Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2009
Дмитрий Алексеевич Долинин родился в 1938 году. Кинооператор, кинорежиссер, сценарист. Как оператор снимал фильмы Ильи Авербаха, Глеба Панфилова, Динары Асановой, Иосифа Хейфица, Виталия Мельникова и др. Режиссер-постановщик восьми игровых фильмов. Соавтор нескольких литературных переводов с английского и литовского. Автор повести «Лейтенант Жорж» («Звезда». 2008).
ИЛЛЮЗИОН
Ты спрашиваешь: что такое жизнь? А. П. Чехов, из письма к О. Л. Книппер |
1.
Если теперь ей от какого-нибудь гламурного лощеного юноши из телевизора в очередной раз доведется услышать, что молодость — прекрасная пора, наверное, она только усмехнется. Хотя правильнее было бы заехать ему в ухо, только вот беда — не достать. Быть молодым, быть начинающим — неуютно и страшно.
В тот день, лет двадцать назад, возвращалась она домой, словно оглушенная. Ничего вокруг не видела и не слышала, не замечала ни пронизывающего ветра, ни моросящего дождя, хоть оделась не по погоде легко, не взяла зонт, и, наверное, запросто могла бы угодить под машину или трамвай, свалиться в метро на рельсы. Но Бог миловал, благополучно добралась до дома на Раевского.
Вчера вечером Федя объявил, что простудился, заболел. Ну да, середина октября, а отопление еще не включили. Однако утром он попытался ее обнять, повернуть к себе, целовал в шею и спину и тянул руки туда, куда сегодня их тянуть совершенно не следовало. Не то было у нее в голове, совершенно не то. Сегодня им должны были сообщить решение о запуске[1]. Или незапуске. То есть зря она мучилась полгода или не зря, сочиняя сценарий для совместного с Федором дебютного фильма. И еще кое-что ей предстояло сегодня узнать. Очень важное.
— Ну, Федюнчик, — она вывернулась. — Больным не полагается. Заболел, так болей, нечего к девушкам лезть с непристойными намерениями. Пора на студию собираться. Ты поедешь?
— Ну, куда мне? — пробормотал он слабым голосом и закашлялся. — Может, просто позвоним?
Но тут же дружно вспомнили, что телефон отключен за неуплату, а из автомата не дозвониться: коммутатор студии всегда перегружен. Она велела Феде поесть вчерашней (или позавчерашней?) гречки, а сама поехала на студию. Влетела в проходную, торопливо пробежала облупленными студийными -лест-ницами и коридорами и распахнула дверь в кабинетик Семена Сапожни-кова по кличке СС. Такого рода клички вообще были тогда на студии в моде. СС был сценаристом и немного прозаиком, а благодаря новым веяниям его, беспартийного и внесистемного парня, недавно назначили главным редактором -объ-единения, которым командовал знаменитый Бармин. На идеологиче-ского чиновника СС не походил: был бородат, жилист, носил камуфляжную куртку и джинсы. По слухам, у него было несколько семей и не менее пяти -сыновей.
— Ну, мать, с тебя приходится, — он подал ей бумагу, официальное письмо из Госкомитета. — Вас разрешили. Будете снимать. А где твой?
— Заболел.
— Странный он у тебя. Ты уж извини, но мне кажется, ему это кино до лампочки.
— Ничего подобного, — сказала она. — Простудился человек, и все тут. Погода вон какая…
С Федей они прожили вместе пять лет. В ее жизни он возник, когда она заканчивала второй курс театрального. Он поступил за три года до нее, немного поучился и загремел в армию, а отслужив, появился в их мастерской. Федя был щупл, невысок ростом, но красив какой-то вдохновенной романтической красотой, напоминая лицом канонический лик Христа. В армии он не бедствовал, лямку не тянул, а организовывал армейские КВН и прочую самодеятельную лабуду, как он сам называл эту культуртрегерскую деятельность. На курсе Федор всем, и ей в том числе, показался очень умным, потому, наверное, что иногда с важным видом умел вовремя произнести цитату из какого-нибудь никому не ведомого философа. Например, такую: «То, что в одно время является правдой, то в другое время бывает заблуждением». Она всегда уважала в парнях в первую очередь ум и эрудицию. Ну, и лик Христа кое-что значил. Тут же в него влюбилась и сделала все, чтобы добиться взаимности. Стали жить вместе. Вскоре она забеременела. Рожать было никак нельзя, иначе вся учеба пошла бы прахом. Во всяком случае, из мастерской великого Трегубова, в которой она училась, непременно бы вылетела. Совместно решили, что нужно делать аборт. А нормальные сроки пропущены, никто из официальных врачей уже не берется. Связей и денег нет. Кто-то надоумил ехать в Новосибирск, где есть специальная тетка, которая может это сделать задешево, только нужно привезти ей курицу. В Новосибирске с курами плохо, а в Ленинграде их иногда можно достать. Наскребли денег на самолет, и ее первая дочка была убита в Новосибирске. За убийство она расплатилась с палачом мороженой синюшной питерской курицей. Ощущение липкой мерзости и постыдности содеянного преследовало несколько недель, а потом ушло в глубину, временно позабылось в репетиционных заботах. Забылось-то забылось, но жизнь с Федором после Новосибирска как-то надломилась, увяла, превратилась в неизбежное будничное сожительство.
Репетировала она небольшую самодельную пьеску по рассказу Зощенко. Там дама с черным крепом на шляпке приходит в магазин и просит отпустить ей сметану и яйца без очереди, потому как у нее, видите ли, муж застрелился. Очередь не возражает, но, когда траурная дама уже уходит, вслед ей несется реплика «какой-то фигуры» из толпы: «Ну хорошо, ну ихний супруг застрелившись. А почему такая спешка и яйца без очереди? Неправильно!» Вот такой печальный случай придумал Зощенко, однако тон его рассказа — комический, насмешливый. И все ее, начинающего режиссера, заботы были тогда — как совместить ужас и смех, сыграть комедию и трагедию одновременно, как сказали бы теперь — «в одном флаконе».
Свой дипломный спектакль по «Эмигрантам» Мрожека она ставила в волжском городе К. Откуда-то здешний главреж вытащил эту запрещенную, не печатавшуюся в СССР переводную пьесу и пригласил на постановку никому не ведомую дипломницу из Ленинграда. Быть может, он тайно рассчитывал, что если начальство обрушится на него за этакую диссидентскую дерзость, то все дерьмо можно будет переадресовать дипломнице и ее высокопоставленным учителям. После прогона спектакля розовая и дебелая начальница местной культуры вышла из зала в слезах, протирая кружевным платочком круглые очки. В кабинете главрежа закурила «Беломор», руки ее дрожали, глаза бегали, и она испуганно, сбивчиво заговорила про цинизм автора, пристрастие его ко всякой грязи, вроде окурков в пенистой моче засорившегося писсуара, какая гадость, голос ее креп, вы только подумайте, — и еще, ваш писатель умничает, противопоставляет интеллигенцию рабочему классу, а политические намеки, их же полно, нет, этот поляк — ехидный антикоммунист. И что это за — опять-таки намеки — теперь уже на наш город, в котором, как у вас вещают со сцены, нет канализации, но зато полно казарм? Тут ее голос прозвенел металлом. Барышня-режиссер, виновато улыбнувшись, пробормотала, что автор никогда не бывал в К., канализация же тут кое-где имеется и казарм всего три. А потом вдруг собралась и тихо, но по сути — нахально, решительно, напомнила начальнице, что у нас в стране теперь гласность и демократизация. Перестройка! Главреж ее осторожно поддержал. Начальница, вспомнив свои слезы, пожала плечами, поглядела в окно, вздохнула и вяло взмахнула рукой: «Играйте пока, а там посмотрим».
Нахальная барышня квартировала в частном доме на высоком берегу Волги. Через многие годы гораздо отчетливее, чем свои режиссерские будничные муки, она вспоминала волжский простор, его просвеченный солнцем плотный голубой воздух, в котором растворялся и таял противоположный берег реки, гудки теплоходов и глухой стук антоновских яблок, падавших в траву в хозяй-ском саду. И, главное, проживавшего там большого черного кота с белой манишкой и толстым пушистым хвостом. Кот сразу стал к ней ластиться, тереться у ног и иногда даже вспрыгивал на колени. Однажды она осмелилась взять его на руки. Его задние ножки удобно встали на ладонь ее левой руки, а перед-ние легли на согнутую правую. Она бродила с тяжелым котом по двору, и он с огромным интересом изучал привычных кур, привычного пса в будке в новом для себя ракурсе. То и дело задирал свое усатое лицо и вглядывался ей в глаза, будто спрашивал: ты меня любишь? Изворачивался, приподнимался у нее на ладони и тянул мягкую лапу, стараясь погладить ее нос. Вдруг она поняла, что кот-то он кот, но в то же время маленький человек, которого просто вставили в меховую шкурку и запретили разговаривать, а те лапы, что лежат у нее на правой руке, вовсе не лапы, а ручки. А что если бы это был не черный меховой, а настоящий голый бело-розовый человечек, ее собственный, ею созданный? На мгновение ей показалось, что у нее на руках тяжесть не кота, но младенца. Все ее существо наполнилось огромной нежностью ко всему живому, плотскому, и она почувствовала: пора рожать. Много позже, вспоминая тамошнего кота, догадалась, что тогда, таская его по двору, была счастлива, а счастье, о котором так пекутся люди, вовсе не длительное состояние, а лишь короткие и редкие мгновенья. Но эта догадка, это прозрение пришло лет через десять.
А теперь она, кажется, наконец-то опять забеременела. После студии пошла к врачу. «Восемь-девять недель», — сказал врач. Феде решила пока ничего не говорить. Очень хотела родить, очень. Знала, что он будет опять уговаривать на аборт, и боялась, что уступит. Но как все это совместить — дебют в кино и беременность?
2.
Оловянишников Максим, он же — Макс, до поры до времени ничего не знал о происхождении своей фамилии и только недавно где-то в Интернете прочитал, что до революции были такие серьезные купцы и промышленники — Оловянишниковы, и один из них, ярославский, лил колокола для многих российских храмов. Были ли эти купцы его предками, он так и не узнал, рано умершая мать и разведенный с нею отец ничего про это не рассказывали, ни к чему было раскрывать при советской власти опасные родственные связи. Впрочем, там же, в Интернете, было сказано про некую деревню, в которой все жители занимались изготовлением оловянной посуды и, естественно, звались оловянишниками. Отсюда, мол, у всех них такая вычурная фамилия. Так что купцы, возможно, тут ни при чем.
Макс Оловянишников давно жил на Мойке в однокомнатной квартире окнами на желтый, в сырых разводах, брандмауэр. Как-то раз к нему забрели двое приезжих москвичей, его коллег. Татьяны дома не было, наверное, она уехала в очередную киноэкспедицию. Они сидели на крошечной кухне, пили водку, закусывали роскошной едой (шашлыками? цицматами? маринованным чесноком?), которую невесть где, даже в стороннем Ленинграде, всегда умел добыть оборотливый Сева Кашин, и произносили тосты.
— За тебя, Макс, за самого лучшего кинооператора Советского Союза, — тянул в третий раз рюмку к Оловянишникову массивный Сева, отдуваясь и поправляя выпуклые очки.
— Нет, — отвечал Макс, — ты мне скажи, почему опять за меня? Теперь давай за Котьку, самого талантливого отечественного оператора. Ваше здоровье, Константин Иванович.
— За меня хватит, — сурово отрезал светловолосый, широкоплечий и сухопарый, похожий на викинга Костя Миллер. — Уже час за Всеволода Павловича не пили, за великого оператора России и окрестностей.
Вторая бутылка пустела.
Когда это было? В середине семидесятых? Раньше? Или позже? Наверное, им троим было тогда лет по тридцать пять, и все трое действительно считались очень хорошими операторами художественного кино. Ни Севы, ни Кости уже нет в живых. Рано ушли. Старая истина: становишься старше, и бег времени ускоряется. Макс про это когда еще слыхивал от стариков, да не верил до поры. Или не обращал внимания на их брюзжание, пока жизнь шла, катилась сама собой по когда-то случившейся колее. Ну, может, как-то однажды заметил, что она стала чуть торопливее, но ведь время успешного оператора, думал он, членится на отрезки фильмами. Год в советское время — это картина, фильм. Работа оператора, особенно с тем режиссером, который тебе близок, требует полного погружения. Дни, недели, месяцы сливаются воедино. Смотришь, вот и год пролетел.
Но однажды время и вправду, а не благодаря кино в одночасье рвануло и понеслось. Конец восьмидесятых и начало девяностых кажутся теперь Максу вчерашним днем, однако стоит только начать вспоминать, как все спутывается, смешивается, и уже не разобрать, что было сперва, что потом и с чего началось. Макс давно обратил внимание на свою плохую память. Он был блокадным ребенком, с весны 1942 года его таскали в эвакуации из одного города в другой, семья нигде не задерживалась надолго, и он не успевал обзавестись детскими товарищами. Лица спутывались, мешались, скоро сменяя друг друга. Наверное, тогда ему постоянно было страшно: то бомбили, то стреляли, то что-то горело, то немцы наступали на Ессентуки, куда их эвакуировали из Ленин-града, и нужно было бежать, бежать, бежать, но из всех страхов затвердился на всю жизнь только один — страх быть потерянным. Про дурную память он позже решил, что это Бог или природа, кто там самый главный, неизвестно, так вот это они, главные, оберегли его, чтобы жилось ему проще, без памяти о том постоянном детском ужасе. А то ведь если его перемалывать и перемалывать, можно и умом тронуться. Оберегая от детского ужаса, его заодно лишили -ясной памяти на многие житейские подробности.
Так что теперь он не мог точно определить, когда, в каком году он почувствовал явное ускорение времени. Только примерно. Может быть, тогда, когда расстался с Татьяной?
Она шуршала и гремела где-то на кухне, собирая последние то ли чашки, то ли тарелки. Две полные сумки стояли в прихожей. Макс тупо, не видя, глядел в телевизор. Ждал. Пусть берет, что хочет, и убирается поскорее. Прожили они вместе лет пятнадцать, если, конечно, думал он, про их смутную и пунктирную жизнь можно было сказать «вместе».
