восстановление прежней жизни, в которой люди преследуют свои частные цели: беззаботный перевозчик за гривенник везет героя через все еще бурную реку; на следующий день чиновники привычно идут на службу; «торгаш отважный» (характерный троп: метонимия) собирается возместить свои убытки на ближнем; а граф Хвостов уже сочиняет стихи о «несчастье невских берегов (бессмертные стихи бездарного поэта — еще один троп: ирония).
Второй эпизод — описание сумасшествия героя — завершает бытовой сюжет. Маленький человек не выдержал свалившихся на него испытаний.
И так он свой несчастный век
Влачил, ни зверь, ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…
Но здесь вступает в силу иная, символическая, фабула. После обобщенного описания жизни бедного Евгения в поэме снова появляется крупный план, описание одного дня, точнее, вечера и ночи.
В ночной тьме, в такую же ненастную дождливую погоду (вероятно, прошел год календарного времени) Евгений оказывается на том же месте, где его застало наводнение, и кажется, находит виновника всех своих несчастий.
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..»
Угроза, обращенная к горделивому истукану, — кульминация философского сюжета поэмы. Может возникнуть вопрос, почему Евгений обращает свои угрозы к Медному Всаднику, ведь Параша погибла во время наводнения.
На него возможен и такой ответ: угрожая «строителю чудотворному», Евгений возлагает на него ответственность за город, построенный в неподходящем месте. Так что Петр, так или иначе, оказывается в ответе за происшедшее.
Но такова будет логика восприятия «петербургской повести». Однако этот эпизод принадлежит уже к сюжету философской, эпической поэмы, в которой возникает собственная логика.
Медный Всадник — символическое воплощение созданного волей Петра города и государства. Евгений — простой, частный человек. Его сумасшествие, в бытовом сюжете объясняемое пережитым потрясением, в сюжете философском оборачивается высоким безумием человека, восстающего против существующего порядка вещей, против несправедливости мира.
В поэме, таким образом, два бунта. В сцене наводнения укрощенная природа восставала против цивилизации. Угроза Евгения — это социальный бунт, попытка маленького человека, оказавшегося на дороге истории, отстоять свои права.
Символический план поэмы отчетливо проявляется в стихах, непосредственно предшествующих этой сцене. Герой узнает «того, чьей волей роковой / Под морем город -основался».
Автор-повествователь сразу же проясняет символику памятника и всей этой сцены:
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Здесь речь идет уже не об этой ночи, не об этом эпизоде, а обо всем «петровском» периоде нашей истории. Россия, поднятая железной уздой над самой бездной, мчится куда-то в неведомое будущее. (В этом пушкинском образе уже предчувствуются гоголевская птица-тройка, некрасовские и блоковские дорожные мотивы.) Но под копытами этого гордого коня гибнут обыкновенные люди.
Дальнейшее повествование окончательно переходит в символический план. То ли в воображении героя, то ли в фантастической реальности второго, символического, сюжета всадник начинает погоню за бедным Евгением. В этой сцене, как и в описании Петра в начале поэмы, происходит возвращение к одической традиции ХVIII века: исчезают переносы, появляются замечательная звукопись и торжественная, высокая лексика:
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Бунт Евгения оказывается кратковременным. После этой ночи он смиряется перед горделивым истуканом, возвращается от высокого безумия к тихому помешательству и умирает там же, на взморье, среди пейзажа, напоминающего о бедной Параше.
В этом последнем эпизоде снова происходит возвращение к интонации и стилистике петербургской повести с ее бытовой лексикой и обилием переносов. Кроме того, послед-ний эпизод образует в поэме композиционное кольцо.
Чернели избы тут и там, когда Петр стоял на берегу пустынных волн. Их снесли, чтобы построить великий и прекрасный имперский город. Но бунт неукрощенной природы привел к гибели героини. А бедный Евгений умирает на пороге домишки ветхого, напоминающего черный куст, — он очень похож на приют убогого чухонца.
Герой — далекий наследник этого чухонца. Колесница российской государствен-ности оттеснила этих людей куда-то на обочину жизни. Но они не исчезли, они живут и мечтают о своем маленьком счастье.
Разделенные временем и безмерной социальной дистанцией, в мире поэмы реальный Петр, Медный Всадник как его инкарнация (символ истории и государственности) и бедный Евгений (символ неисторической частной жизни) оказываются соизмеримы, равны друг другу. Пушкин, повествователь и автор, видит за каждым из них свою правду и не выбирает чью-то сторону, а сопоставляет их, изображает их драматически неразрешимое сосуществование.
«Что если червь земли возмутится против своего Бога? Неужели жалкие угрозы -без-умца достигнут до медного сердца гиганта и заставят его содрогнуться? Так стоят они вечно друг против друга — малый и великий. Кто сильнее. Кто победит?
Нигде в русской литературе два мировых начала не сходились в таком страшном столкновении», — утверждал Д. С. Мережковский («Пушкин», 1896)[6].
В «Капитанской дочке» и «Истории Пугачева» образ исторического персонажа, поэтического бунтаря и царя-самозванца, злодея-самодура, разведен по разным жанрам. В «Медном всаднике» разные образы стали ликами Петра — великого созидателя и бездушного монумента.
Исторический император и литературный герой: путь и цена
Уже цитированный Мережковский бросил взор от «Медного всадника» в будущее русской культуры: «Поэма кончается после ужаса привидения не меньшим ужасом обыкновенной жизни ‹…› Так погиб верный любовник Параши, одна из невидимых жертв воли героя. Но вещий бред безумца, слабый шепот его возмущенной совести уже не умолкнет, не будет заглушен └подобным грому грохотаньем“, тяжелым топотом Медного Всадника. Вся русская литература после Пушкина будет демократическим и галилейским восстанием на того гиганта, который └над бездной Россию вздернул на дыбы“. Все великие русские писатели, не только явные мистики — Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, но даже Тургенев и Гончаров — по наружности западники, по существу такие же враги культуры, — будут звать Россию прочь от единственного русского героя, от забытого и неразгаданного любимца Пушкина, вечно одинокого исполина на обледенелой глыбе финского гранита, — будут звать назад — к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнезд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному └неделанию“ Ясной Поляны, — и все они, все до единого, быть может, сами того не зная, подхватят этот вызов малых великому, этот богохульный крик возмутившейся черни: └Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!“»7
Однако, кроме великих, в веке девятнадцатом существовали и писатели не совсем великие, и великие историки, и домашние философы. После Пушкина взгляд на Петра, конечно, уже не мог быть столь панегирическим, как среди историков-современников, но не обязательно столь неразрешимо трагическим, объективно тацитовским, как в «Медном всаднике». Причем в отличие от символической поэмы историки могли вникнуть в детали и привести новые документы, философы — опробовать логические теории, -писатели — дать картину, отличающуюся от блестящего пушкинского поэтического -полета.
В адресованной императору Александру I «Записке о древней и новой России» (1811, она будет напечатана лишь через много лет) Карамзин уже обозначает тот круг проблем, которые будут обсуждать историки ХIХ века. Его Петр резко меняет курс государственного корабля, порывает с прошлым, вводит европейские институты, пренебрегая «духом народным» и «унижая россиян в собственном их сердце».