Татьяна появилась в их съемочной группе как начинающая помощница режиссера после окончания театроведческого факультета. Была светловолоса, невысока и стройна, как куколка. Ее округлый, слегка вздернутый носик, словно нос симпатичной кошечки, непрерывно обнюхивал, изучал окружающее пространство в поисках чего-нибудь занятного, яркого и вкусного. Нашел Макса. И началось — грузинские вина, прогулки с разговорами про украдкой увиденное заграничное кино, чья-то чужая квартира со скрипучей тахтой, пораненный до крови драгоценный палец, который Макс с волнением обсосал для дезинфекции, чувствуя, что это знак, великий знак того, что вот они связаны теперь на всю жизнь. Со временем Татьяна стала ассистентом режиссера, часто работала отдельно от Макса и, естественно, ездила без него в экспедиции. Приезжала, одаривая Макса дефицитными джинсами (купленными в Крыму с болгарского парохода), заграничными пластинками (Львов, от заезжих поляков) и иногда какими-нибудь экзотическими бутылками. Тогда ведь даже обычные джин и виски были экзотикой. Но последний подарок оказался беспрецедентным. Гонорея! Или, если угодно, триппер. Кому какое слово больше нравится. Максу нравилось звать болезнь триппером, трепаком. В таком названии ему слышалось больше уличного оскорбительного хамства. Две сдвинутые кушетки, вместе составлявшие их семейное ложе, Макс растащил, поставив вдоль стен под прямым углом друг к другу. Лечились и почти не разговаривали. Наконец вылечились, и Макс решил, что пора расставаться. И вот теперь, после криков, слез, уговоров и взаимных обвинений, Татьяна уезжала в родительскую квартиру.
Макс услышал, как она что-то уложила в сумку. Потом вошла в комнату и промелькнула между ним и телевизором, направляясь к полке, где стояли пластинки. Макс насторожился. Татьяна перебирала диски, что-то складывая в кучку и хлюпая носом.
— Это я возьму себе, — сказала она, повернувшись к нему. Лицо ее было в слезах.
Макс встал, подошел, посмотрел.
— Глена Гульда ты мне дарила. «Abby road»[2] тоже. Подарки не забирают.
— Я дарила нам вместе, — она всхлипнула. — А раз так… Неужели все так плохо, Максим? Столько времени вместе… Ну случилось. Ошиблись, но ведь можно все исправить… Я люблю тебя…
— Все, хватит, — сказал Макс. — Мы, кажется, договорились. Вызвать тебе такси?
— Сама доеду! — она швырнула пластинки на пол, топнула по ним ногой, выскочила в прихожую, подхватила сумки и стала протискиваться в дверь, всхлипывая. Сумки мешали, цепляясь за дверную коробку. Протиснулась и, сгибаясь под тяжестью груза, пошла вниз по лестнице. Макс глядел ей вслед, потом захлопнул дверь, вернулся в комнату, поднял и осмотрел пластинки. Запись Глена Гульда сломана, а «Abby road» цела.
В квартире и во дворе было тихо. Макс слонялся по квартире, почти физически ощущая, как отваливается, растворяется, удаляется в небытие, будто хвост уходящего поезда, какой-то кусок жизни. Опять я потерялся, думал он. Где-то прокаркала одинокая ворона. Он завел вроде бы для проверки «Abby road». Походил еще. Сел, посидел мгновение, потом встал и выключил проигрыватель. Любимая им «Oh! Darling» вдруг показалась ему плоской и не-уместной.
Но, может быть, торопливое время началось для него вовсе не с изгнания Татьяны? А с чего тогда? То ли с того, что водку стали продавать по талонам, и достать ее можно было лишь, остановив такси, то ли с того, что в Тбилиси военные рубили саперными лопатками толпу бунтовавших грузин, или исчезла из магазинов всякая еда. То ли с того, что восставали литовцы и эстонцы, требуя независимости, или несся слух, что на Ленинград движутся танки, и на Исаакиевской площади собирались тысячи мрачных людей, слушая мэра Собчака (подумать только — мэра, а не какого-нибудь первого секретаря!), или Ленинград переименовывали в Петербург, а Советский Союз рушился, и из обломков и мусора восстанавливалась Россия.
Его память путает последовательность событий и стирает нечто важное, сохраняя второстепенную ерунду. Взять, допустим, историю с тем же Собчаком. Макс всегда полагал себя физиономистом — профессия обязывала. Собчак Максу очень нравился, его продолговатое красивое лицо резко отличалось от бесформенных лоснящихся лиц коммунистических начальников, а речь была, не в пример им, косноязычным, — гладкой и интеллигентной. Однако Макс не запомнил ни одного словечка, ни одной фразы Собчака. Нет, вот одно слово вспоминается — «жители». Так мэр называл горожан. А вот про что говорил — не вспомнить. Позже Макс понял, что все начальники говорят одно и то же: именно то, что от них хочет услыхать толпа сейчас, сегодня, но никак не завтра. Но это потом, наверное, лет через десять после встречи с Собчаком. А вот та единственная встреча почему-то крепко врезалась в память.
В Ленинград (или уже Петербург? Нет, все же еще Ленинград) приехал знаменитый поляк Анджей Вайда. Интеллигенты, ненавидевшие советскую власть на своих пятиметровых кухнях, любили его фильмы нежно и трепетно. Террорист из Армии Крайовой[3], убивающий коммунистического функционера и гибнущий сам! Ах, как здорово Вайда придумал его гибель! В Мачека (так зовут террориста) стреляют, и, смертельно раненный, качаясь, он убегает от преследователей, оказывается на пустыре, где на веревках сушится множество простынь. Он прижимает белую простыню к своей ране посреди живота, на ней проступает черное кровавое пятно (фильм черно-белый), а потом падает и корчится в предсмертных конвульсиях в позе эмбриона… Так вот, этот парень, этот террорист представлялся идеалом, настоящим героем, ибо свершал то, на что никто из кухонных ораторов не был способен. Впрочем, может быть, им просто довелось не в то время родиться.
Макс шел во дворец Белосель-ских-Белозерских на встречу с Вайдой. Дул северный ветер, воздух был прозрачен, тени черны, а желтый свет заходящего солнца — ослепителен. Макс шагал от цирка по западному берегу Фонтанки, приближаясь к Невскому, как вдруг на перекрестке впереди что-то взвизгнуло, стукнуло, ахнули голоса. Макс вскинулся и успел заметить, как зеленый огонь светофора, работавшего вдоль Фонтанки, меняется на желтый и увидел огромный черный лакированный автомобиль, упершийся носом в борт облезлого старого грязно-зеленого «Москвича». Похоже, «Москвич» пересекал Невский последним, а нетерпеливый черный мчал под красный свет с Аничкова моста, да и врезался в борт зеленого, отбросив его почти к тротуару Невского. К столкнувшимся машинам молча приближались любопытные, из «Москвича» вылезал некто, слава Богу, живой, целый, в очках и ковбойке, типичный инженер из советского фильма, и подступал к черному автомобилю. А оттуда показывался толстошеий, лысый и такой же черный от небритости, как его машина, сам весь в черном и с рукою в кармане. Позже, вспоминая этот эпизод, Макс удивлялся, как этот черный человек был заранее похож на персонажей появившихся только в конце девяностых бандитских телевизионных сериалов. Тот, который в ковбойке, что-то возбужденно говорил, Макс не слыхал, но видел взмахи его разгневанной руки. В ответ рука черного, что пряталась в кармане, тоже вдруг ожила, выпрыгнула из кармана и взметнулась с пистолетом, уставив его прямо в лоб инженеру. Тот замер, толпа замерла и так же медленно и молча, как наступала, стала отступать. Максу было некогда, встреча должна была вот-вот начаться, он повернул налево и пошел через мост. Выстрелов позади не послышалось.
Позже, разглядывая умудренное, значительное лицо пана Анджея, он то и дело скашивал глаза на ораторствующего Собчака, прямо за спиной которого в окне виднелся тот самый перекресток. Зеленый «Москвич» уже оттащили вплотную к тротуару Невского рядом с аптекой, а инженер в ковбойке растерянно топтался рядом. Макс по кинопривычке соединил их как бы в одном кадре — витийствующего градоначальника и несчастного его подопечного, «жителя», владельца консервной банки на колесах. Конечно, физически такой кадр был невозможен. Слишком далеко находились персонажи друг от друга. А если панорамой с укрупнением трансфокатором[4], прикидывал Макс. Нет, столь длиннофокусного трансфокатора не существует, догадывался он. Чувствовал нутром, что вот такое сближение в одном поле, такой сюжет, известный в этом зале только ему одному, может лечь в основу занятного фильма, или, по крайней мере, одного эпизода, который что-то скажет о времени, стране и будет гораздо значительнее, чем версты газетных строчек.
На другой день он сидел в студийном кафе. Когда не было работы, он иногда целыми днями сиживал здесь за столиком, немного выпивал или не выпивал, но все равно: впадал в состояние присутствия-отсутствия, некой, как он предполагал, медитации, хотя никогда толком не знал, что это такое — медитация. Но уж такой тут был воздух: дымный, плотный, вроде застоявшейся воды в аквариуме, такая была акустика: все голоса сливались в единый ровный, гипнотизирующий гул, из которого только иногда вырывался рев кофемолки. Проплывали мимо, будто рыбы, люди — знакомые, незнакомые, глаз равнодушно отмечал кого-то, кто-то здоровался, Макс автоматически кивал в ответ, не выходя из своей как бы медитации. Иногда подсаживались, болтали, сплетничали, исчезали. Появлялись другие. Исчезали. Макс как бы слушал, кивал, иногда произнося какие-то вроде бы междометия. Когда его спрашивали о вчерашней встрече с «великими», он не мог воспроизвести ни кусочка из их речей про свободу, демократию, дружбу, все там было гладко, округло и допускало самые разные толкования. В память врезалось только, как Вайда в какой-то связи процитировал Ежи Леца: «Мечта раба — рынок, на котором можно купить себе хозяина», и тогда Собчак недовольно поморщился. В то время все газетные, радио- и телевизионные комментаторы только и делали, что толковали о скорейшем благом наступлении «рынка».
Несколько раз Макс пытался невнятно рассказывать о столкновении «Москвича» с черным автомобилем, но чувствовал, что должного впечатления рассказ его не производит. Красноречивым рассказчиком он не был. Кто-то восхищался схожестью ситуации с американскими фильмами, кто-то не удивлялся, а просто констатировал, что эти черные, мол, совсем распоясались. А вот на сближение якобы в одном кадре мэра с несчастным владельцем раскуроченного «Москвича» никто не обратил внимания. Только Семен — СС, внимательно выслушав его, покачал головой и сказал:
— Ничего себе сюжет. Ты писать не пробовал? У тебя должно получиться.
— А на хрена? — с трудом выползая из своего медитационного погружения, тихо и равнодушно отвечал Макс, у которого давно сама собой устроилась такая манера разговора, такая вроде бы защитная броня в стиле хемингуэевских персонажей. — Писателей, что ль, мало?
— До черта. Зато ты — гениальный оператор, — Семен усмехнулся. — Ты, кстати, чем нынче занят?
— Ничем.
Сапожников встал, сказав напоследок:
— Не уходи. У меня к тебе дело. Подожди, я сейчас вернусь.
Он вернулся с какой-то папкой в руках.
— Выпить хочешь? — спросил он.
— Да я и так пью, — Макс показал на несколько пустых банок джин-тоника, стоявших на столе перед ним. Этот самый джин-тоник недавно появился в продаже и стал модным напитком. Джин, да еще с тоником, казался чем-то немыслимо заграничным, пахнущим не только можжевельником, но и свободной благоустроенной жизнью.
— Добавишь?
Макс пожал плечами, СС направился к стойке и вскоре вернулся с графинчиком коньяка. Выпили по рюмке.
— С молодежью не хочешь поработать? — спросил Семен.
Макс опять пожал плечами.
— Есть молодые режиссеры, есть хороший сценарий. Нет пока оператора.
Макс молчал, уставившись в стол.
— Эти юные дарования уже что-нибудь сняли? — наконец спросил он безразлично.
— Нет, ничего.
— Нет, ты скажи — на хрена это мне. Учить младенцев?
— Максим Петрович, по-моему, вы залупаетесь. Хоть вы и гений.
— Про что сценарий?
— Про женский концлагерь. Сталинский.
— А про это уже можно? — спросил Макс.
— Еще как можно. Нужно. Ну что, познакомить тебя с режиссерами? Они вон там сидят.
Макс глянул исподлобья. Узнал, хоть они и сидели на фоне окна и видны были только темными силуэтами. Встречал их не раз в студийных коридорах, знаком не был.
— Сеня, по-моему, этот парень — твой брат. Или старший сын, — сказал Макс.
— С чего ты взял? — удивился СС.
— Похож. Борода, как у тебя, — цыганская. Только пожиже.
— Ничего подобного. Ну что, познакомить вас?
— Нет.
— Сценарий прочтешь?
— Давай. Полистаю, — безразлично сказал Макс.
Семен оставил сценарий и ушел. Макс раскрыл папку и стал читать первый машинописный лист. Что-то вдруг почувствовав, вскинул глаза: те двое у окна наблюдали за ним, похоже, ожидая его реакции. Глаз он не видел, но их темные силуэты застыли в напряжении остановленного движения, словно тянущегося к нему. Женский силуэт со склоненной набок головой и небрежно пышными волосами показался ему по-детски трогательным, а мужской — смешным и занятным, вроде попа с жидкой бороденкой из детской книжки со сказками Пушкина. Силуэты ожили, зашевелились, наверное, пряча глаза. Выразительные силуэты, какие-то контрастные, подумал он и пожалел, что нет с собой фотоаппарата. Иногда он развлекал себя фотографией. Макс закрыл папку, не торопясь завязал тесемки, медленно встал и, не оглядываясь, направился к выходу из кафе.
3.
Отец тряс за плечо, и в ее животе раздувался, жал изнутри мутный ужас. Она не знала, что сделала плохого, за что на нее гневается папа, и ей делалось все страшнее и страшнее. Отцовского лица не видела, но знала, что он здесь, что это он трясет ее, что это он на нее за что-то зол. Потом вспомнила, что беременна, и поняла, что он хочет заставить ее избавиться от ребенка. И она закричала, закричала без слов, звук этот давался с трудом, не вылетал, а тяжело выдавливался, а отец тряс, тряс ее все сильнее и сильнее.
Открыла глаза. Отца не было, он умер два года назад, тут же вспомнила она, а была Федина темная борода, его выпуклые темные глаза и низко нависавший потолок однокомнатной «хрущевской» квартирки.
— Просыпайся, просыпайся, — говорил Федор, пытаясь ее обнять и раздвинуть ей ноги.
— Не надо, — она вывернулась и села.
— Опять тебе какая-то чушь снилась, — сказал он разочарованно.
— Снилась, — сказала она.
— Вечно тебе что-то снится.
— А у нас кофе есть? — спросила она.