«Мы стали гражданами мира, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России. Виною Петр», — чеканит ключевой афоризм автор «Истории Государства Российского».
Петербург Карамзин называет «блестящей ошибкой Петра Великого», основанной на слезах и трупах, его соратников — пигмеями, спорившими о наследии великана.
Карамзинский пафос осторожного осуждения у М. П. Погодина сменяется последовательным оправданием императора и его дела. В большой статье «Петр Первый и национальное органическое развитие» (1863), опирающейся на его прежние работы, историк выдвигает одиннадцать тезисов, по которым вели полемику историки петровской эпохи, и по всем ним произносит более или менее определенное «за».
Реформы были необходимы, они не только готовились в предшествующее царствование Алексея Михайловича, но коренились в русской почве. Петр придал им размах и некоторое своеобразие, но все равно оказался орудием Истории, способствовал движению по уже намеченному пути, причем оно было спасительно, потому что иначе страна была бы разорвана на части врагами. Проводя европейские реформы, Петр спас древнюю Россию, — таков парадокс Погодина, прямо противоположный карамзинскому афоризму. И этот историк невысоко ценит наследников императора-реформатора, но считает, что Петр не мог отвечать и за них.
Погодинская логическая апология императора дополняется удачно найденным иллюстративным образом. «Мы не можем открыть своих глаз, не можем сдвинуться с места, не можем оборотиться ни в одну сторону без того, чтобы везде не встретился с нами Петр, дома, на улице, в церкви, в училище, в суде, в полку, на гулянье, все он, все он, всякий день, всякую минуту, на всяком шагу!
Мы просыпаемся. Какой нынче день? 18 сентября 1863 года. Петр Великий велел считать годы от Рождества Христова, Петр Великий велел считать месяцы от января. Пора одеваться — наше платье сшито по фасону, данному первоначально Петром I, мундир по его форме. Сукно выткано на фабрике, которую завел он, шерсть настрижена с овец, которых развел он.
Попадается на глаза книга — Петр Великий ввел в употребление этот шрифт и сам вырезал буквы. Вы начнете читать ее — этот язык при Петре I сделался письменным, литературным, вытеснив прежний, церковный. ‹…›
Место в системе европейских государств, управление, разделение, судопроизводство, права сословий, табель о рангах, войско, флот, подати, ревизии, рекрутские наборы, фабрики, заводы, гавани, каналы, дороги, почты, земледелие, лесоводство, скотоводство, рудокопство, садоводство, виноделие, торговля внутренняя и внешняя, одежда, наружность, аптеки, госпитали, лекарства, летосчисление, язык, печать, типографии, военные училища, академия — суть памятники его неутомимой деятельности и его гения».
Погодин писал статью вскоре после крестьянской реформы. В ней он видел завершение петровского периода, предостерегая современников от гибельной исторической спешки: «Девятнадцатым февраля, что бы кто ни говорил, Петербург начал новую эру в русской истории. ‹…› Петров скачок вы осуждаете; так зачем хотите скакать сами? Ведь это противоречие!»
Однако не только деятели, но сама история обычно не слушается историков.
В оценке Петра существенно разошлись и два крупнейших русских историка, учитель и ученик. Для мягкого государственника С. М. Соловьева (государство было для него не бюрократическим, а общенародным созданием) петровские преобразования также становятся непосредственным продолжением московского периода русской истории, времени первых Романовых и апофеозом, кульминацией исторического пути России: «Выставив значение государства, заставив, по-видимому, приносить этому новому божеству тяжелые жертвы и сам подавая пример, Петр, однако, принял меры, чтоб личность не была подавлена, а получила должное, уравновешивающее развитие. <…> Так воспитывались русские люди в суровой школе преобразования! Страшные труды и лишения не пропали даром. Начертана была обширная программа на много и много лет вперед… ‹…› Никогда ни один народ не совершал такого подвига, какой был совершен русским народом в первую четверть XVIII века ‹…› Человека, руководившего народом в этом подвиге, мы имеем полное право назвать величайшим историческим деятелем, ибо никто не может иметь большего значения в истории цивилизации. ‹…› Гений Петра высказался в ясном уразумении положения своего народа и своего собственного как вождя этого народа, он сознал, что его обязанность — вывести слабый, бедный, почти неизвестный народ из этого печального положения посредством цивилизации».
В. О. Ключевский, отмечая заслуги Соловьева в научной постановке многих вопросов, тем не менее трезво видит в деятельности императора не строгий план, а во многом вынужденную историческую импровизацию, а в результатах — не бесспорное достижение, а неустраненную историческую проблему: «Петр стал преобразователем как-то невзначай, как будто нехотя, поневоле. Война привела его и до конца жизни толкала к реформам. ‹…› Реформа Петра была борьбой деспотизма с народом, с его косностью. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства — это политиче-ская квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времени Петра два века и доселе не разрешенная». Блестящий историк-художник, умеющий не только анализировать, но и увлекательно рассказывать, Ключевский целую главу посвящает личности Петра. Начиная с эффектного образа кочующего царя («Петр был гостем у себя дома. Он вырос и возмужал на дороге и на работе под открытым небом. Лет под 50, удосужившись оглянуться на свою прошлую жизнь, он увидел бы, что он вечно куда-нибудь едет»), определяя этого странного самодержца как хозяина-чернорабочего, самоучку, царя-мастерового, он все-таки подводит отрицательный итог этой эпохе, используя почти гегельян-скую философскую терминологию: «Несчастье Петра было в том, что он остался без всякого политического сознания, с одним смутным и бессодержательным ощущением, что у его власти нет границ, а есть только опасности. Эта безграничная пустота сознания долго ничем не наполнялась».
Итоговый афоризм, сопоставимый с формулами Карамзина и Погодина, Ключев-ский находит раньше, при характеристике всего романовского периода русской истории: «Новая, европеизированная Россия в продолжение четырех-пяти поколений была Россией гвардейских казарм, правительственных канцелярий и барских усадеб: последние проводили в первые и во вторые посредством легкой перегонки в доморощенных школах или экзотических пансионах своих недорослей, а взамен их получали оттуда отставных бригадиров с мундиром. ‹…› Так случилось, что расширение государственной -территории, напрягая не в меру и истощая народные средства, только усиливало государственную власть, не поднимая народного самосознания, вталкивало в состав управления новые, более демократические элементы и при этом обостряло неравенство и рознь общественного состава, осложняло народнохозяйственный труд новыми -производствами, обогащая не народ, а казну и отдельных предпринимателей, и вместе с тем принижало политически трудящиеся классы. ‹…› Государство пухло, а народ -хирел».
Анализ петровской эпохи Ключевский начинает с полемического тезиса: «Часто даже вся философия нашей истории сводилась к оценке петровской реформы: посредством некоторого, как бы сказать, ученого ракурса весь смысл русской истории сжимался в один вопрос о значении деятельности Петра, об отношении преобразованной им новой России к древней».
Историки, для которых этот ракурс остается актуальным, вот уже третье столетие так или иначе вынуждены отвечать на три вопроса: глубина петровских преобразований (судьба древней и новой России), их цена (что разные социальные группы и страна в целом получили и потеряли в результате реформ) и судьба (как воспользовались петров-ским наследием ближайшие и отдаленные наследники). Эти вопросы отвечают трем главным точкам на исторической оси: прошлое — настоящее — будущее.
Историки анализируют и лишь изредка — живописуют. «История народа принадлежит поэту». Можно только пожалеть, что Лев Толстой лишь начал роман о петровской эпохе, потом обратившись к современной «Анне Карениной». Однако о Петре написали второй (стихотворение) и третий Толстой (огромный роман), и Мережковский (роман), и Тынянов (повесть).
Говорят, дети больше похожи не на отцов, а на свое время. Петр в разных литературных зеркалах отражает время, в которое на него обращают взгляд. У Случевского он похож на олеографию восьмидесятых годов, у Мережковского — на участника религиозно-философских собраний, у Волошина — на революционную стихию, у Цветаевой — на эмигрантскую ностальгию, у Тынянова — на гримасу безмерного ужаса приближающихся больших процессов. Даже у Алексея Толстого, в зависимости от времени, появляются два разных императора: мрачный пыточник-истязатель первого послереволюционного года и веселый вождь в окружении преданных соратников сталинской эпохи.
Сделанное Петром необратимо. Город, в котором и о котором пишутся эти строки, может быть, когда-то превратится в руины, но никогда не вернется к состоянию первоначального хаоса, пустынного брега. Нравственная оценка императора и его дел колебалась и будет колебаться. Кажется, это был последний российский самодержец, который не только «кнутом» писал указы, но и самолично рубил головы и принимал участие в пытках.
Но важно помнить и иное. «На явление Петра русская культура ответила явлением Пушкина», — скажет Герцен. В цветаевских «Стихах к Пушкину» это формулировка словно продолжается и реализуется в сюжете.
Был негр ему истинным сыном,
Так истинным правнуком — ты
Останешься. Заговор равных.
И вот не спросясь повитух,
Гигантова крестника правнук
Петров унаследовал дух,
И шаг, и светлейший из светлых
Взгляд, коим поныне светла…
Последний — посмертный — бессмертный
Подарок России — Петра.
И этот негрский потомок и истинный правнук оставил лучший памятник Петру, вполне соизмеримый с монументом Фальконе.
Формулу Петра искали многие. Пушкин вывел ее, оставив другим поэтам, историкам и философам право превращать ее то в элементарное арифметическое действие, то в сложную теорию, то в живописную картину, то в моральную максиму.
И после Пушкина Петр остался не ответом, а русским вопросом, вечной проблемой русской жизни, истории, культуры. Но варианты ответов на него предложены в петербургской повести-поэме.
«└Медный всадник“. Все мы находимся в вибрациях его меди» (А. Блок). Игорь Сухих
Лики Петра1
Современник: великий и ужасный
вление Петра народу не было одномоментным.
«Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, — при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы», — скажет Пушкин в не-оконченной статье «О ничтожестве литературы русской» (1822)2.
И тут же трезво сменит метафору, оправдывая заглавие: «Петр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Он бросил на словесность взор рассеянный, но проницательный. Он возвысил Феофана, ободрил Копиевича, невзлюбил Татищева за легкомыслие и вольнодумство, угадал в бедном школьнике вечного труженика Тредьяковского. Семена были посеяны. Сын молдавского господаря воспитывался в его походах; а сын холмогорского рыбака, убежав от берегов Белого моря, стучался у ворот Заиконоспасского училища. Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться» (7, 211).
Рождающаяся новая словесность сразу заметила своего прародителя. Первые литературные слова о Петре принадлежат упомянутым поэтом литераторам. Феофан Прокопович произносит надгробную речь, начиная панегирическую традицию в изображения императора. Для него Петр — «великий монарх и отец наш», «виновник бесчисленных благополучий наших и радостей», «воскресивший Россию из мертвых и воздвигший ее силу и славу».
«Вечный труженик» В. К. Тредиаковский, видевший императора всего один раз, сочиняет «Элегию о смерти Петра Великого» (1725), в которой усопшего императора оплакивает «вся Вселенна» — планеты, моря, науки, ремесла, боги, (но не музы!).
Плачь, винословна, плачи, плачь, Философия,
Плачьте со мною ныне, науки драгие.
Стени, Механика ‹и› вся Математика,
Возопий прежалостно и ты, Политика.
Но тебе плакать будет в своем свое время,
Оставь мя ныне мое оплакать зол бремя.
Плачь со мною, искусство, но плачи чрезмерно:
Оставил нас Петр, что я узнала, ей, верно.
Ах! покинул всех нас Петр, мудростей хранитель,
Своего государства новый сотворитель, —
стенает Паллада3.
Сын холмогорского рыбака через тридцать лет после смерти императора по заказу И. И. Шувалова начинает героическую поэму «Петр Великий» (1756–1761), которая остановилась после двух песен.
К тебе я вопию, Премудрость бесконечна:
Пролей свой луч ко мне, где искренность сердечна
И полон ревности спешит в восторге дух
Петра Великого гласить вселенной в слух
И показать, как Он превыше человека
Понес труды для нас, неслыханны от века,
С каким усердием, Отечество любя,
Ужасным подвергал опасностям себя,
Да на Его пример и на дела велики
Смотря весь смертных род, смотря земны Владыки
Познают, что Монарх и что отец прямой,
Строитель, плаватель, в полях, в морях Герой…4
Ода, героическая поэма, надпись на памятнике, панегирическая речь были главными жанрами высказываний о Петре в ХVIII веке. Пафос прославления проникал даже в низовые жанры, легенды, сказания, исторические анекдоты.
Петровский токарь А. К. Нартов (а на самом деле — в значительной степени его сын) воспроизводит вроде бы не риторические формулы, а нехитрые домашние эпизоды: император общается с подданными, встречается с иностранцами и любовницами, воюет, бражничает. Но и в этих бытовых ситуациях Петр тоже проявляется как истинный Отец Отечества, учитель любви, преданности и мудрости. Сажая желудь на Петергоф-ской дороге, он, вопреки улыбкам вельмож, видит дерево, которое вырастет из него через много лет: «Я оставляю пример прочим, чтоб, делая то же, потомки со временем строили из них корабли. Не для себя тружусь, польза государству впредь» (№ 69). Отменяя «старинные обряды, изъявляющие униженности человечества» (№ 13), призывая учиться у англичан прямоте и свободе суждений (№ 6), он понимает, что их государственные установления не подходят для России: «Английская вольность здесь не у места, как к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять» (№ 121).
Он «истинный богопочитатель и блюститель веры христианския» (№ 71) и даже в астрономических наблюдениях видит «великую премудрость Творца» (№ 142). Но одновременно он не терпит суеверия (№ 104), презирает монахов-тунеядцев (№ 87) и приказывает перелить на пушки церковные колокола (№ 45).
Нартовы даже делают Петра книгочеем, способным остроумно пошутить на литературную тему: «Государь, отъезжая к Дюнкирхену и увидя великое множество ветряных мельниц, рассмеявшись, Павлу Ивановичу Ягушинскому сказал: └То-то бы для Дон-Кишотов было здесь работы!“» (№ 133).