— Тебе виднее, — сказал он, — ты хозяйка. Мне нужно бороду подстричь. Вари кофе.
Кофе не оказалось. В те времена его было не так-то просто достать. В метро они ехали сонные, невыспавшиеся. Хорошо, хоть сесть удалось. Она поглядела на Федора, который уставился то ли в пространство, то ли на длинные ноги какой-то юной телки в блестящих клеенчатых сапогах. Бороду он подстриг неровно, а ноги у меня, подумала она, хоть прямые, но покороче, чем у этой девчонки, да и щиколотки толстоваты. Джинсы выручают. Но как же уродливы эти сверкающие сапоги, как барышня этого не понимает? Тут Вайда сама почувствовала чей-то взгляд. С противоположной скамейки из-под надвинутого на лоб черного облезлого дерматинового козырька буравил ее один пристальный темный глаз. Второй был залеплен белым тампоном с перекрестьем из лент пластыря. Пожилой мужик с лицом серым и жеваным. Маска, решила она. Недобрая маска. Маньяк? Впрочем, чего ждать от человека с больным глазом? Его недоброта, быть может, всего лишь отражение физической боли. Она огляделась. Маски. Маски. Грустный попугай, недоступная светская дама, изможденная мать, агрессивный глупый бык, заносчивый порочный князь, желчный чиновник, веселый поросенок, настороженная кошка, беззащитная маленькая птичка, одухотворенный интеллектуал. Персонажи. А каковы эти люди на самом деле — Бог весть.
В кабинете Сапожникова, заваленном пыльными пожелтевшими папками и переплетенными сценариями, где царил такой же холод, как дома на Раевского, им навстречу поднялся Оловянишников. Стоял он на фоне окна, лицо его было плохо различимо. Мстит за вчерашнее, пронзило ее: вчера мы торчали перед ним темными силуэтами, и он нас не мог разглядеть, а мы спокойно на него глазели. А сегодня он играет в нашу игру. Мы же не нарочно, неожиданно захотелось сказать ей, но она промолчала. Наверное, в этот момент она начала познавать операторскую науку. Однако за окном наплывала черная туча, повалил снег с дождем, в комнате темнело, СС включил свет, и лицо Оловянишникова осветилось. Она наконец близко и ясно увидела его круглую, коротко стриженную голову с непропорционально большими ушами, прямой нос, плотно сжатые губы.
— Знакомьтесь, — сказал СС.
— Вайда, — сказала она, протягивая руку Оловянишникову.
— Что — Вайда? — не понял тот, сердито блеснув светлыми глазами. — При чем тут?
— Ее так звать, — веселился Сапожников. — Имя такое — Вайда, литов-ское. А ты чего подумал? Что она дочка Вайды? Или его протеже? А это -Федор, ее муж.
Уселись, а СС тактично удалился.
— Сценарий я прочел. Тут нет титульного листа. Кто сочинитель? — спросил Оловянишников у Федора. — Вы?
Федя замялся, ибо он в эту затею Вайды не сильно верил. Хоть не мешал, и то, слава Богу.
— Это она, — сказал он, будто наябедничал.
Оловянишников удивленно на нее глянул, она развела руками, склонив голову вправо. А что ей было делать?
— Ну вы и барышня, — сказал Оловянишников. — Из этого может получиться кино, — он положил ладонь на лежащий на столе сценарий. — Нет, друзья, скажите, вы вообще-то в группе на съемке работали? Вы представляете, что это за бардак?
Вайда отметила про себя, что говорит он еле слышно и, что называется, без выражения.
— Я был ассистентом у Аристархова пять месяцев, — сказал Федор.
— А я три у Рубинштейна, — добавила Вайда.
— Немного дерьма хлебнули, — буркнул Оловянишников.
— Мы еще спектакли ставили, — сказала Вайда. — Дипломные.
— Театр, — выговорил он, кажется, даже с некоторым презрением. — Чего вы от меня хотите?
— Чтобы вы снимали.
— Понятное дело. Снимать. А как? — теперь он обратился прямо к Вайде.
— Не знаю, словами трудно…
— А вы попытайтесь.
Она медлила, не решаясь начать, и вдруг поймала себя на том, что растерялась так же, как в детстве терялась под суровым взглядом отца, когда тот проверял, как она выучила урок, допустим, по арифметике. С точными науками она никогда не дружила. Хотя при чем тут точные науки?
— Ну, мне кажется… Хорошо бы, чтоб изображение было черно-белым… Если вы не против.
Суровый папаша Оловянишников, кажется, смягчился.
— Я-то не против. А начальство? Ему цвет подавай. Веселенький.
— У нас дебют. Нас же Бармин запускает… Может, для дебюта согласятся?
— Картинка должна быть… экспрессивной, необычной, — сказал Федор. — Ракурсы. И движение.
— Что бы это значило, интересно, — Оловянишников покосился на него и опять повернулся к Вайде. — Допустим, черно-белое кино. Дальше. Как вы себе представляете картинку на экране?
— Может, мы послушаем вас, Максим Петрович? Вот вы прочли сценарий. У вас, наверное, уже возникли какие-то мысли. У вас огромный опыт, — сказала Вайда.
— Лесть? Лесть — это хорошо, — он еле заметно усмехнулся, обращаясь только к Вайде. — Вполне режиссерское оружие. Из вас, может, и вправду получится режиссер,
— Ну, так рассказывайте, рассказывайте, не скрывайте, — сказала она вдруг совершенно свободно, с улыбкой и, как ей самой тут же показалось, нагло. — Как вы это видите?
Федор сжал руки на груди и вдавился в спинку кресла. Макс поглядел ей в глаза.
— Ладно. На экране должна быть чистая правда. Все настоящее, как будто мы снимали хронику про эти самые лагеря именно в то время. Будто туда тогда пустили оператора и разрешили ему снимать все, что в голову взбредет.
— Как «Июльский дождь» или «В огне брода нет»? — робко спросила она.
— Нет, не так. Там вроде бы хроника, а на самом деле никакая не хроника, а изысканное изображение. Здесь нужно снимать грубо, на грани фола. Или даже переходя грань. От экрана должно вонять.
— А вы такое уже снимали?
— Нет. Но попробую. И еще — никаких декораций. Декорации — картонка, нужно снимать в настоящих лагерях.
— А как туда пробиться? — озадачилась она. — Не разрешат.
— Кто ж нас туда пустит? — наконец высказался Федя.
Явился СС с бутылкой водки.
— Ну, я вижу, вы поладили, — сказал он. — Выпьем для согрева? О чем речь?
— Максим Петрович предлагает снимать в настоящем концлагере. А как туда проникнуть?
— Нужно пробовать. Письмо от студии напишем. В МВД. Может, сработает. Особенно если к начальству эту барышню запустить, — сказал СС, подмигнул Вайде и стал разливать водку.
Пришлось немного выпить. Вайда только губы намочила. Федя, играя в молчанку, проглотил три рюмки подряд, а когда вышли со студии, буркнул:
— Какой-то мрачный мужик этот Оловянишников. И много о себе понимает, нам с ним не справиться. Не будет он нас слушаться. Может, поискать кого помоложе?
— А мне он понравился, — сказала она. — Незачем ему нас слушаться. Это нам нужно его слушаться. И вовсе он не старый. Сколько ему лет, как ты думаешь?
— Сорок восемь. Мне СС сказал.
— Быть не может. Я думала — не больше тридцати пяти.
Федор как-то подозрительно на нее покосился. Взревновал? Ну и хорошо. Ревнуй себе на здоровье. Она почувствовала прилив энергии и развеселилась. Решили не нырять сразу в метро, а прогуляться и молча, долго, быстро, чтоб согреться, шли по пустой аллее Александровского сада, оставляя глубокие следы в снеговой каше. Дождь прекратился, снег валил крупными хлопьями. Наконец Федя как-то нерешительно покашлял и сказал:
— Знаешь, по-моему, мне в вашей компании нечего делать. Тем более с этим Оловянишниковым.
Вайда аж остановилась и повернула его к себе лицом.
— Ты что, Федун? Что это значит? Шутка?
Он пожал плечами и двинулся вперед. Она схватила его за руку.
— Нет, стой! Давай разберемся. Поговорим. Я давно чуяла, что у тебя что-то такое на уме… Пошли, поговорим.
Увидела скамейку, потащила к его к ней, смахнула снег, усадила.
— Колись, — поставила ногу на скамейку, нависла над Федей.
— Трудно объяснить, — глядел в сторону. — В общем, все это не мое… Помнишь, мы как-то смотрели «Кабинет доктора Калигари»?[5] Экспрессионизм. Вот я чего-нибудь такого хочу.
— Что ж ты раньше молчал? Пока я это писала? Мучилась со старухами, вытягивала из них истории?
— Не надо банальных историй. Нужно, чтоб остро, неожиданно, необычно.
— Необычно? А ты до сих пор видел хоть одно кино про сталинский концлагерь? — отвернулась, пошагала туда-сюда, засунув руки в карманы. Потом заговорила, подыскивая слова: — А мне этот твой «Кабинет» показался каким-то древним театром. Картоном. Никакого отношения к настоящему кино, по-моему, он не имеет. Может, я чего-то не понимаю, — добавила неуверенно.— Знаешь, мне кажется, что кино обязательно должно быть похоже на настоящую жизнь. И чтоб люди себя вели, как в жизни. И чтоб картинка на экране… Заставить верить, что все это — правда… Оловянишников сказал — как будто хроника…
— Вот видишь? Ты заранее против меня, да еще твой Оловянишников разлюбезный. Будете все делать по-своему. А я болтаться — ни пришей кобыле хвост. Лучше я сразу уйду. Возьму и пойду к некрореалистам. Меня звали. Не экспрессионизм, так некрореализм. Хоть что-то оригинальное.
— Тебе обязательно «измы» нужны? Кто это — некрореалисты?
— Такие ребята. Сами кино собираются снимать, на свои деньги. Я с одним познакомился, Щукин его фамилия. Он говорит вот что: смерть — это одновременно и ноль, и бесконечность, она одна из тех категорий, которую человек не может себе представить. Не может вообразить. Она непостижима. Это ведь так? — он поднял голову, и она увидела его странно расширенные горящие цыганские глаза. Такие она видела у него только раз, когда он объяснялся ей в любви и звал замуж.
— Да, конечно, смерть непостижима, — сказала она.
— Вот про это они собираются снимать, про непостижимость смерти. Никакой логики, никаких причинно-следственных связей. Мне это интересно. И я им очень нужен, чтобы с актерами работать. Они все из инженеров или из художников.
— Федя, по-моему ты с дуба рухнул, — сказала она. — Нам дают возможность попробовать себя в кино за государственный счет и не лезут в сценарий. Такое случается раз в сто лет. Год назад никто бы про лагерь не разрешил, а нас с тобой на студию на пушечный выстрел не подпустили бы. А то еще и повязали бы. Может, больше такой возможности никогда не будет.
— Мне не интересно кино, которое делает вид, будто может что-то объяснить. Это старо и не оригинально. Жизнь и смерть необъяснимы.
— Но мы же не про это собираемся снимать.
— Не спорю. Но мне не интересно, понимаешь?
— Нет, не понимаю! Ты прав — жизнь и смерть не объяснить. А ты хочешь именно про это. Не понимаю, как можно снимать про то, что тебе заранее кажется непонятным. Если делаешь что-то, значит, стараешься в этом разобраться… Даже в смерти. А как работать, если заранее знаешь, что ничего не понимаешь и никогда не поймешь? Не понимаешь — не берись.
— Познающий не любит погружаться в воды истины не тогда, когда она грязна, но тогда, когда она мелкая, — произнес он.
— Иди ты, Федун, со своими философами.
— Ладно, пошел. Просто у тебя устаревший подход, сейчас время постмодернизма, — сказал он важно.
— Сейчас время… мутное, — сказала Вайда.
И замолчала, не зная, как с ним справиться. Но тут же и нашлась: просто уселась с ним рядом и начала всхлипывать, кукситься, словом, принялась элементарно по-бабьи плакать, даже слезы полились у нее из глаз. Слезы настоящие, ибо глицерина[6] под рукой, ясное дело, не было.
— Хочешь меня бросить, оставить одну, чтоб я одна мудохалась с этим кино, да? — ныла она. — Ничего себе муж нашелся… Какой ты, на фиг, муж… Предатель. Ты предатель, Федька. Не стыдно? Некрореалист долбаный… Ну представь, как я одна буду всеми командовать? Я же не справлюсь… Они меня съедят…
Он погладил ее по голове, смахнув снежную шапку.
— Чего ты? Я же прекрасно знаю: ты режиссер не слабее меня. Ты справишься.
— Сволочь ты! Не придуривайся. Я на тебя надеялась. Ты моя опора, ты мой муж, сукин ты сын! Не бросай меня, не бросай, не бросай! — мазнула пальцем под мокрым носом, помолчала, а потом твердо заявила: — Или развод. Обойдусь без тебя. Завтра же иду в загс, подаю заявление.
— Ты чего? — удивился Федор. — Развод. Мы же творческие люди. У нас творческие расхождения, вот и все.
— Ты, Федун, мой муж. Ты обязан мне помогать. Не хочешь быть сопостановщиком, работай вторым, просто помогай мне. Не хочешь — тогда развод. Ты меня знаешь, я зря не болтаю.
— Я подумаю, — сказал он и отвернулся, насупившись.
Снег валил, не переставая.
4.
Вайда была поздним, последним, четвертым ребенком. Отец зачал ее, когда вернулся из заключения. Он был жесток, суров, как-то не по католически, а по протестантски правилен и требовал неукоснительной правильности от всех окружающих. Однажды Вайде от него круто досталось. Она играла с соседскими детьми и впервые услыхала слово «бибис». Слово показалось пятилетней девочке звучным и красивым, и она то и дело повторяла его, естественно, не к месту. Отец услыхал и, ничего не говоря, высек ее. Потом мама объяснила, что слово это считается неприличным. Позже она узнала, как оно звучит по-русски. Очень просто и обыденно — х..! Понятное дело, слово неподходящее, особенно в устах пятилетнего детеныша. Но вот как это: без объяснений взять да и отлупить маленькую девочку ремнем? Может, он подозревал ее в хитрой злонамеренности? В том, что, понимая значение злосчастного слова, она нарочно им играет, чтобы ему досадить? Может, отец всегда был жестоким и подозрительным? Или стал таким после отсидки, пребывая в постоянном раздражении, ощущая себя изгоем и чувствуя искреннюю враждебность к совет-скому строю, внезапно свалившемуся на голову несчастным литовцам?