В «Достопамятных повествованиях и речах…» несколько невнятных эпизодов связаны с Алексеем, упоминается знаменитая дубина, которой Петр по-отечески «лечит» проворовавшегося Меншикова (№ 74) и других подданных (№ 80). Но главными недоброжелателями, обвиняющими царя в жестокости, оказываются не понимающие особенностей русской жизни иностранцы. «По дошедшим слухам к государю, что чуже-странцы почитают его немилосердным, говорил его величество следующую речь, достойную блюсти в вечной памяти: └Я ведаю, почитают меня строгим государем и тираном. Богу известны сердце и совесть моя, колико соболезнования имею я от подданных и сколько блага желаю отечеству. Невежество, коварство, упрямство ополчались на меня всегда, с того самого времени, когда полезность в государство вводить и суровые нравы преобразовать намерение принял. Сии-то суть тираны, а не я. Честных, трудолюбивых, повинующихся, разумных сынов отечества возвышаю и награждаю я, а непокорных и зловредных исправляю по необходимости. Пускай злеть клевещет, но совесть моя чиста. Бог судия мой!“» (№ 26).
Фольклор, однако, удерживает и другой образ императора. «Народ почитал Петра антихристом» (9, 11), — заметит Пушкин, в подготовительных конспектах к «Истории Петра». Но этот взгляд практически не находит выхода в официальную словесность. Полюса не сведены, общая формула деятельности императора остается ненайденной.
Формулу Петра пришлось искать его гениальному литературному наследнику.
Великий как загадка: высокая душа и вечная дубинка
Пушкину довелось жить при трех императорах. Историю своих отношений с ними он кратко изложил в письме жене (20 и 22 апреля 1834 года). «Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями!» (10, 370).
Однако его внимание постоянно привлекал четвертый, которого видел его прадед, а сам поэт все время пытался вообразить, понять, разгадать.
Уже в юношеских, кишиневских записях-размышлениях о русской истории ХVIII века (1822) появляется знаменитая императорская дубинка, но совсем в ином контексте, чем в нартовском обожающе-любовном восприятии. «Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон», — сопоставляет Пушкин двух великих императоров. И делает к этому фрагменту примечательное примечание: «История представляет около его всеобщее рабство. ‹…› Все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось» (8, 90).
В заметках «О дворянстве» противоречивость Петра снова определена с помощью французских аналогий (и на французском языке): «Средства, которыми совершают переворот, не те, которыми его укрепляют. Петр I одновременно Робеспьер и Наполеон (Воплощенная революция)».(8, 104; 409).
В 1831 году повелением императора, упекшего поэта в камер-пажи, Пушкин получает разрешение написать историю Петра Великого и допускается к работе в архивах. Подготовительные конспекты и заметки, сделанные главным образом в 1835 году, составляют целый том собрания сочинений. В сохранившихся 22 тетрадях — в основном конспекты огромного (29 томов — Пушкин работает над первыми девятью) панегирического сочинения курского купца, историка-любителя И. И. Голикова «Деяния Петра Великого, мудрого преобразователя России» (1788–1797). Однако в собственных попутных заметках возникает тот же — черно-белый, диалектический — характер сильного, умного человека, оборачивающегося своенравным деспотом, самодуром (эти фрагменты были исключены цензурой при попытке напечатать «Историю Петра» уже после смерти поэта, в 1840 году). «Достойна удивления: разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности или, по крайней мере, для будущего,— вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика» (9, 287).
Однако в эпистолярном споре с Чаадаевым о специфике русской истории (10 октября 1836 года) имя Петра становится мощным аргументом в ее защите: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. ‹…› А Петр Великий, который один есть целая всемирная история!» (10, 465; 489).
Параллельно с исторической работой Пушкин не раз обращается к образу Петра в прозе и стихах. Поэтическое разрешение образа, связь поэзии с историей до поры до времени напоминает пугачевскую коллизию: описанный в «Истории Пугачева» самозванец и убийца в «Капитанской дочке» превращается в поэтического вожатого, мужицкого царя, соединяющего влюбленных и героически гибнущего на плахе, но перед этим приветствующего спасенного Гринева последним поклоном.
Самовластный помещик с реальной дубинкой и писанными кнутом указами первоначально отсутствует в творчестве Пушкина.
В неоконченном романе «Арап Петра Великого» (1827), формально написанном в объективной манере, император словно уведен глазами пушкинского предка: как благодетель, чудесный помощник, отец отечества. Он отправляет Ганнибала в Париж, следит за его успехами, заботится о здоровье и благодарит за успехи «в ученьи». Он встречает своего крестника по дороге и по-дружески обнимает и целует в голову. Он выделяет нового любимца на фоне других подданных, и, по-отечески заботясь о его будущем, сам сватает Ганнибала, вводя его в круг русской знати: «Послушай, Ибрагим, ты человек одинокой, без роду и племени, чужой для всех, кроме одного меня. Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап? Надобно тебе пристроиться, пока есть еще время; найти опору в новых связях, вступить в союз с русским боярством» (глава 5).
Другой Петр лишь мелькает в конце третьей главы: он заставляет щеголя Корсакова осушить (двухлитровый!) кубок большого орла, да и то это легкое насилие мотивировано поведением чванливого аристократа: он не сделал положенных реверансов, нарушил закон белого танца, да и одет вызывающе богато. «Послушай, Корсаков, — сказал ему Петр, — штаны-то на тебе бархатные, каких и я не ношу, а я тебя гораздо богаче. Это мотовство; смотри, чтоб я с тобой не побранился».
Однако эта сцена не разрушает монументальный образ, заявленный в эпиграфе из Языкова: «Железной волею Петра Преображенная Россия». Пушкин лишь расцвечивает его бытовыми деталями, сохраняя эпический масштаб и почтительный взгляд со стороны (реализованную в косвенной речи точку зрения героя): «Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу. Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Ибрагим видал Петра в Сенате, оспориваемого Бутурлиным и Долгоруким, разбирающего важные запросы законодательства, в адмиралтейской коллегии, утверждающего морское величие России, видел его с Феофаном, Гавриилом Бужинским и Копиевичем в часы отдохновения рассматривающего переводы иностранных публицистов или посещающего фабрику купца, рабочую ремесленника и кабинет ученого. Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом» (глава 3).
Важно, что этот поэтический образ идеального государства-мастерской вырастает из особенностей русской жизни, отвечает ее потребностям: деятельный государь даже отправляется отдыхать после обеда по русскому обычаю (глава 2). Великий человек и великий народ в «Арапе Петра Великого» находятся в состоянии полной гармонии. И нет никаких намеков, что она могла быть нарушена в продолжении романа.
Подобный поэтически-идеализированный образ Петра, который должен служить образцом для его современника Николая I, Пушкин создает и в предшествующих «Арапу Петра Великого» «Стансах» (1825), и в позднем «Пире Петра Великого» (1835), и в третьей песне поэмы «Полтава» (1828).
Ключевые пушкинские фрагменты-определения, блестящие стихотворные афоризмы стали расхожими характеристиками Петра и его времени.
«Самодержавною рукой / Он смело сеял просвещенье, / Не презирал страны родной: / Он знал ее предназначенье. // То академик, то герой, / То мореплаватель, то /плотник, /Он всеобъемлющей душой / На троне вечный был работник» («Стансы»).
«Тогда-то свыше вдохновенный / Раздался звучный глас Петра: / └За дело, с Богом!“ /Из шатра, / Толпой любимцев окруженный, / Выходит Петр. Его глаза / Сияют. Лик его ужасен. / Движенья быстры. Он прекрасен, / Он весь, как Божия гроза» («Полтава»).
«Нет! Он с подданным мирится; / Виноватому вину / Отпуская, веселится; / Кружку пенит с ним одну; / И в чело его цалует, / Светел сердцем и лицом; / И прощенье торжествует, / Как победу над врагом» («Пир Петра Великого»).
«Опасные», раздражающие эпитеты (самодержавною рукой, лик его ужасен ) ней-трализуются ближайшим контекстом. Эти пушкинские изображения Петра вполне укладываются в панегирическую парадигму ХVIII века, придавая ей изящество и блеск.
Такой Петр-мессия, император-отец отечества, деятельный, милосердный, умный, веселый, светлый ликом и лицом, уважающий божьи и человеческие законы, вряд ли вызывал бы столетние исторические споры.
Но эта идиллическая картина взрывается «Медным всадником» (1833). «Петербург-ская повесть» становится ядром несобранного «петровского цикла», придавая ему универсальный характер и безвыходный трагизм. Спрятанные в примечаниях и замечаниях неудобные исторические факты и неразрешенные противоречия (рабство и просвещение, дубинка, кнут, жестокость и доброжелательство, презрение и милосердие, Робес-пьер и Наполеон) здесь не только проникают в художественный текст, но становятся -основой поэтической конструкции.
Современность и история соединяются в «Медном всаднике» в едином грандиозном символическом образе. Петр не просто изображается в разных ипостасях исторической противоречивости, но подвергается самому высшему — поэтическому — суду.
Формула Пушкина:
миросозидатель,
бронзовый кумир и маленький человек
Заглавие и подзаголовок поэмы сориентированы на разных персонажей и разные стилистические пласты, разные типы художественной речи. Заглавие — «Медный всадник — представляет «высокий штиль», традицию поэмы-оды XVIII века (на нее ориентирована и батальная линия «Полтавы»). Подзаголовок — «петербургская повесть» — заставляет вспомнить о прозаическом бытописании современной жизни с ирони-ческим оттенком, представленном, например, в «Повестях Белкина». Об этой традиции напоминает и предисловие, в котором автор настаивает на истинности проис-шествия и отсылает к тогдашним журналам и описанию, составленному историком В. Н. Берхом.
Но начинается пушкинское произведение вовсе не с современности, в которой существуют монумент Д. Фальконе и страшное наводнение 1824 года.
Введение обращает нас к истории, где вместо памятника был он, еще не Великий Петр, а вместо Петербурга — топкий финский берег, где император мечтает основать город «назло надменному соседу».
Пушкин не раз писал о Петербурге: в оде «Вольность», в «Евгении Онегине» и «Пиковой даме». Но образ города не занимал в этих произведениях центрального места. Петербургские пейзажи и детали были исходной точкой, поводом для развертывания фабулы. В «Медном всаднике» город становится одним из главных, если не самым главным, героем поэмы. Одним из первых это сформулировал В. Г. Белинский: «Настоящий герой ее — Петербург».
В 1828 году Пушкин написал короткое стихотворение, первая строфа которого может служить исходной формулой, конспектом, подробно развернутым в «Медном всадн-ике»:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит…
Во «Вступлении» на ограниченном стиховом пространстве Пушкин создает поразительную картину почти волшебного создания города на совершенно не подходящем для этого месте. Здесь последовательно сменяются несколько композиционных частей-фрагментов, своеобразных живописных и динамичных кадров, похожих на эпизоды кинофильма, в каждом из которых есть свой конфликт и контраст.
Первый кадр: он, неназванный император Петр, на берегу безымянной реки. Вокруг мрачный, беспросветный пейзаж: убогие избы, бедный челн рыбака, мшистые, топкие берега, лес, в который даже не проникает солнце. Все начальные эпитеты (бедный, мшистый, топкий, убогий) имеют прозаический, снижающий характер. Переносы (их пять в одиннадцати стихах) придают речи бытовой, прозаический характер. Поэма, следовательно, начинается как бытовая повесть об убогой, но естественной жизни человека и природы, не скованных никакими узами.
В середине первого фрагмента, после слов «и думал он», возникает резкий контраст с предыдущим эпизодом. Петр мечтает об окне в Европу, о прекрасном городе, в котором «все флаги в гости будут к нам, и запируем на просторе». Стиль повествования сразу меняется. Вместо прежних «умалительных» появляются высокие эпитеты (надменный сосед, ногою твердой, новым им волнам). Мгновенно исчезают переносы. Вся поэтическая речь приобретает возвышенный характер. На смену бытовой повествовательной интонации приходит стилистика оды.
Обратим внимание на один важный оттенок в мыслях царя: «Природой здесь нам суждено…» Петр мечтает построить город, борясь с природой, которую он видит, природой как данностью, но опираясь на природу как идею, на природу вещей.
Со слов «прошло сто лет» начинается новый композиционный фрагмент, следует эмоциональный взлет, бросок через столетие.
Через сто лет (на самом деле к моменту написания поэмы их прошло сто тридцать) юный град предстает как прекрасная осуществившаяся мечта Петра: с великолепными дворцами и садами, повисшими над водой мостами, кораблями со всех концов земли.
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова, —
заканчивает поэт этот гимн великому городу.
А далее вместо заданного жанром «восторга» оды в описании города появляется личная интонация (связанная, даже в конкретных деталях, с петербургскими страницами «Евгения Онегина»)
Четыре огромных периода, связанных анафорическим словом люблю, дают четыре картины Петербурга: город белых ночей; зимний Петербург; Петербург военный, парад-ный; Петербург праздничный, торжествующий победу над врагом, рождение наследника или взлом невского льда и наступление весны. Последний период замыкает этот фрагмент в композиционное кольцо: впереди — снова время белых ночей.
Все четыре картины отличаются гармонией и красотой. «Петра творенье» оказывается прекрасным в своей архитектурной («Люблю твой строгий, стройный вид… Твоих оград узор чугунный»), природной («Твоих задумчивых ночей / Прозрачный сумрак, блеск безлунный), культурной («И блеск, и шум, и говор балов») и государственной («Люблю, военная столица, / Твоей твердыни дым и гром») ипостасях.
Л. В. Пумпянский заметил, что в поэме сочетаются три стиля художественной речи, три языка: одический язык, на котором описывается создание города (этот эпизод напоминает легенду о сотворении мира из хаоса), «онегинский» язык (на нем описывается современный Петербург) и «беллетристический» язык бытового рассказа, на который намекает подзаголовок5. Во вступлении четко выделены и противопоставлены эти три стилистические линии, но две последние сливаются в конце концов в едином эмоциональном потоке. Автор отождествляет себя с этим величественным городом, с его основателем, с Россией.