Как бы там ни было, но это жестокое наказание, слава Богу, осталось единственным. Вайду он по-своему любил, был с ней иногда нежен, рассказывал сказки, читал стихи, а когда она стала старше — советовал, что прочесть из классики, отдал в английскую школу и сам обучал ее русскому. (Это после русского-то лагеря.) А она его хоть и побаивалась, но всегда почитала самым умным и самым красивым. Заметив ее недюжинные умственные способ-ности и дар перевоплощения, он стал с ней разговаривать уважительно и все больше про театр. До войны он был актером и пробовал писать пьесы. Бла-гословил, когда она, покинув филфак университета, отправилась учиться на режиссера.
А про власть отец всегда говорил «они». Боялся власти, а мать и дети, словно по цепочке, побаивались отца и остерегались власти. Позже, входя в кабинет какого-нибудь начальника, Вайда всегда ощущала себя на вражеской территории. Заранее предполагала, что перед ней сейчас окажется человек, с которым они говорят на разных языках и который, чуть что не так, может ее высечь.
От поездки в Москву она не ожидала ничего хорошего. Ей казалось, что ее могут попросту не пустить в это чертово министерство. Сошла с поезда очень рано, в полвосьмого утра, а министерство работало с девяти. Получила в вокзальном буфете граненый стакан якобы кофе с молоком и заскорузлый пирожок. Начинка пахла чем-то вроде мяса. С отвращением втолкнула все это в себя и устроилась на скамейке в зале ожидания. Можно было бы погулять по Москве, вспомнить прежние времена, она ведь и здесь успела немного поучиться, сбежав от отцовской опеки, но и в Москве шел дождь со снегом, а зонта, как всегда, не было. Забыла. В зале пахло мокрой немытой одеждой, люди входили и выходили, тащили какие-то мешки, авоськи, чемоданы, где-то вопил младенец. И мой также будет орать, подумала она. Вытащила из кармана студийную газетку, которую перед отъездом сунул ей в сумку Федор, и принялась читать интервью ставшего внезапно модным композитора, который иногда работал в кино. Федя сказал, что интервью интересное. Называлось оно «Не хватает адреналина в крови».
Журналистка: «Позвольте начать с такого не совсем обычного вопроса: любите ли вы себя?» Композитор: «Да, очень люблю». Журналистка: «И есть за что?» Композитор: «Конечно. За безыскусность, скромность, простоту в общении, за гибкий и могучий талант, за красоту телесную и душевную, за мягкий, уравновешенный характер, за умение нравиться женщинам и животным, за тонкий, слегка испорченный вкус, за гибкий ум… Стоп. Давайте я сам буду задавать себе вопросы, будет веселее. Итак: Андрей, как вы относитесь к киностудии «Балтфильм»?.. Ответ: никак. Вопрос: почему? Ответ: забыл. И давайте о советском кино больше не говорить. Смешно говорить о том, чего не существует. Лучше я поясню вам свою основную мысль. У меня всего одна мысль, поэтому я ее помню. Все формы человеческого мышления находятся в тяжелейшем кризисе. Единственный выход из кризиса — уподобиться животному. Каждый выбирает себе животное по вкусу и ему уподобляется. Вопрос: какое животное вы себе выбрали? Ответ: что-то среднее между кроликом и удавом…
О, Господи, ну и болтун, думала она. Трепач. Как это по-русски? Гонит пургу, постмодернист хренов, вот как. Что интересного нашел тут Федя? Хотя «среднее между кроликом и удавом» — неплохо. Не про нее ли это? И не про всякого ли, кто вознамерился стать режиссером или любым иным творцом. (Слов «творец» и «творчество» она не любила. Но не пользоваться же длинными объяснениями или иностранным «креативщик».) Удав и кролик. Задавить всех сотрудников (и Макса в том числе) удавкой своего напора, чтобы сделать этот чертов фильм, а потом, как затаившийся в траве кролик, в ужасе ждать реакции толпы. Толпы удавов?
А пока нужно было отправляться на поклон к другому удаву — министру или кому-нибудь вроде него. Дождь и снег вдруг прекратились, и Вайда пошла пешком, быстрым шагом разгоняя кровь. Тут кончились сигареты, и она решила заглянуть в ближайший гастроном. Перед ней в дверь магазина входила старушка в старомодной шляпке. Старушка из тех, которых хочется называть исключительно дамами. Ей навстречу из магазина торопливо летел какой-то парень. Старушка отступила в сторону.
— Молодой человек, там что-нибудь есть? — спросила она.
— Хрен там! — кинул парень и улетел.
— Э, баклан, чего хамишь? — огрызнулась старушка на полублатном жаргоне. Вот тебе и дама! Из Вайдиного контингента.
Следом за ней вошла внутрь. Зря старая обижалась: «баклан» не хамил, а констатировал факт. Магазин был пуст, и только баночки с надписью «Хрен» выстроились стройными рядами на полках всех отделов. Тогда ходил анекдот, как человек спрашивает у продавца: «У вас нет мяса?», а тот отвечает: «У нас нет рыбы, а мяса нет вон в том отделе». Сигареты Вайда купила в какой-то подворотне у подозрительного ханыги. И это была пачка «Мальборо»!
Пора было звонить в министерство. Она бросила монету в автомат, набрала номер и с волнением ожидала, что на нее выльется ушат начальственного хамства. Но ошиблась. Кто-то, наверное, секретарша, ее выслушала, с кем-то посовещалась, и через полчаса Вайда уже входила в кабинет командира всех тюрем и концлагерей страны. Простота и скорость доступности высокого начальства показались каким-то необычным знаком. Неужто «перестройка» и «демократизация» приняты всерьез?
— Здравствуйте, Борис Андреевич, — сказала Вайда.
Перед ней во главе стола в форме «Т» сидел невзрачный лысеющий седоватый старичок в сером пиджачке и, не поднимая головы, что-то писал. Не отвечал. Известный приемчик, чтобы посетитель сильнее трепетал. Она и так трепетала, но не лыком же была шита. Не зря же ее учили актерскому мастерству. Повторила громче:
— Здравствуйте, Борис Андреевич!
Не поднимал головы, не отвечал. Всерьез представив себе, что она отча-янная террористка из «лесных братьев», которая пришла с заданием уличить бывшего товарища в предательстве, Вайда смело прошла вперед и уселась перед ним. Он продолжал писать. Вблизи его серый пиджак оказался очень дорогим и выглядел ненаполненным. Стариковского тельца на пиджак не -хва-тало.
— У вас курить можно? — спросила громко и кинула на стол свою пачку «Мальборо».
Он наконец оторвался от бумаг и уставился на нее блекло-голубым туманным взором, будто поэт, которого отвлекли от сочинения гениальных стихов. Лицо было желтоватым с впалыми и одновременно обвисшими щеками.
— Здравствуйте, — вздохнув, сказал он и легким жестом, не коснувшись, как бы поправил рукой волосики надо лбом. — Вы литовка?
— Да. А что?
— Нет, ничего. Мне сказали, что вы из Ленинграда.
— Да, я из Ленинграда. Литовка.
— Мне сказали, что придет режиссер. А вы кто?
— Я — режиссер.
— Такая молодая?
— Я собираюсь снимать дебют. Я — начинающий режиссер, — теперь Вайда была сама открытость и даже слегка подобострастие.
— А где вы учились?
— В Ленинграде, в театральном институте. У Трегубова.
— У самого Трегубова? Давно закончили?
— Два года назад.
Он рассматривал ее долго и, как ей казалось, почему-то очень печально, будто не веря, что такое бывает.
— Странно, — наконец сказал он. — В мое время режиссерский факультет заканчивали люди постарше. И мужчины.
— Мне почти тридцать, — сказала она, постепенно осознавая, что значат слова «в мое время». Выходит, он тоже когда-то учился на режиссера? Главный тюремщик — режиссер? А что — неплохая карьера!
— Так курить у вас можно? — спросила она жалобно.
Он подвинул ей пепельницу и пачку дорогих сигарет «Давидофф». Она взяла его сигарету и закурила.
— Что вам нужно? — спросил он.
Вайда объяснила.
Опять он внимательно ее разглядывал. На этот раз скорее удивленно.
— Весь фильм на зоне? Я-то думал, какой-нибудь небольшой кусок. И вы надеетесь, что у вас получится интересное кино?
— А почему нет?
— Чтоб интересно получилось, нужно что-то такое… необычное. Ну, допустим, побег. Как у американцев. У вас там побег не запланирован?
— Нет. Но, может быть, если подумать…
— Пожалуйста, не надо, — он усмехнулся. — Тогда точно не разрешу. А любовь? Про любовь будет?
— Обязательно. Это главный сюжет. Офицер и заключенная. Их роман.
— Запрещено. Эти романы запрещены. А если они случаются, то мы наказываем. Офицера увольняем. А вы собираетесь это пропагандировать.
— Ни в коем случае, Борис Андреевич. Наоборот! Никакой пропаганды. У нас как раз в финале офицер наказан. Его, как вы и говорите, увольняют.
Он опять испытующе воззрился на Вайду.
— В какое время все это происходит?
— В сталинское.
Он молчал, опустив глаза. Барабанил пальцами по столу. Видно, что-то взвешивал, обдумывал. Потом вскинулся и жестко, отчетливо и громко, уставившись на нее так, как она в страшных снах представляла себе пронизывающий взгляд следователя НКВД, спросил:
— Тебе это зачем?! А?
— Отец у меня! Сидел! — она вскипела, забыв о всякой дипломатии.
— По какой статье?
— Пятьдесят восемь-шестнадцать.
— Измена родине, — он ухмыльнулся. — Не понял, что его родина — СССР. Не разобрался. Сколько отсидел? Где?
— На Колыме. Семь лет.
— Жив?
— Умер два года назад.
— Дочь за отца не отвечает.
— Отвечает, Борис Андреевич!
Он вдруг встал, подошел к шкафчику, приоткрыл дверцу, вытащил бутылку коньяка, две стопки и вернулся на место. Налил. Поднял рюмку.
— Ну, будь здорова, литовка. Ты мне нравишься. Молодой режиссер. А я мог бы стать актером. Учился в студии Мейерхольда. А тут — сама знаешь, что с Мейерхольдом сделалось, а потом — война. Куда хочешь поехать?
— На Колыму.
Он проглотил коньяк, глаза его сверкнули веселым и зловещим блеском.
— Будь проклята ты, Колыма, что названа чудом планеты, — пропел он. — Зачем тебе Колыма? Там ничего не осталось, одни руины. Езжай в Архангельскую область, в Ерцево или Плесецк. Там все есть. Я пошлю телеграмму, тебя примут по первому разряду.
Когда через пятнадцать минут она уходила, попрощавшись, он вдруг скомандовал:
— А ну стой!
Она замерла.
— Подойди.
Подошла. Понизив голос, он спросил:
— Ты как думаешь, это все — надолго? Всерьез? — и обозначил рукой в воздухе что-то вроде неопределенной окружности.
— Не знаю, — пожала она плечами.
— Вот и я не знаю. Кино-то свое снимай, да будь готова рвать когти… если почуешь, что… Ну, сама сообразишь…
— Спасибо. Буду иметь в виду.
5.
Дошло дело до актерских проб. Максу пришлось снимать их в обычной, совершенно не подходящей комнате, со случайной мебелью и случайным реквизитом. Пленку экономили, поэтому снимали на видеокамеру. Каждый день появлялись новые актеры, режиссеры запирались с ними, о чем-то толковали, репетировали, а потом решали, достойны те проб или нет.
Макс — типичный оператор, был не теоретиком, а чистым практиком. Не любил философню. Так он именовал отвлеченные рассуждения о том, чем сам занимался просто, инстинктивно, так же инстинктивно, как любое живое существо живет и дышит. Пример сороконожки, которая задумалась, с какой из сорока ножек пойти, и не смогла двинуться с места, тут в самый раз. Вот Макс уже давно и не задумывался. Когда он только собирался поступать на операторский факультет, его познакомили с настоящим, хоть и начинающим тогда оператором Дато Давиташвили, которого все звали ДД. Грузин Дато, чем-то напоминавший Жана Габена и, видимо, специально под него «работавший», долго раскладывал фотоработы Макса на две кучки. (Учиться в операторы принимают по конкурсу фотографий.) В одной кучке оказалось четырнадцать фотокарточек, во второй — одна.
— Мальчик, чтоб вы знали, — сказал ДД с неповторимым акцентом, — в этой картинке есть настроение.
Эти слова открыли в душе десятиклассника Макса меланхолические шлюзы, ибо карточка была печальной: мокрый асфальт, рельсы, уходящие дугой к горизонту, туман. Настроение, догадался юный Макс, — это печаль, горе, страдание. Так и покатилось. В кино его привлекало все грустное, задумчивое или трагическое, и он всегда соглашался работать на тех фильмах, где оно присутствовало хотя бы в сценарных или режиссерских намерениях. Замысел, как снимать, возникал легко, как бы сам собой. Но вот откуда берутся идеи у этих яйцеголовых — сценаристов и режиссеров, он не понимал. Как эта почти девчонка Вайда сумела придумать и написать историю про женский лагерь сталинских времен? Про глупую романтическую барышню, которая в неподходящей компании сболтнула про то, что лицо Сталина, как говорят, изрыто оспой, и за это оказалась на нарах? Как Вайда могла так правдиво и точно описать всю атмосферу того времени? Что она могла про это знать? Зачем ей это? Он всерьез захотел снять этот фильм. Он уже видел его в воображении. Но съемки проб на видеокамеру раздражали. В те годы эти камеры были несовершенными, не то что нынешние, цифровые, с помощью которых можно хотя бы на мониторе получить картинку, ничуть не уступающую пленочной. Да и пробы юные дарования придумали странные. Не такие, как другие режиссеры, с которыми Макс работал прежде. Те брали отрывок из сценария, репетировали его с претендентами на роли и потом снимали. А тут актерам разрешали играть все, что им заблагорассудится, все, что они сами считали нужным, хоть отрывок из пьески про Буратино и лису Алису. В конце концов Макс поручил снимать пробы своему помощнику, второму оператору, который когда-то, так же как и Макс, учился во ВГИКе, но в настоящие операторы так и не выбился.
— Готов выполнить любое задание любого правительства, — желчно усмехнулся второй оператор, прозванный за глаза Штырем. Он был сух лицом и слыл занудой. В лицо его звали Вадимом.
Шло время, а режиссеры никак не могли выбрать главную героиню. Наконец однажды Вайда попросила Макса заглянуть в комнату их съемочной группы.
— Там сидит одна артистка. Поглядите на нее, мне кажется, это то, что нам надо.