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Но после этого следует стилистический и эмоциональный слом. В самом конце вступления вводится новая тема:
Была ужасная пора,
Об ней свежо воспоминанье…
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.
После восклицательного знака в конце следующего двустишия появляется многоточие. Эпитеты ужасная и печален настраивают на принципиально иное восприятие по-следующих событий.
Героическая эпоха осталась в прошлом. На страницах петербургской «петербург-ской повести» появляется совсем иной герой.
Первая часть пушкинской поэмы, в свою очередь, двучастна. Сначала на фоне приближающегося наводнения рассказаны биография героя и его мечты. Потом изображен сам трагический день, ломающий жизнь Евгения.
Имя персонажа выбрано, конечно же, не случайно: два года назад Пушкин закончил многолетнюю историю другого Евгения — Онегина. Снова обращаясь к друзьям в «петербургской повести», Пушкин устанавливает связь и демонстрирует отличия между двумя героями.
Этот, новый Евгений, человек совсем иного культурного уровня и духовных устремлений.
Наш герой
Живет в Коломне; где-то служит,
Дичится знатных и не тужит
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине.
Безымянному Евгению не до хандры, не до онегинских скитаний и духовных проблем. Он живет в ином мире. Пушкин позволяет нам проникнуть в мысли и этого персонажа.
О чем же думал он? о том,
Что был он беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь;
Что мог бы Бог ему прибавить
Ума и денег. Что ведь есть
Такие праздные счастливцы,
Ума недальнего, ленивцы,
Которым жизнь куда легка!
Героем, в сущности, владеет одна мечта — о мирной семейной жизни, спокойном счастье со своей Парашей (простонародное имя избранницы здесь тоже не случайно).
Новый Евгений — маленький человек в полном смысле этого слова, близкий родственник станционного смотрителя Вырина из «Повестей Белкина».
Его скромная мечта о семейном счастье с Парашей рушится мгновенно, в один день.
Наводнение, изображению которого посвящена центральная часть первой части, изображено сначала как страшное бедствие, незаметно подкрадывающееся к жителям Петербурга. Вода прибывает, Нева мечется, как больной, народ поначалу, ни о чем не подозревая, глазеет на происходящее. И вдруг происходит страшное.
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Все побежало, все вокруг
Вдруг опустело — воды вдруг
Втекли в подземные подвалы,
К решеткам хлынули каналы,
И всплыл Петрополь, как тритон,
По пояс в воду погружен.
В бытовой рассказ вновь врывается одическая интонация. Прозаический Петроград в начале этой части, здесь, в кульминации, превращается в поэтический высокий Петрополь. Именно в этом ключевом эпизоде обнаруживается обобщающая, универсальная символическая природа главных образов «Медного всадника».
Наводнение — не просто природный катаклизм, произошедший в определенный день — 7 ноября 1824 года. Оно — символ восстания природной стихии против сооруженного на хляби города. Созданный державной волей, покорившей природу, город теперь несет страдания и гибель своим жителям. В описании появляется все больше мотивов не просто природного катаклизма, но апокалипсиса, конца света.
Обломки хижин, бревны, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
Увы! все гибнет: кров и пища!
Где будет взять?
С этой стихией не может справиться царствующий император, который всего лишь произносит со своего балкона: «С Божией стихией / Царям не совладеть».
Спасающийся от наводнения на львах, поблизости от Сенатской площади, Евгений уже догадывается о судьбе своей любимой и вдруг превращается в философа, библей-ского Иова, задающего безответные вопросы, тоже обращенные к небесам.
Почти у самого залива —
Забор некрашеный, да ива,
И ветхий домик: там оне,
Вдова и дочь, его Параша,
Его мечта… Или во сне
Он это видит? иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?
И здесь, в этот решающий момент в поле его внимания впервые попадет Петр-памятник.
И, обращен к нему спиною,
В неколебимой вышине,
Над возмущенною Невою
Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне.
И этот образ, и это положение (обращен к нему спиною) становятся доминирующим во второй части поэмы.
Четыре ее кадра-эпизода, с одной стороны, продолжают сюжетную линию петербургской повести, с другой — формируют символический сюжет, доводя его до кульминации и развязки.
Евгений с большим трудом добирается до знакомого дома и видит то, что он уже предчувствовал: гибель любимой девушки и ее матери. Фоном для этой трагедии становится не только горе других людей, но и восстановление прежней жизни, в которой люди преследуют свои частные цели: беззаботный перевозчик за гривенник везет героя через все еще бурную реку; на следующий день чиновники привычно идут на службу; «торгаш отважный» (характерный троп: метонимия) собирается возместить свои убытки на ближнем; а граф Хвостов уже сочиняет стихи о «несчастье невских берегов (бессмертные стихи бездарного поэта — еще один троп: ирония).
Второй эпизод — описание сумасшествия героя — завершает бытовой сюжет. Маленький человек не выдержал свалившихся на него испытаний.
И так он свой несчастный век
Влачил, ни зверь, ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…
Но здесь вступает в силу иная, символическая, фабула. После обобщенного описания жизни бедного Евгения в поэме снова появляется крупный план, описание одного дня, точнее, вечера и ночи.
В ночной тьме, в такую же ненастную дождливую погоду (вероятно, прошел год календарного времени) Евгений оказывается на том же месте, где его застало наводнение, и кажется, находит виновника всех своих несчастий.
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..»
Угроза, обращенная к горделивому истукану, — кульминация философского сюжета поэмы. Может возникнуть вопрос, почему Евгений обращает свои угрозы к Медному Всаднику, ведь Параша погибла во время наводнения.
На него возможен и такой ответ: угрожая «строителю чудотворному», Евгений возлагает на него ответственность за город, построенный в неподходящем месте. Так что Петр, так или иначе, оказывается в ответе за происшедшее.
Но такова будет логика восприятия «петербургской повести». Однако этот эпизод принадлежит уже к сюжету философской, эпической поэмы, в которой возникает собственная логика.
Медный Всадник — символическое воплощение созданного волей Петра города и государства. Евгений — простой, частный человек. Его сумасшествие, в бытовом сюжете объясняемое пережитым потрясением, в сюжете философском оборачивается высоким безумием человека, восстающего против существующего порядка вещей, против несправедливости мира.
В поэме, таким образом, два бунта. В сцене наводнения укрощенная природа восставала против цивилизации. Угроза Евгения — это социальный бунт, попытка маленького человека, оказавшегося на дороге истории, отстоять свои права.
Символический план поэмы отчетливо проявляется в стихах, непосредственно предшествующих этой сцене. Герой узнает «того, чьей волей роковой / Под морем город -основался».
Автор-повествователь сразу же проясняет символику памятника и всей этой сцены:
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Здесь речь идет уже не об этой ночи, не об этом эпизоде, а обо всем «петровском» периоде нашей истории. Россия, поднятая железной уздой над самой бездной, мчится куда-то в неведомое будущее. (В этом пушкинском образе уже предчувствуются гоголевская птица-тройка, некрасовские и блоковские дорожные мотивы.) Но под копытами этого гордого коня гибнут обыкновенные люди.