Макс вошел. Против света, спиной к нему с поворотом в три четверти на продавленном диване, скрючившись, сидело какое-то женское существо, что-то читало. Больше в комнате никого не было. Максу показалось, что это взрослая, слишком взрослая женщина. Глаз она не поднимала, была увлечена чтением. Издали Макс видел ее слегка обвисшую щеку и жидковатые волосы. Он приблизился, подойдя к столу у окна, как будто ему нужно было найти там какую-то бумагу. Стал перебирать папки, поглядывая на артистку. С этой точки он увидел ее почти в фас, но толком разглядеть лица все равно не мог, она продолжала читать, не поднимая головы. Кашлянул, она все читала.
— Здравствуйте, — громко сказал Макс. — Что читаете?
Она чуть подняла голову и уставилась на Макса исподлобья туманным взором огромных испуганных глаз, похоже, вся еще в перипетиях прочитанного.
— «Крутой маршрут», — сказала она робко. — Здравствуйте.
Какая большеглазая, подумал Макс. Она подняла голову повыше, и щеки вдруг разгладились… Не разрешать ей низко опускать голову, вот что, автоматически отметил про себя Макс. А глаза…
— А вы кто?
— Я? Я — оператор.
Странная конструкция лица. Широкие скулы, но лицо при этом длинное, нос прямой, торчит как-то лихо, победно.
— А… Вы пришли на меня поглядеть?
— Да нет, — буркнул Макс. — Просто ищу одну бумагу.
— Не врите, не врите, — вдруг улыбнулась она. — Ну, и как я вам?
С улыбкой обнажилась верхняя розовая десна с мелкими ровными зубами. Это ее не портило, а придавало лицу какой-то комический и задорный вид.
— Я… Так сразу… Я не могу так сразу сказать, — мямлил Макс.
— Вот вам вид сбоку, — она повернулась, показав слегка скошенный назад подбородок. Вместе с лихим носом он образовывал активно устремленный вперед четкий профиль. — Вы глядите, глядите, не стесняйтесь. Хотите, я вам песенку спою?
Макс пожал плечами, а она тихонько запела:
— «Саша, ты помнишь наши встречи, в приморском парке, на берегу? Саша, ты помнишь теплый вечер, весенний вечер, каштан в цвету?..»
Поднялась с дивана и, продолжая петь уже в полный голос, начала опереточное наступление на Макса:
— «Нет ярче красок, нигде и никогда. Саша, как много в жизни ласки, как незаметно бегут года…»
Обвисших щек как не бывало, и вообще, ничего, кроме ее огромных глаз, Макс не видел и уже чувствовал, что ему хочется снимать это лицо.
Актрису эту звали Лена Старикова. Когда к концу дня перепробовали все ее возможные костюмы, варианты грима, когда ее сфотографировали в разных одеждах, крупностях и поворотах и наконец увезли в гостиницу (она приехала к ним из Ярославля), собрались в той же комнате, чтобы поговорить о дальнейшем.
— По-моему, мы нашли исполнительницу, — заявила Вайда.
— Ни за что, — сказал Федор. — Эта Старикова, конечно, талантлива, но уж больно страшна.
— Федя, мы же договорились: красотки нам не годятся, — настаивала -Вайда.
— Ну, не красотки, но все же — не уродины. Вот американцы — снимают красавцев и красоток. Не боятся. Сценарий страшный сам по себе. Так еще и баба страшная. Жаба. Жабу нам не утвердят.
— Она не жаба! И СС поможет.
— Тоже мне, авторитет, — фыркнул Федор. — Кто его послушает!
— У нас еще Бармин есть. Ему она уж точно понравится. Он любит не актерские лица. Уж Бармин-то — настоящий авторитет. Максим Петрович, а вы что молчите? — она повернулась к Максу.
— Я не знаю, хороша она или плоха, — слукавил Макс, чтобы не обострять отношений между сопостановщиками. — Лицо занятное, но что из него получится на экране — непонятно. Давайте сделаем так. Завтра проба, я, так и быть, приду, попробую сам повозиться с ее лицом. А там посмотрим. Партнер-то у нее есть?
— Отличный мужик, из Свердловска. Вот фотографии.
Худое крестьянское, загорелое, совершенно неактерское лицо. Фактура ко-жи — натуральная, будто ветрами трепанная.
— Это актер? — спросил Макс.
— Актер, актер, — засмеялась Вайда. — Что, не похож?
— Не похож.
— Вот и хорошо. И фамилия у него подходящая — Кузьмич.
— Кузьмич. А что они будут играть?
— Отрывок из «Чайки». Нина Заречная и Треплев.
— Тракторист Кузьмич будет Треплевым?
— Он просто подыграет. Мы его спиной посадим. А «Чайка» — по просьбе Стариковой. Эта проба будет для нее.
Назавтра Макс поставил Штыря к камере, уселся за монитор и стал внимательно следить за репетицией. Треплев — Кузьмич действительно сидел спиной к камере, в кадре были видны только его затылок и плечо. Старикова то усаживалась в кресло, то нервно вскакивала и начинала расхаживать перед ним, хватала со стола то чашку, то стакан, то бутылку вина. Поняв все передвижения актрисы, Макс принялся устанавливать свет. Особенно тщательно возился с выходом Лены на крупный план. Перепробовал несколько вариантов, но чувствовал — лажа. А потом вдруг словно что-то щелкнуло в мозгу, и он приказал поставить на пол большой белый матовый отражатель и направил в него сильный осветительный прибор. Теперь на крупном плане лицо актрисы освещалось мягким нижним светом. Вдруг куда-то ушло все лишнее, лицо разгладилось, а глаза, большие сами по себе, стали словно еще больше. Даже Федор, заглянувший в монитор, сказал:
— Вот это да!
— Последняя репетиция, — заявила Вайда и спросила Штыря: — Вадим, у вас все готово?
— Почти, — ответил он. — Можно актриса мне точно покажет, как она ходит, а я отметки сделаю? А то у вас на репетиции все по-разному получается.
И он принялся отмечать мелом на полу точки остановок и поворотов.
— Федя, командуй, — сказала Вайда.
— Вадим, ты готов? — спросил Макс.
— Готов.
— Внимание! — громко скомандовал Федор. — Мотор! Начали!
Съемка началась. Вайда, Макс и Федор впились в монитор.
— Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмысленно, — с мукой выкрикивала Старикова чеховский текст и металась, металась перед партнером. — Я не знала, что делать с руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом. Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно. Я — чайка. Нет, не то… Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил…
Она отвернулась, усмехаясь.
— Сюжет для небольшого рассказа, — пробормотала она и кинулась к окну.
— Стоп! — выкрикнул вдруг Штырь.
— Что там у тебя? — спросил Макс.
— Мы не договаривались, что она пойдет к окну, — сказал Штырь.
— И что? Ты не мог камеру довернуть, идиот? — тихо и злобно сказал Макс.
— А я что — зря репетировал и размечал? За окном — пересветка. Все размечено, а она…
— Не она, а Елена Дмитриевна! — в отчаянии вскрикнула Вайда.
— Как вам не стыдно! — налетел Федор на Штыря. — Так нельзя!
Растерянная Лена стояла, широко раскрыв глаза, беспомощно расставив руки, и, кажется, собиралась заплакать.
— Пошел вон, — прошипел Макс, вертанув Штыря за плечо лицом к двери.— Ну! Быстро, чтоб я тебя здесь не видел! После поговорим.
Штырь удалился, оглядываясь, что-то бормоча себе под нос. Макс сам стал за камеру.
— Разок прорепетируем, — попросил он.
Репетиция не задалась. Лена вдруг стала деревянной, все ее интонации сделались заученными и фальшивыми.
— Нужен перерыв, — сказала Вайда на ухо Федору.
— Давай лучше еще раз прорепетируем.
— Нет. Сразу не получится. Она напугана и зажата. Первый раз снимается, а тут вдруг этот кретин выступил.
— Перерыв! — крикнул Федор.
Макс подошел к ним.
— Ребята, извините… За Штыря… Я с ним поговорю… Не сердитесь, его тоже можно понять. Такой же дипломированный оператор, как я. И моложе меня лет на десять. Полон сил и амбиций. А все в шестерках ходит. Злится, всех ненавидит.
— Может, лучше вообще без него? — сказала Вайда.
— Извините, это мой помощник. Моя епархия, — сказал Макс. — Я же не делаю вам замечаний про вашу помрежку. А она все время болтается в кадре и мешает мне репетировать. И хлопушкой хлопает не вовремя.
— Вы, Максим Петрович, последний раз снимали актеров две недели назад,— съязвил Федор.
— Вот именно тогда она мне и мешала.
— Зато она знает, что с артистами нужно обращаться нежно, — сказала Вайда.
— Я Штыря воспитаю, клянусь, — усмехнулся Макс.
Однако, подумав, все же отправил его в отставку, благо освободился давний помощник, огромного роста пузатый человек с выпуклыми темными глазами по кличке Сынок. Был он весел, жуликоват, но всегда довольствовался своей ролью второго оператора, благо никаких ВГИКов не кончал.
— Готов выполнить любое задание любого правительства! — весело отрапортовал Сынок.
— Какой-то у вас у всех однообразный репертуар, — процедил Макс.
— Ты про что, шеф? — удивился Сынок.
— Не важно.
6.
Вайда часто вспоминает то время. Ничего она в кино не понимала, институт-то окончила театральный. Три месяца практики в съемочной группе — малость, ничто. А тема ее сценария? Еще год назад она была попросту запрещенной. Никто никому, даже самому знаменитому режиссеру, не разрешил бы снимать фильм про концлагерь сталинских времен. И вдруг — чудо! Перестройка. Осенило — я могу отомстить за отца. Я покажу всему миру его муки. Отомщу за его сломанную жизнь и раннюю смерть. Побаивалась его, обижалась, иногда спорила до одури, потом подолгу с ним не разговаривала, редко писала письма, но с его смертью вдруг обнаружила оглушительную пустоту. Оказалось — любила. И яростно принялась сочинять лагерный сценарий, пусть там — женщины, какая разница, все равно неволя и дикость, о женщинах мне проще, отец все равно никогда не рассказывал про свою отсидку. Расспрашивала отсидевших старух, записывала их рассказы на диктофон. И сценарий родился. Но что с ним делать? Слова на бумаге — еще не кино. Кто-то надоумил показать сценарий Бармину. Передали через знакомых. Текст ему понравился, однако, ясное дело, наверное, думал Бармин, посылая сценарий в Москву, кто ж его разрешит? Послал, видно, наобум, на всякий случай, все же времена вроде бы менялись. А они и впрямь менялись. Кинематографическое начальство растерялось, и сценарий был одобрен и принят. А ведь в нем, кроме главного трагического любовного сюжета, присутствовало множество страшных подробностей холодного, голодного и рабского лагерного существования. Лохмотья, женщины на лесоповале, гибель зэчки, раздавленной падающим сосновым стволом, кормление грудью собственного младенца, которого выдают матери на полчаса через окошко в двери, лесбий-ские страсти, похотливые приставания охранников… Сейчас тысячи и тысячи тех подробностей описаны, опубликованы и, казалось бы, стали всем известны. Только вот, увы, известны-то, известны, да не всем, не все хотят о них знать. А тогда, на грани времен, сценарий могли легко запретить. Но то ли у начальства в некоторые исторические моменты просыпается совесть, то ли оно умеет держать нос по ветру в любую погоду…
Для съемки главной актерской пробы Вайда с Федором хотели выбрать какой-нибудь нейтральный отрывок, чтобы не разгневать, не перепугать москов-ских руководителей, если они захотят эту пробу посмотреть. Нужно было снимать не понарошку, а как настоящее кино, снимать на пленку, чтобы показать что-то вроде небольшого эскиза будущего фильма, где все увидели бы не только актерскую игру, но и то, как начинающие режиссеры владеют атмосферой кадра, ритмом и темпом действия. Вайда хотела снять вот такой сценарный отрывок:
«Жалкая, тесная комнатушка, половину которой занимает еле угадываемая в темноте русская печка. Лицо молодой женщины — грязное, со слипшимися, давно немытыми волосами. Мария торопливо черпает ложкой жидкое хлёбово из мятой металлической тарелки, жадно вгрызается в большую краюху черного хлеба, давится и кашляет. Перед ней на столе — керосиновая лампа, свет которой выхватывает только ее лицо, грязные руки, кусок стола с тарелкой. Крикливый радиоголос на дурном русском с китайским акцентом вещает о советско-китайской дружбе навек и о великом генералиссимусе товарище Сталине. Из тьмы возникает мужчина. Кладет на стол еще один кусок хлеба.
— Ешь, ешь, — говорит он и исчезает. — Воду согрел… Да не торопись, не торопись.
— Спасибо, — вслед ему говорит женщина, робко улыбнувшись.
Слышно, как в жестяной таз льется вода. Мужчина появляется вновь, усаживается за стол. Это Никифор. Его рука беглой лаской касается головы -Марии где-то возле уха. Потом он вытаскивает папиросу, прикуривает от -лампы и принимается проволокой резать на части большой кусок хозяйствен-ного мыла.
Мария скрывается за печкой. Оттуда доносятся звуки мытья. Никифор выходит куда-то, унося с собой керосиновую лампу, бросив на ходу: └Полотенце на гвоздике, мыло на месте лежит“. В комнате делается совсем темно. По радио звучат визгливые китайские песни. За окном проплывают фары одинокого автомобиля. Издали доносится звук начинающего работать движка. Вспыхивает голая электрическая лампочка под потолком. Женщина робко выглядывает из-за угла, чтобы взять с печки свою рубашку. Мелькает ее обнаженная грудь».
Федя спорил. Ему хотелось чего-нибудь более возбужденного.
— Что тут играть актерам? — говорил он. — Нам же нужно их показать, а тут ничего, кроме жратвы и переходов с места на место, нет. Никаких страстей. Невыигрышно.
— Внешние страсти — это театр. А у нас кино. Тут все внутри. Я думаю, что на крупном плане прочтется.
Макс, как ей казалось, поглядывал на нее одобрительно.
— Никто этих внутренностей не увидит, — настаивал Федя. — Хоть на крупном, хоть еще на каком. Нужно играть открытые чувства, дать актерам побольше слов.
— Ты сценарий читал? Там много открытых страстей? Болтать-то языком просто. А вот без слов сыграть… Твои некрореалисты — что, собираются монологи произносить?
— Ты… ты… Ты ничего не понимаешь в кино! — выкрикнул Федя, наверное, обидевшись за некрореалистов.
А Макс усмехнулся.
Словом, Вайда с Федором так и не договорились. И тут он вдруг решил уехать на две-три недели куда-то под Кемерово. Прошлые его армейские начальники умоляли придумать и поставить их армейский КВН. Грозились заплатить большие деньги за искрометный солдатский юмор. Вайда опять ныла о предательстве и разводе, но ныла, как вспоминается ей сейчас, не слишком настырно, для проформы. Наверное, в глубине души чувствовала, что справится сама и что одной ей будет даже легче. Не нужно тащить еще и этот воз — постоянно переламывать, преодолевать его нежелание работать в совместной упряжке.
Через два или три дня после Фединого отъезда в середине ночи зазвонил телефон, и она сразу же почуяла беду. (Им начали платить зарплату, и они рассчитались со всеми коммунальными долгами, за телефон — в первую очередь.) Говорил Федя. Ему сообщили, что здесь, в Питере, умерла его тетка Лиза Ползункова, сестра его матери. Когда о ней вспоминали, то почему-то всегда называли ее не тетей Лизой, а именно Лизой Ползунковой. Федина мать жила в Краснодаре и сейчас лежала в больнице. Хоронить Лизу Ползункову было некому, кроме Феди.
— Понимаешь, — осторожно сказал он, — я не могу приехать. Не могу тут все бросить. Ты можешь заняться, а?
Вайда оторопела, она не знала, что и сказать. Воспитание с католическим оттенком не прошло для нее бесследно. Смерть вообще, а кого-то из родни тем более — дело серьезное, ее нельзя обходить стороной, нельзя от нее прятаться. Вайда долго молчала.
— Ты меня слышишь? Слышишь? — кричал Федор.
— Слышу! Брось там все и приезжай.
— Как это? Как это я могу бросить? — удивился он, и Вайде показалось, что его выговор не совсем трезв. — А деньги? И потом, я людям обещал…
— Мне твоя Ползункова никто, и видела-то я ее только раз в жизни, — сказала Вайда. — Помнишь? На нашей свадьбе. Она — твоя родня, не моя…
— Ты что, не хочешь мне помочь?
— Я тебя не просила ехать к твоим генералам. Мало того, что ты на меня взвалил всю кинокашу, так еще и тетку твою хоронить!
— Подведу генералов — не заработаю ни гроша! А так я привезу кучу денег. Видик купим. Умоляю, займись!
Видеомагнитофон был вправду необходим: то и дело стали появляться кассеты с западными новыми и знаменитыми старыми фильмами, которые прежде не могли сюда проникнуть сквозь «железный занавес». Нужно было смотреть, смотреть и смотреть настоящее кино, видеть его как можно больше. Учиться. В театральном институте их кинематографу не учили. В конце концов, может, кино станет профессией на всю жизнь?
— А бумаги? Кто мне поверит, что я эту Лизу не убивала? — спросила Вайда.
— Завтра тебе привезут доверенность из Краснодара. Ползунковские бумаги найдешь у нее в комнате. Ключи у нас на кухне в каком-то ящике.
— В каком?
— А я что, помню? Поройся, поищи.
— Сволочь ты, Федя, некрореалист хренов.
— Не сердись, старушка. Я не виноват, так уж вышло.
Утром она помчалась на Перекупной, где в коммуналке жила Лиза Ползункова. Прежде Вайда тут не бывала. Открыла своим ключом дверь и оказалась в длинном, пустом и темном коридоре квартиры, в которой взглядом навскидку определялось комнат десять. Пахло, как дома, когда мать варила холодец: мясным варевом, только к этому запаху примешивались непотребные ароматы сырой штукатурки и прокисших тряпок. В коридоре четко обозначались две светлые зоны: одна в самой его середине, вторая в глубине, где коридор упирался в торец с грязной и кривоватой дверью то ли ванной, то ли уборной. Там вдали справа — кухня, догадалась она и направилась к среднему, ближнему световому пятну. Свет падал из открытой двери. Вайда заглянула в комнату, остановилась в дверях и сразу поняла, что именно здесь — комната Ползунковой. Все стены были заняты книжными полками, а на полу громоздились какие-то картонные коробки, занимавшие почти всю площадь комнаты. Над одной из коробок на табуретке сидела, склонившись, женщина в засаленном халате. Ее рука методично вытаскивала одинаковые бумажные упаковки чего-то вроде туалетного мыла и укладывала их на стол. Столешница была почти полностью завалена мыльными сверточками. Федя как-то рассказывал, что тетя Лиза работала скромным бухгалтером на какой-то фабричонке и всю жизнь собирала разное барахло. Собирала на «черный день». Блокадная выучка. Книгами же она стала интересоваться последние лет десять, скупая на свою бедную зарплату альбомы по искусству, которые ввозились в Союз из ГДР, Венгрии, Польши. Эстетом она не была. Наверное, даже не раскрыла ни одного альбома, а просто полагала, что в тот самый «черный день», который обязательно когда-нибудь наступит, их можно будет неплохо продать.
Вайда побарабанила по распахнутой двери. Женщина оглянулась. Мелькнуло — постаревшая Соня Мармеладова. Седеющие патлы по обе стороны синюшного испитого лица, мешки под глазами, красноватые ободки по краям век.
— Здравствуйте, — сказала Вайда. — Что вы здесь делаете?
— Ты кто?
— Мне нужны бумаги Лизы Ползунковой. Для похорон.
— Ты с фабрики?
— Я жена Феди Ползункова, племянника.
— А-а-а… Федьки… Чем докажешь? — она поднялась с табуретки, высокая, худая, выше Вайды на полголовы.
Вайда достала паспорт и показала ей штамп о браке с фамилией мужа — Ползунков.
— Ну и что? — сказала она. — Мало ли таких фамилий. Может, ты аферистка. Давай вали отсюда.
— А вы сами как сюда попали? Ключ у меня.
— Как, как. Покойницу выносили, так она позабыла за собой дверь запереть.
— А вы, я смотрю, решили воспользоваться?
— Не твое дело. У нас с Лизкой свои счеты. Должна она мне, понятно? Вали отсюда! — Она толкнула Вайду в плечо.
— Расписка у тебя есть, сука? — окрысилась Вайда, отступая к двери.
— Чего-чего?
— Расписка. Откуда я знаю, что она тебе вправду должна?
— Твое какое дело?
— Хорошо. Вы совершали преступление — грабили покойницу. Мародерство, понятно? Сейчас приведу участкового, — сказала Вайда решительно и направилась темным коридором к выходу из квартиры. За спиной вспыхнуло электричество. «Соня Мармеладова» ее догоняла.
— Эй, постой, постой!
Вайда ускорила шаг, ожидая чего угодно, даже удара сковородкой по голове. Хорошо, кухня далеко. Женщина схватила ее за рукав.
— Постой!
Вайда остановилась, обернулась, сжав кулаки, готовая к отпору. Женщина смотрела сверху вниз, однако ее лицо теперь не выражало никакой агрессии. Напротив, умильно склонив голову набок и по-детски надув губы, она глядела просящей собачкой.
— Ну, ты чего?.. Это, не сердись. Слушай, у тебя капуста есть? Давай выпьем, помянем покойницу. А?
Вайде вдруг стало смешно. Деньги у нее были. Полезла в сумочку, вытащила трояк и протянула ей.
— Держи. Только пить я с тобой не буду. Мне нужно документы искать. И вообще заниматься похоронами. Оставь меня в покое.
Вернулась в комнату Лизы Ползунковой, заперлась и наконец осмотрелась. Тут она умерла. Жила, жила, да вдруг перестала. Ее комната — оболочка, которую она себе создавала, ее опустевший мир. Хозяйки уже нет, а оболочка -осталась, осталась сиротой. Книжные стеллажи, набитые книгами и альбомами в картонных футлярах. Икона в углу на полочке. Полочка украшена кружевной бумажной салфеточкой. На стенах картинки, наверное, репродукции немецкой живописи середины XIX века: сладостные, пасторальные улочки, красная черепица, клумбочки, трогательные белокурые барышни с белокурыми собачками, белокурые кудрявые облачка на голубом небе. Под картинками — постель покойницы: скомканные, запачканные простыни, свалявшаяся подушка. Вайда нашла пустую картонную коробку и затолкала эти тряпки туда вместе с сирот-ским серо-фиолетовым одеялом. Зачем-то свернула рулоном матрас. Обнажилась металлическая сетка. Кровати, наверное, лет сто. Шарики на спинке совершенно старообразные, дореволюционные. Заглянула по очереди во все доверху набитые коробки: мыло туалетное «Красный мак», мыло хозяйственное, стиральные порошки и вдруг — пар десять кроссовок разных размеров. В шкафу — три новеньких, ни разу не надеванных женских плаща, судя по покрою — десятилетней давности. Взяла с полки грязно-желтый картонный футляр, вытащила из него альбом, раскрыла — Ван Гог. Издан в Польше, репродукции с грязноватым оттенком. Видела прежде издания «Скира» — там картинки насыщеннее, ярче, бешенее. Дальше — Брейгель. Шагал. Редчайшие Босх и Жорж де ла Тур. А вот книги, которые Лиза Ползункова, наверное, читала сама: корешки мятые, затертые. «Сага о Форсайтах», совсем древняя, «Анжелика — маркиза ангелов» — поновее. Перелистала «Сагу», там оказалось несколько засушенных цветков. И тут Вайда вдруг заплакала. Ужасно, что эти цветы осиротели и стали никому не нужными, мертвыми засушками. Наверное, Лизе Ползунковой они о чем-то говорили, что-то для нее значили, и, пока жила она, они тоже жили какой-то своей призрачной, таинственной, но все же — жизнью. Чуть ли не воя в голос, Вайда вытрясла все цветы из книги и кинула их в коробку, где к похоронам уже были приготовлены постельные тряпки. Проверила все книги, которые показались ей читаными, обнаружила еще с десяток сухих цветов и отправила их туда же.
Вспоминая позже эти минуты, она догадывалась, что плакала тогда вовсе не по малознакомой Лизе Ползунковой, а по себе. Так всегда. Умершие, на похоронах которых мы присутствуем, по большей части нам безразличны, если, конечно, это не самые близкие. Мы просто примеряем их смерть на себя, представляем себя на их месте и от того печалимся. А если хороним действительно близких, плачем не по ним самим, а по тому только, что они нас оставили, бросили. Может быть, страшна не смерть, страшно расставание.
7.
Через полчаса, найдя все нужные бумаги, она помчалась на студию. На встречу с Оловянишниковым опаздывала часа на полтора.
Его поднятая рука прорисовалась в дыму студийного кафе, поманила, Вайда кинулась к нему, плюхнулась на стул напротив.
— Извините, Максим Петрович, опоздала.
«Вид у вас не ахти, барышня,— про себя отметил Макс.— Загуляли небось».
— Ну-ну. Начальство не опаздывает, а задерживается, — сказал он. — Что-то случилось? А где Федор?
Вайда помолчала, опустив лицо, и вдруг всхлипнула.
— Федор? Федор… Он уехал… В Краснодар… Мать у него заболела. А тут одна его родственница умерла. На меня похороны свалились. Представляете?
Макс покачал головой, вздохнул, встал и направился к стойке. Вайда глядела ему вслед, хлюпая носом и вытирая платочком намокавшие глаза: нельзя было плакать, неприлично, тоже мне — режиссер, прекратить немедленно! -И вдруг решила: плевать, пусть вернется, сядет рядом, а я положу голову ему на плечо и буду реветь. И буду никаким не режиссером. Но он сел туда же, где сидел прежде, — напротив. Поставил перед ней рюмку коньяка.
— Помянем?
Подняли рюмки, Макс выпил, Вайда пригубила, будто кошка лизнула, подумал он. Поставила рюмку.
— Что не пьете? — спросил Макс. — Вам полезно, вид у вас усталый.
— Нет, не могу. Мне еще кучу дел надо переделать. Свидетельство о смерти получить, гроб заказать, — не удержалась, снова поплыла, снова потекли слезы, — в морг заехать — заплатить, в крематорий — договориться, заплатить, машину похоронную заказать.
— Хватит кукситься, — приказал Максим. — Я с ТТ договорился. Он нас ждет.
— Кто это — ТТ? — Вайда всхлипнула.
— Как кто? Толя Тугарин — лучший кинохудожник Ленинграда и окрестностей. На «Даме с собачкой» он начинал ассистентом. А потом пошел сам, лучшие здешние фильмы — это его фильмы. «Ключ от ада», «Играем Моцарта», «Рейс за горизонт», «Сопрано» и черт знает что еще. Много.
— А, поняла, знаю, — она вытирала глаза. — И что, он готов с нами ра-ботать?
— Сценарий ему понравился. Мы с ним знакомы сто лет, вместе работали. Теперь должен понравиться режиссер, — Макс усмехнулся. — Все в ваших руках.
— Это вы дали ему сценарий?
— Да. Уж извините, без вашей санкции осмелился.
— Как эта Ползункова Лиза померла некстати, — сказала Вайда.
— А кто-нибудь когда-нибудь кстати помирал?
— Что же делать? А ТТ перенести нельзя? Допустим, на послезавтра.
— Можно. Только нам через четыре дня снимать пробу. Нужно успеть сделать что-то вроде декорации. Без художника не обойтись. Мне же еще заявку на свет надо дать вовремя, заранее. А как я ее составлю без декорации?
— Ну давайте, я похоронные дела отложу на завтра, — неуверенно сказала Вайда.
Макса вдруг что-то такое, невнятное, но важное, осенило.
— Нет, не годится, — неожиданно для самого себя сказал он. — Давайте, я вас провезу по всем конторам. Я за рулем.
— Вы же выпили,
— Ерунда, капля. Допивать не будем, — он обернулся, оглядел население кафе и крикнул: — Петя, Петюша, иди сюда!
За дальним столиком поднялся маленький человечек с рыжей бородищей и, скрюченный, прихромал к ним.
— Здрасьте, Максим Петрович! — и Вайде: — Здравствуйте.
— Садись, Петюша, вот тебе коньячок, — Макс слил остатки из рюмок в графинчик и подвинул его Петюше. — Выпей за наше здоровье.
В пути Макс рассказал про Петюшу. Тот был детдомовцем, мать сдала его в приют после того, как мальчик заболел полиомиелитом. От болезни он такой скрюченный. Прибился к киностудии, все его жалеют, берут работать помрежем. Он добрый, исполнительный, актеры его очень любят.
— Возьмете? — спросил Макс.
— Не знаю. Подумаю. У нас же есть помреж.
— Тогда ассистентом.
— Подумаю.
«Барышня с характером», — в очередной раз отметил про себя Макс.