Дальнейшее повествование окончательно переходит в символический план. То ли в воображении героя, то ли в фантастической реальности второго, символического, сюжета всадник начинает погоню за бедным Евгением. В этой сцене, как и в описании Петра в начале поэмы, происходит возвращение к одической традиции ХVIII века: исчезают переносы, появляются замечательная звукопись и торжественная, высокая лексика:
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Бунт Евгения оказывается кратковременным. После этой ночи он смиряется перед горделивым истуканом, возвращается от высокого безумия к тихому помешательству и умирает там же, на взморье, среди пейзажа, напоминающего о бедной Параше.
В этом последнем эпизоде снова происходит возвращение к интонации и стилистике петербургской повести с ее бытовой лексикой и обилием переносов. Кроме того, послед-ний эпизод образует в поэме композиционное кольцо.
Чернели избы тут и там, когда Петр стоял на берегу пустынных волн. Их снесли, чтобы построить великий и прекрасный имперский город. Но бунт неукрощенной природы привел к гибели героини. А бедный Евгений умирает на пороге домишки ветхого, напоминающего черный куст, — он очень похож на приют убогого чухонца.
Герой — далекий наследник этого чухонца. Колесница российской государствен-ности оттеснила этих людей куда-то на обочину жизни. Но они не исчезли, они живут и мечтают о своем маленьком счастье.
Разделенные временем и безмерной социальной дистанцией, в мире поэмы реальный Петр, Медный Всадник как его инкарнация (символ истории и государственности) и бедный Евгений (символ неисторической частной жизни) оказываются соизмеримы, равны друг другу. Пушкин, повествователь и автор, видит за каждым из них свою правду и не выбирает чью-то сторону, а сопоставляет их, изображает их драматически неразрешимое сосуществование.
«Что если червь земли возмутится против своего Бога? Неужели жалкие угрозы -без-умца достигнут до медного сердца гиганта и заставят его содрогнуться? Так стоят они вечно друг против друга — малый и великий. Кто сильнее. Кто победит?
Нигде в русской литературе два мировых начала не сходились в таком страшном столкновении», — утверждал Д. С. Мережковский («Пушкин», 1896)6.
В «Капитанской дочке» и «Истории Пугачева» образ исторического персонажа, поэтического бунтаря и царя-самозванца, злодея-самодура, разведен по разным жанрам. В «Медном всаднике» разные образы стали ликами Петра — великого созидателя и бездушного монумента.
Исторический император
и литературный герой: путь и цена
Уже цитированный Мережковский бросил взор от «Медного всадника» в будущее русской культуры: «Поэма кончается после ужаса привидения не меньшим ужасом обыкновенной жизни ‹…› Так погиб верный любовник Параши, одна из невидимых жертв воли героя. Но вещий бред безумца, слабый шепот его возмущенной совести уже не умолкнет, не будет заглушен └подобным грому грохотаньем“, тяжелым топотом Медного Всадника. Вся русская литература после Пушкина будет демократическим и галилейским восстанием на того гиганта, который └над бездной Россию вздернул на дыбы“. Все великие русские писатели, не только явные мистики — Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, но даже Тургенев и Гончаров — по наружности западники, по существу такие же враги культуры, — будут звать Россию прочь от единственного русского героя, от забытого и неразгаданного любимца Пушкина, вечно одинокого исполина на обледенелой глыбе финского гранита, — будут звать назад — к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнезд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному └неделанию“ Ясной Поляны, — и все они, все до единого, быть может, сами того не зная, подхватят этот вызов малых великому, этот богохульный крик возмутившейся черни: └Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!“»[7]
Однако, кроме великих, в веке девятнадцатом существовали и писатели не совсем великие, и великие историки, и домашние философы. После Пушкина взгляд на Петра, конечно, уже не мог быть столь панегирическим, как среди историков-современников, но не обязательно столь неразрешимо трагическим, объективно тацитовским, как в «Медном всаднике». Причем в отличие от символической поэмы историки могли вникнуть в детали и привести новые документы, философы — опробовать логические теории, -писатели — дать картину, отличающуюся от блестящего пушкинского поэтического -полета.
В адресованной императору Александру I «Записке о древней и новой России» (1811, она будет напечатана лишь через много лет) Карамзин уже обозначает тот круг проблем, которые будут обсуждать историки ХIХ века. Его Петр резко меняет курс государственного корабля, порывает с прошлым, вводит европейские институты, пренебрегая «духом народным» и «унижая россиян в собственном их сердце».
«Мы стали гражданами мира, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России. Виною Петр», — чеканит ключевой афоризм автор «Истории Государства Российского».
Петербург Карамзин называет «блестящей ошибкой Петра Великого», основанной на слезах и трупах, его соратников — пигмеями, спорившими о наследии великана.
Карамзинский пафос осторожного осуждения у М. П. Погодина сменяется последовательным оправданием императора и его дела. В большой статье «Петр Первый и национальное органическое развитие» (1863), опирающейся на его прежние работы, историк выдвигает одиннадцать тезисов, по которым вели полемику историки петровской эпохи, и по всем ним произносит более или менее определенное «за».
Реформы были необходимы, они не только готовились в предшествующее царствование Алексея Михайловича, но коренились в русской почве. Петр придал им размах и некоторое своеобразие, но все равно оказался орудием Истории, способствовал движению по уже намеченному пути, причем оно было спасительно, потому что иначе страна была бы разорвана на части врагами. Проводя европейские реформы, Петр спас древнюю Россию, — таков парадокс Погодина, прямо противоположный карамзинскому афоризму. И этот историк невысоко ценит наследников императора-реформатора, но считает, что Петр не мог отвечать и за них.
Погодинская логическая апология императора дополняется удачно найденным иллюстративным образом. «Мы не можем открыть своих глаз, не можем сдвинуться с места, не можем оборотиться ни в одну сторону без того, чтобы везде не встретился с нами Петр, дома, на улице, в церкви, в училище, в суде, в полку, на гулянье, все он, все он, всякий день, всякую минуту, на всяком шагу!
Мы просыпаемся. Какой нынче день? 18 сентября 1863 года. Петр Великий велел считать годы от Рождества Христова, Петр Великий велел считать месяцы от января. Пора одеваться — наше платье сшито по фасону, данному первоначально Петром I, мундир по его форме. Сукно выткано на фабрике, которую завел он, шерсть настрижена с овец, которых развел он.
Попадается на глаза книга — Петр Великий ввел в употребление этот шрифт и сам вырезал буквы. Вы начнете читать ее — этот язык при Петре I сделался письменным, литературным, вытеснив прежний, церковный. ‹…›
Место в системе европейских государств, управление, разделение, судопроизводство, права сословий, табель о рангах, войско, флот, подати, ревизии, рекрутские наборы, фабрики, заводы, гавани, каналы, дороги, почты, земледелие, лесоводство, скотоводство, рудокопство, садоводство, виноделие, торговля внутренняя и внешняя, одежда, наружность, аптеки, госпитали, лекарства, летосчисление, язык, печать, типографии, военные училища, академия — суть памятники его неутомимой деятельности и его гения».
Погодин писал статью вскоре после крестьянской реформы. В ней он видел завершение петровского периода, предостерегая современников от гибельной исторической спешки: «Девятнадцатым февраля, что бы кто ни говорил, Петербург начал новую эру в русской истории. ‹…› Петров скачок вы осуждаете; так зачем хотите скакать сами? Ведь это противоречие!»
Однако не только деятели, но сама история обычно не слушается историков.
В оценке Петра существенно разошлись и два крупнейших русских историка, учитель и ученик. Для мягкого государственника С. М. Соловьева (государство было для него не бюрократическим, а общенародным созданием) петровские преобразования также становятся непосредственным продолжением московского периода русской истории, времени первых Романовых и апофеозом, кульминацией исторического пути России: «Выставив значение государства, заставив, по-видимому, приносить этому новому божеству тяжелые жертвы и сам подавая пример, Петр, однако, принял меры, чтоб личность не была подавлена, а получила должное, уравновешивающее развитие. <…> Так воспитывались русские люди в суровой школе преобразования! Страшные труды и лишения не пропали даром. Начертана была обширная программа на много и много лет вперед… ‹…› Никогда ни один народ не совершал такого подвига, какой был совершен русским народом в первую четверть XVIII века ‹…› Человека, руководившего народом в этом подвиге, мы имеем полное право назвать величайшим историческим деятелем, ибо никто не может иметь большего значения в истории цивилизации. ‹…› Гений Петра высказался в ясном уразумении положения своего народа и своего собственного как вождя этого народа, он сознал, что его обязанность — вывести слабый, бедный, почти неизвестный народ из этого печального положения посредством цивилизации».
В. О. Ключевский, отмечая заслуги Соловьева в научной постановке многих вопросов, тем не менее трезво видит в деятельности императора не строгий план, а во многом вынужденную историческую импровизацию, а в результатах — не бесспорное достижение, а неустраненную историческую проблему: «Петр стал преобразователем как-то невзначай, как будто нехотя, поневоле. Война привела его и до конца жизни толкала к реформам. ‹…› Реформа Петра была борьбой деспотизма с народом, с его косностью. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства — это политиче-ская квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времени Петра два века и доселе не разрешенная». Блестящий историк-художник, умеющий не только анализировать, но и увлекательно рассказывать, Ключевский целую главу посвящает личности Петра. Начиная с эффектного образа кочующего царя («Петр был гостем у себя дома. Он вырос и возмужал на дороге и на работе под открытым небом. Лет под 50, удосужившись оглянуться на свою прошлую жизнь, он увидел бы, что он вечно куда-нибудь едет»), определяя этого странного самодержца как хозяина-чернорабочего, самоучку, царя-мастерового, он все-таки подводит отрицательный итог этой эпохе, используя почти гегельян-скую философскую терминологию: «Несчастье Петра было в том, что он остался без всякого политического сознания, с одним смутным и бессодержательным ощущением, что у его власти нет границ, а есть только опасности. Эта безграничная пустота сознания долго ничем не наполнялась».
Итоговый афоризм, сопоставимый с формулами Карамзина и Погодина, Ключев-ский находит раньше, при характеристике всего романовского периода русской истории: «Новая, европеизированная Россия в продолжение четырех-пяти поколений была Россией гвардейских казарм, правительственных канцелярий и барских усадеб: последние проводили в первые и во вторые посредством легкой перегонки в доморощенных школах или экзотических пансионах своих недорослей, а взамен их получали оттуда отставных бригадиров с мундиром. ‹…› Так случилось, что расширение государственной -территории, напрягая не в меру и истощая народные средства, только усиливало государственную власть, не поднимая народного самосознания, вталкивало в состав управления новые, более демократические элементы и при этом обостряло неравенство и рознь общественного состава, осложняло народнохозяйственный труд новыми -производствами, обогащая не народ, а казну и отдельных предпринимателей, и вместе с тем принижало политически трудящиеся классы. ‹…› Государство пухло, а народ -хирел».
Анализ петровской эпохи Ключевский начинает с полемического тезиса: «Часто даже вся философия нашей истории сводилась к оценке петровской реформы: посредством некоторого, как бы сказать, ученого ракурса весь смысл русской истории сжимался в один вопрос о значении деятельности Петра, об отношении преобразованной им новой России к древней».
Историки, для которых этот ракурс остается актуальным, вот уже третье столетие так или иначе вынуждены отвечать на три вопроса: глубина петровских преобразований (судьба древней и новой России), их цена (что разные социальные группы и страна в целом получили и потеряли в результате реформ) и судьба (как воспользовались петров-ским наследием ближайшие и отдаленные наследники). Эти вопросы отвечают трем главным точкам на исторической оси: прошлое — настоящее — будущее.
Историки анализируют и лишь изредка — живописуют. «История народа принадлежит поэту». Можно только пожалеть, что Лев Толстой лишь начал роман о петровской эпохе, потом обратившись к современной «Анне Карениной». Однако о Петре написали второй (стихотворение) и третий Толстой (огромный роман), и Мережковский (роман), и Тынянов (повесть).
Говорят, дети больше похожи не на отцов, а на свое время. Петр в разных литературных зеркалах отражает время, в которое на него обращают взгляд. У Случевского он похож на олеографию восьмидесятых годов, у Мережковского — на участника религиозно-философских собраний, у Волошина — на революционную стихию, у Цветаевой — на эмигрантскую ностальгию, у Тынянова — на гримасу безмерного ужаса приближающихся больших процессов. Даже у Алексея Толстого, в зависимости от времени, появляются два разных императора: мрачный пыточник-истязатель первого послереволюционного года и веселый вождь в окружении преданных соратников сталинской эпохи.
Сделанное Петром необратимо. Город, в котором и о котором пишутся эти строки, может быть, когда-то превратится в руины, но никогда не вернется к состоянию первоначального хаоса, пустынного брега. Нравственная оценка императора и его дел колебалась и будет колебаться. Кажется, это был последний российский самодержец, который не только «кнутом» писал указы, но и самолично рубил головы и принимал участие в пытках.
Но важно помнить и иное. «На явление Петра русская культура ответила явлением Пушкина», — скажет Герцен. В цветаевских «Стихах к Пушкину» это формулировка словно продолжается и реализуется в сюжете.
Был негр ему истинным сыном,
Так истинным правнуком — ты
Останешься. Заговор равных.
И вот не спросясь повитух,
Гигантова крестника правнук
Петров унаследовал дух,
И шаг, и светлейший из светлых
Взгляд, коим поныне светла…
Последний — посмертный — бессмертный
Подарок России — Петра.
И этот негрский потомок и истинный правнук оставил лучший памятник Петру, вполне соизмеримый с монументом Фальконе.
Формулу Петра искали многие. Пушкин вывел ее, оставив другим поэтам, историкам и философам право превращать ее то в элементарное арифметическое действие, то в сложную теорию, то в живописную картину, то в моральную максиму.
И после Пушкина Петр остался не ответом, а русским вопросом, вечной проблемой русской жизни, истории, культуры. Но варианты ответов на него предложены в петербургской повести-поэме.
«└Медный всадник“. Все мы находимся в вибрациях его меди» (А. Блок).