В городском похоронном бюро на улице Достоевского случилась задержка. Он сидел в машине. Вайда пошла добывать документ и через минут пятнадцать вернулась опять с глазами на мокром месте. Оказалось, тетка, которая выдает свидетельства о смерти, уперлась. Ей мало доверенности, мало совпадения фамилий, не хватало свидетельства о рождении матери Федора. Макс ощутил прилив энергии, даже что-то вроде радости, и вылез из оранжевой «Нивы».
— Формально она, наверное, права. Ну, теперь я попробую. Дайте доку-менты, — сказал он весело. — Пойдемте.
По дороге он незаметно вложил в Вайдин паспорт бумажку в двадцать пять рублей. Подошли к чиновнице — жирное лицо, черные крашеные волосы уложены пышной «халой», губы ярко намазаны.
— Извините, тут какое-то недоразумение, — сказал Макс, держа в руках стопку документов. — Проверьте, пожалуйста, еще раз. Вот паспорт, а вот и все остальные бумаги.
— Чего ради? Я проверила. Доверенность на имя этой… выдана какой-то Анной Ползунковой. А кто эта Анна покойнице? Откуда я знаю?
— Пожалуйста, — умоляюще сказал Макс и положил документы на стол.— Ведь фамилии совпадают.
Чиновница вскинула на него испытующий и догадливый взгляд. Мужчина солидный, не подведет, наверное, решила она. Хоть и робеет. В кучке документов паспорт лежал вторым. Она раскрыла его и тут же закрыла, увидев купюру. Перебрала все остальные бумаги, изображая пристальное внимание.
— Хорошо, — сказала она. — Я разберусь. Подойдите через полчаса.
И через полчаса они вправду получили свидетельство.
— Как вам это удалось? — робко спросила Вайда.
— Ловкость рук, и никакого мошенства, — гордился собой Макс. — Я вложил в паспорт деньги.
— Когда? Я ничего не заметила.
— А вам и не нужно.
— Сколько я вам должна? — спросила Вайда.
— Потом, — сказал Макс.
В других конторах все прошло гладко как по маслу, и к вечеру они поехали на улицу Бармалеева, где на седьмом этаже в мансарде помещалась мастер-ская Тугарина. «Бармалеева улица, — думала Вайда. — А вдруг он сам окажется Бармалеем?»
Тугарин рисовал с детства, а превращаться в профессионального художника стал в конце войны, попав в СХШ — среднюю художественную школу. Было ему тогда четырнадцать лет, рассказывал Макс по дороге. «До моего рождения оставалось лет двадцать, а папа еще не знал, что станет гражданином Советского Союза и окажется в лагере», — сообразила Вайда.
— Сколько же Тугарину лет? — спросила она.
— Около шестидесяти, — сказал Макс. — Не бойтесь, он в полном -порядке.
В послевоенное время в официальном обиходе и почете были огромные академические полотна, вроде как бы цветные псевдофотографии. На них ораторствовали вдохновенные вожди, которым восторженно внимали толпы простолюдинов. Попадались также средних размеров картинки, показывающие то каких-то важных персонажей в мундирах и с иконостасами орденов на груди, то дебелых румяных доярок в обнимку с коровами, то арийцев — сталеваров с темными очками во лбу на фоне мартеновской печи. Царствовал «социалистический реализм».
— А Тугарин? — спросила Вайда.
— Учителя у него были хорошие, вот что, пока их не выгнали. Настоящие художники. Знатоки современного искусства. Они говорили — сперва нужно увидеть объект и затрястись от него. Тряска — это у них так вдохновение называлось. Пошла тряска — тогда рисуй, пиши, мажь, делай это так, как Бог на душу положит, ищи свои средства выражения. Главное — найти объект, чтоб затрястись. У них там группа образовалась — Орден Нищенствующих Живописцев (ОНЖ). Стали что-то свое малевать. Их всех со временем и выгнали, вслед за учителями…
На Бармалеева дверь им отворила молодая распатланная блондинка с младенцем на руках. Мальчик был в коротенькой распашонке, розовый, чистенький, с голыми толстыми ножками и солидным мужским достоинством. Ну и «бибис», подумала Вайда. Женщина, открыв дверь, сразу отступила на несколько шагов, наверное, чтобы не простудить малыша.
— Входите, входите скорее. Вы к Толе? Он там, — она махнула рукой и пошла по коридору. Макс с Вайдой за ней.
Тогда в Ленинграде потихоньку расселяли мансарды, а освободившиеся в них квартиры отдавали художникам под мастерские. На настоящий ремонт денег у большинства не было, да и жалко было вкладываться в квартиру, которую в любой момент давшая ее власть могла так же легко, как дала, отобрать. Узкий коридор был выкрашен прямо по старым полуободранным обоям яркой оранжевой краской, на которой выделялись какие-то грубые прямоугольные деревянные композиции, сколоченные из кругов и реек.
— Здесь можно раздеться, — сказала блондинка.
Повесили куртки на гвозди, торчавшие из стены. Женщина распахнула дверь одной из комнат.
— Толян, к тебе пришли.
Стены в картинах, рисунках и деревянных коллажах, вроде тех, что в коридоре. Голый стол, на столе карты, бутылка водки, соленые огурцы. За столом трое. Один задавил папиросу в жестянке и с картами в руках поднялся навстречу. Полосатая тельняшка, затертый пиджачок, круглые старообразные очки, седеющие волосы, собранные сзади резинкой в пучок. Острые небольшие глаза. Хозяин.
— Сударыня, Макс, милости прошу, — сказал он. Потом повернулся к компаньонам: — Все, господа удавы. Свободны. У меня деловая встреча.
— Банк мой! — заявил один из игроков, судя по грязному комбинезону -и стоящей у стола сумки, из которой торчал водопроводный ключ, сантехник. И потянулся к лежащим на столе деньгам. ТТ ударил его по руке ребром ла-дони.
— Отвали! — ткнул ему под нос свои карты. — Сколько тут, видишь? Очко!
Сгреб со стола все деньги и сунул в карман.
— В тот раз я взял! — бунтовал водопроводчик.
— Тот раз был, да сплыл.
— А сейчас-то не доиграли!
— Доиграли! — настаивал ТТ и все махал у того перед носом своими картами. — Гляди внимательнее, считай. Арифметику знаешь? Видишь — очко! Все, пока. Не нравится — не играйте. Учитесь-ка гайки свои получше вертеть.
Игроки недовольно поднимались, подхватывали сумки, топали к двери. ТТ высунулся в дверь и крикнул:
— Зинаида, проводи гостей! — Обернулся от двери и вдруг захохотал: — У меня муха не пролетает! Водопроводчики! Сантехники херовы! Да вы присаживайтесь, присаживайтесь… Я их позвал мойку ставить. Так они мне все на кухне раскурочили, а поставить не умеют. Пришлось самому. Сделал, тут они требуют, чтоб я им заплатил, видишь, за время потерянное. Я говорю: вы чего, ребята, я ведь сам работал? А они: инструмент-то наш, у тебя, мол, такого нет. Пакли у тебя тоже нет. Я говорю: ладно, в карты сыграем, выиграете, так и быть, заплачу, и выигрыш тоже будет ваш. Только у меня муха не проле-тает! — Он опять расхохотался и стал показывать свое карточное мастерство: — Смотрите внимательно: тасую вот так, вот так и вот так. Сдаю. Это — мне. Это Максу. Это вам. Опять мне. Максу. Вам.
Потом тряханул рукой, и из рукава высыпались карты. Как они там оказались, уму непостижимо. Он захохотал и опять высунулся в дверь.
— Зина! Накрывай на стол!
Пока она стелила скатерть, расставляла кое-какую еду, старинные тяжелые рюмки и переливала водку из бутылки в фигурный графин, Вайда разглядывала живопись и рисунки на стенах. Линии, которыми схвачены моющиеся в бане обнаженные толстые тетки, были смелыми, мощными и, казалось, проведены решительной рукой художника разом, без колебаний, проб и подтирок. Модели взяты в таких поворотах и ракурсах, что лиц почти не видно. Также нет лиц у схватившихся в безобразной драке мужиков. Вернее, они есть, но изображены какими-то сферическими образованиями, пузырями, на которых иногда про-рисован то один глаз, то раскрытый в крике рот. А вот трое повешенных, и тоже без лиц, обозначены только рты с вывалившимися языками. Повешенные написаны маслом, среди них в центре одна женщина в коротком, раздра-жающе красном, кричащем платье. На некоторых работах обозначены годы: 1954, 1956, 1960.
— Это все — ваше? — спросила Вайда у ТТ.
— Нравится?
— Нравится.
— Это я совсем молодой был. Баб рисовал, в бане подглядывал. А это — позже, фантазия, — показал он повешенных. — Это в Невском доме вы-ставляли.
— Как же вы в кино стали работать?
— А параллельно. Женился в первый раз. Жить-то надо было. Зарабатывать. Однова нелегально работать попробовал и в лагерь угодил. Сдуру согласился аттестаты подделывать для одного жулика. Он их недорослям продавал. Его замели, и меня следом. А как освободился, пошел на студию, декора-тором.
— Так вы про лагеря все знаете!
— Ну да. А чего ж я согласился с вами работать?! Меня в Париж зовут с картинками, вот решил обождать. Ради ваших прекрасных глаз! — И он снова захохотал. Отсмеявшись, сказал: — Я тут один сценарий прочел, называется — «Окно в Париж». Фантазия, будто из окна, вроде моего, можно шагнуть на крышу, и тут ты уже в Париже. Так вот: это самое окно в Париж не закроется через неделю? А? Это все надолго, всерьез, как вы думаете? — и рукой -нарисовал в воздухе окружность.
Вайда вдруг вспомнила, что такой же вопрос, сопроводив его похожим жестом, задал ей московский тюремный генерал. Пожала плечами. Видно, висел этот вопрос в воздухе, висел…
Сели выпивать и стали толковать опять о том же.
— Ничего из этого не выйдет, — твердил ТТ. — Никакой такой демократии тут не вылупится. Народ одичал, дай ему волю — станет зверьем. Недоумки, вроде моих сантехников. Семьдесят лет коммунизма не прошли впустую. Я, господа-товарищи, повидал многое. И скажу вам: люди есть, а народа нет. Отдельные люди бывают иногда хороши, чаще — плохи, а как в толпу собьются — вообще туши свет, сливай воду. Культуры нет, а какая может быть демократия без культуры?
— Ну-ну, — говорил Макс. — Поживем — увидим. Наше дело простое — кино снимать. Вот начальство разрешило этот сценарий, так и давайте -работать, пока оно не передумало. Все вокруг рушится, а тут вдруг деньги на кино дают.
— Ладно, — Тугарин поднял рюмку. — За удачу, как полагается. Вы, леди, знаете, что за конкретное кино не пьют?
— Знаю. Аристархов научил, — ответила Вайда и опять лизнула из рюмки по-кошачьи. — Не зовите меня леди, пожалуйста. Зовите по имени.
— Прошу прощения, — сказал Тугарин.
Пришла Зинаида, видно, уложив малыша спать.
— А ну-ка, Толян, налей, — сказала она.
Он налил ей полстакана, она разом выпила.
— Пьянь болотная, — сказал Тугарин. — Вот бери пример, — кивнул в сторону Вайды, — такая же молодая, как ты, а уже — режиссер. И не пьет почти. А эта — уговариваю учиться, не хочет. А ведь талантливая художница.
— Ты, миленький, сам меня поучишь, а я тем временем лучше деток рожать буду, — Зинаида потрепала Тугарина по голове, дернула за косичку и стала наливать водку. Себе на этот раз, как и всем, — в рюмку.
Вайда чувствовала, что от этой пары исходит какой-то мощный поток тепла.
— За ваш дом, — сказала она.
Все чокнулись, Вайда только пригубила.
— Так не пойдет, — сказал Макс. — За дом полагается до дна.
— Именно, — поддержал его Тугарин.
— Да? — спросила Вайда, оглядев всех. И выпила половину.
Тосты следовали один за другим, Вайда теперь пила вместе со всеми, однако половинила. Слегка захмелела. Ей стало легко, уютно, мужчины распускали перед ней свои перья. Что-то излагали, не слушая друг друга. Макс наклонялся к ней через стол и говорил про шестьдесят восьмой год, оккупацию Чехословакии, про какие-то листовки, которые он с приятелем раскидывал по почтовым ящикам. «Твое правительство ведет тебя к третьей мировой войне. Руки прочь от Чехословакии!» Тугарин его перебивал, заводил историю про своего друга Ваню, великого, как он говорил, художник-нонконформиста по кличке Песок, про то, как его пасла «гэбуха», как прослушивали его телефон, а возле дома постоянно дежурил топтун, с которым этот самый Песок даже подружился. Шел, например, он в магазин за бормотухой, топтун следом. Вместе они стояли в очереди, и топтун выговаривал Песку, что, мол, пьете много, Иван Егорович, для здоровья нехорошо. А иногда топтун похмельного Песка раздражал, и тот приказывал топтуну ближе, чем на пять метров, не подходить…
Тугарин то и дело хохотал и, подмигивая, кричал Вайде: «Я матерый волк, сударыня, клыкастый. Но внутри — нежный». Зина усмехалась и показывала свои картинки, хорошие картинки, такой вроде бы примитивизм, потом пыталась петь «Вот кто-то с горочки спустился…», но тут вступал Тугарин и перекрывал ее пение своим громким и надтреснутым голосом: «Постой, паровоз, не стучите, колеса, кондуктор, нажми на тормоза…» И хвастался, что знаком с автором этих строк, где-то на этапе с ним телепался, врал этот автор про свое авторство или нет, неизвестно, однако пел в теплушке хорошо.
А Макс, рассказав про листовки, замолк. Он вообще был не говорлив, а тут зажался совсем, потому что вдруг осознал, что Вайда — желанна. Видел только ее лицо, которое где-то в дымном воздушном пространстве перед ним отдаленно качалось, плыло и казалось прекрасным. Однако в его правилах было не заводить отношений с замужними женщинами, казалось это ему нечестным, да и обременительным, и теперь он боялся как-то выказать себя и потому все молча пил и пил. А может, все было иначе — пил, чтоб осмелеть и что-то предпринять. Что именно, он не знал, не планировал, только что-то власт-но гудело и гудело у него внутри, и он уже ждал, чтобы этот вечер скорее кончился и они с Вайдой остались бы вдвоем. Но впереди еще был «Ванинский порт», который запел Тугарин и велел всем подпевать, дирижируя и выкрикивая в паузах: «Р-р-р-ыдай, голуби!»
Наконец Макс с Вайдой вышли в ночь и направились к Большому проспекту, чтобы поймать машину. На своей Макс пьяным ехать не хотел. Опять сек мелкий дождь пополам с мокрым снегом. Вайда шла не очень твердо, и Макс подхватил ее под локоть. Она покосилась на него и вдруг рассмеялась.
— Куда едем? — спросил Макс.
— Как куда? Домой, на Раевского.
Им попался «Запорожец», они протиснулись через откинутое переднее сиденье назад, автомобиль затарахтел тракторным басом и понесся, разбрызгивая лужи и обгоняя весь остальной транспорт. Похоже, что в хозяине «Запорожца» умирал лихой автогонщик. Под грохот мотора Макс вдруг осмелел, положил руку на руку Вайды, которую она держала у себя на колене. Ее пальцы сильно сжали его ладонь и сдвинули с колена. Однако не разжались, а лишь слегка ослабили хватку. Максовой руке в ее руке стало тепло и уютно.
Когда подъехали к дому, Максу пришлось выйти, чтоб ее выпустить. Остановились у машины. Она вдруг легко коснулась его щеки и сказала:
— Что-то там, увы, не сходится, — показала на небо. — Я беременна. Мне и пить-то не следовало.
И скрылась в подъезде, где дверь не закрывалась, не открывалась, а косо висела на одной петле, распахнутая навсегда.
Макс поехал домой. Ночью приключилось редкостное. Обычно он не помнил снов, хотя женщины говорили ему, будто он их видит — разговаривает во сне, дергается, стонет. Значит, видит. А тут вдруг часов в пять утра что-то затрещало, загрохотало за окном, какой-то мотор, что ли, и Макс проснулся, наверное, в середине сна. И тут же его смутно вспомнил. Был там какой-то вроде бы причал, рядом во тьме угадывалось страшное море, далеко вверху светил тусклый фонарь, горы узлов и чемоданов громоздились там и тут, на вещах сидели и лежали чужие люди, дул сильный горячий ветер, где-то басом гудел пароход. А он сам, маленький мальчик Максим Оловянишников, метался по причалу среди чужих и звал: «Мама! Мама!» Он догадался, что снилась ему война, эвакуация, Баку, откуда они должны были переправиться морем в Красноводск, и вытер углом простыни мокрое от слез лицо.
8.
На завтра была назначена генеральная репетиция. В комнате группы теперь всегда было тесно, там заседал директор картины со своими администраторами, вторую комнату пока получить не удавалось, и репетиции назначались в разных местах. На этот раз — в кабинете Бармина, худрука, который сегодня вроде бы не собирался появляться на студии.
В его логове громоздились облезлые уютные кожаные кресла лет пятидесяти — шестидесяти от роду, стены были завешаны разноязычными рекламными плакатами, фотографиями из фильмов, портретами известных и неизвестных людей с автографами, на полках за стеклами пылились статуэтки и какие-то бесчисленные бумажные папки с завязками.
Вайда запаздывала. Кузьмич, одетый в игровую гимнастерку с боевыми орденами на груди, развалился в кресле и курил папиросу за папиросой, стряхивая пепел в найденный в здешнем шкафу стакан.
— Что-то не пойму, в толк не возьму, — лениво говорил он. — Почему нам не дают читать сценарий?
— Вы бы не курили, — сказала Лена Старикова. — Видите, тут нет пепельницы. Значит, хозяин не курит.
— Ничего, проветрим, — он встал, приоткрыл окно, тут же в комнату -ворвался ветер, закружились снежинки, Лена поежилась и накинула на свою -синюю телогрейку вязаный платок. Отопление все еще не работало.
— А что, обычно полагается читать сценарий? — спросила она.
— Я пять раз снимался. Всегда давали.
— Действительно. Как же мы будем репетировать? Что говорить? Нужен текст… Но, может быть, может быть, не важно, — вдруг быстро заговорила она. — Вайда дала мне такую книгу потрясающую! Мне кажется, что я все уже знаю. Знаю, что играть. И одежда помогает. И холод.
Как будто пытаясь согреться, она сжала руки под грудью и прошлась, съежившись от холода, тяжело, робко ступая неуклюжими мужскими ботинками, ставя носки криво внутрь.
— Что за книга?
— «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург. Это мать писателя Аксенова. Про то, как ее арестовали, как допрашивали. Про тюрьму, про лагерь.
— Гинзбург? Еврейка? — скривился Кузьмич. — А при чем Аксенов? Фамилии такие… разные?
— Ну, не знаю. Не все ли равно. Может, писателя по отцу зовут. Вот у вас откуда такая смешная фамилия — Кузьмич?
— Чего тут смешного? — обиделся Кузьмич. — Так папашу моего в детдоме назвали. Не нравится, зови по имени — Алексеем.
Распахнулась дверь, сквозняк подхватил и взметнул оконную портьеру, язык метели пролетел через всю комнату в коридор, шарахнув горстью снега в лицо маленькой седеющей женщине с пухлой хозяйственной сумкой в руке, возникшей на пороге.
— Немедленно закройте окно! — крикнула она, вступая в комнату. — Аркадию Андреевичу неполезно!
Артисты замерли, потом Кузьмич бросился к окну и прекратил метель. В комнату, опираясь на палку, входил одутловатый грузный человек. Его большое курносое лицо с черными волосами казалось страдательным и детским, словно капризный детеныш лет пяти от роду вдруг раздулся и в одночасье вырос до размеров взрослого дядьки.
— Это кто? — спросил он, по-ребячьи сердито разглядывая актеров. — Что они тут делают? Кто эти люди, Аннушка?
— Вы кто? — рявкнула Аннушка. — Кто вас пустил? Кто разрешил курить?
Лена немедленно схватила стакан с окурками и выскочила в коридор.
— Репетиция. У нас репетиция, скоро проба у Нармонтайте, у Вайды, — торопился Кузьмич и радостно шел навстречу Аркадию Андреевичу с протянутой рукой. — А я вас узнал. Вы Бармин. Я смотрел ваши фильмы. Они потрясающи!
— Артисты, — констатировал Бармин, не подавая руки и отворачиваясь. — Аннушка, набери мне Сильвестрова.
И стал в упор изучать Лену, вернувшуюся с чисто вымытым стаканом. Аннушка устремилась к телефону, поставила на пол у стола сумку, та упала на бок, из нее выкатилась рыночная добыча: крупные розовые картофелины, две луковицы и бутылка постного масла. Бумажная затычка выскочила, густое масло медленно вытекало. Запахло свежими семечками. Лена ахнула и бросилась спасать масло, ковер, подбирать картошку, а Кузьмич подсунул Бармину какую-то бумажку.
— Автограф! Пожалуйста, автограф, — просил он.
С выражением на лице чудовищного отвращения Бармин что-то чиркнул на бумажке.
— Селиверстов не отвечает, — печально сказала Аннушка. — Позвоним от Мухортова. Или от Фридмана. Поехали, Аркадий, поехали. Нас Басик уже ждет.
— А что Гнездниковский?[7] — спросил Бармин.
— Недостижим Гнездниковский. Маруся дозвонилась, секретарша говорит, что они все на совещании, — Аннушка пожала плечами и направилась к выходу, бормоча на ходу: — Совещаются, сволочи. Совещаются.
Бармин двинулся следом, но потом вдруг остановился.
— Погоди, — сказал он. — Мы зачем сюда пришли?
— Ах, совсем забыла, — вскрикнула Аннушка и бросилась к шкафу. — Папка! Переписка с Мюллером!
Бармин, уперев темный взгляд в Лену, спросил:
— Артисты, а сценарий вам как? Вам нравится сценарий?
— Мы не читали, — сказала Старикова.
— Вы представляете, Аркадий Андреевич, нам не дают читать сценарий,— пожаловался Кузьмич. — Но примерно мы знаем о чем. Нам вкратце рассказали. Я не уверен, что нас за такое кино погладят по головке.
— А вам охота, чтоб гладили, — сказал Бармин. — Анна, ты слышишь?
Аннушка запихивала папку в свою хозяйственную сумку.
— Эти юные дарования не дают артистам читать сценарий!
Аннушка молча глядела в глаза Бармину, словно ожидая провозглашения приговора юным дарованиям, чтобы немедленно приступить к его исполнению.
— Не дают, значит, так и надо, — заявил тот, вздохнув, и двинулся к выходу, постукивая палкой. Аннушка заторопилась следом. — Нет, ты подумай, какие молодцы, — несся из коридора его удаляющийся голос. — Не давать артистам сценарий. Я сам давно об этом думаю…
— Аннушка пролила масло, — сказала Лена, плотно прикрыв за ними дверь, и захохотала.
Кузьмич ничего не понял. Артисты редко читают книги.
А постановщики бродили из павильона в павильон в поисках подходящей декорации. В коридоре Вайда с Тугариным бодро шагали впереди и о чем-то оживленно болтали. Макс вяло тащился следом, до него долетали только невнятные обрывки каких-то слов, голову туманил вчерашний хмель, что-то слаб я стал, поутру дурею, соображал Макс, мир видел не совсем резко (как через диффузион, отмечал сидящий в нем кинооператор), глаза выхватывали только отдельные фрагменты окружающего. Кто-то с ним то и дело здоровался. Подлетел Сынок: шеф, какие указания? Макс только рукой повел: после. Перла навстречу толпа каких-то средневековых рыцарей. Мелькал справа давно не работающий автомат для газировки, а пить-то ого как хотелось. Ослик, накрытый заснеженной попонкой и привязанный к ржавому операторскому крану, прядал ушами и переступал узловатыми ножками в студийном сквере. На его длинных густых ресницах собирался снег.
А у нее стоптанные, на невысоких каблуках туфли, вдруг замечал Макс. Ловкие джинсы на круглых ягодицах. Дешевенькая курточка. Волосы в талых снеговых сверкающих, бликующих капельках — что-то нежное, цветочное, но в то же время — густое, сильное. Мешались в мутной голове какие-то слова: блик, слажен, кусок, железо. Потом опять почему-то — блик. Она оглянулась, мелькнула ее легкая улыбка. Нет, не блик, не блик, а облик. Облик! Опять железо. Кутерьма. Или сурьма? Сурьма. Нарез. Вели нарезом. Нарезом по сердцу. «Тебя вели нарезом по сердцу моему», — всплыла внезапно вся фраза из стихотворения. Слово «нарез» очень к ней шло. Что-то в ней такое было — резкое, четкое, ясное. «И весь твой облик слажен из одного куска». Похоже. То самое, чего Максу, по его самокритичному и снисходительно похмельному ощущению, всегда не хватало. А тут вдруг еще одно слово, неприятное слово, не из стиха — бремя. Бремя, беременность…
Декорация нашлась. В ней только что закончили съемки нового фильма из деревенской жизни, а сломать ее еще не успели. Изображала она комнату избы с русской печкой. Только вот было в ней что-то картонное, ненастоящее.
— Офактурим, — сказал Тугарин. — До послезавтра успеем. Муха не пролетит.
В кабинете Бармина пахло столовскими щами. На расстеленной на письменном столе газетке парила приоткрытая кастрюлька, стояла металлическая тарелка, в ней — ложка, рядом лежала буханка черного хлеба.
— Чем он хлеб резать будет? — едва войдя и оглядев стол, спросила Вайда у своей помощницы Алины. — Беги к Катьке, притащи нож. Да не простой, не кухонный, а солидный, вроде финки.
Как только девчонка исчезла, Кузьмич подступил к Вайде:
— Вот скажите, уважаемая, почему вы не дали нам прочесть сценарий? На других картинах всегда давали.
— А зачем? Когда будем снимать конкретную сцену, вы все про нее узнаете. Вам расскажут.
— Но мы же должны заранее понять зерно роли, сверхзадачу, так сказать. Связь сцен.
— О связи позаботимся мы с Федором Ивановичем, а сверхзадача…
— А где Федор Иванович? Почему его нет? — перебил ее Кузьмич.
Вайда смутилась.
— Ну, у него возникли срочные дела, ему пришлось уехать, мать заболела. Он уехал в Краснодар.
— Значит, пробу мы будем снимать без него?
— Да.
— Жаль. Но это ваши дела. А как без текста, уважаемая? Для пробы-то вы нам дадите текст?
Вайда на секунду задумалась, опустив глаза. Вправду не понимает или придуривается? И это словечко — «уважаемая». Но ведь все уже не раз говорено. Про Федора наехал. Актерская привычка «съедать» режиссера? А зачем ему? Он что, сниматься расхотел? Или почуял, что нам без него уже никуда и можно всласть поизгаляться? Выторговывает почет и уважение? Вайда сосредоточилась и уставилась на него начальственным взглядом.
— Небольшая история, — сказала она, как сама тут же и отметила, правильным тоном строгой училки. — Я ученица Трегубова. Он нам рассказывал, как пришел впервые в свой театр. Артисты там славились умением «поедать» режиссеров. На первом же собрании он им заявил: «Я про ваши нравы все знаю. Только имейте в виду — я не съедобный».
Лена Старикова захихикала, а Кузьмич отвел глаза.
— Ну, при чем тут, — сказал он. — Я просто не привык без текста.
— А тут текста почти не будет. Скажете несколько слов. А Лена будет вообще молчать.
— Ну вот! Тогда расскажите нам, что делать, что играть. Подробно расскажите. Может, покажете?
— Показа не будет, не надейтесь. Я не актриса, а кино не театр. В кино актер как под микроскопом. Нужны живые реакции, совершенно естественное поведение. Свежесть ваших собственных душевных движений. Поэтому я не хочу, чтобы вы читали сценарий, не хочу, чтобы привыкали.
— Я не первый раз снимаюсь, — сказал Кузьмич, вскочил и сердито заходил, сунув руки в карманы.
— И что? В общих чертах вы сюжет и ситуацию знаете. Офицер из лагерной охраны. Связь с заключенной. Вы дали ей возможность выходить после работы из зоны. Она к вам приходит. Это запрещено. Это — тайна. Вы ее кормите, вы даете ей возможность помыться. А это так важно для женщины — после всей лагерной грязи — помыться! Вам предстоит продумать, что у вас происходит в душе до мельчайших подробностей… Нет, не продумать… Прочувствовать. Вы должны как бы погрузиться во все это. Сцена должна быть длинной, около пяти минут.
— А потом? — Кузьмич остановился.
— Что потом?
— Ну, когда я ее накормил и вымыл. Кстати, я ее мою, или она сама моется?
— Хороший вопрос. Вот это вы с Леной и решите.
— А потом? Когда я ее вымою?
— Потом? — Вайда замялась, подыскивая слова. — Потом то, что происходит обычно между мужчиной и женщиной, когда они наедине.
— И мы будем это снимать?
— Не знаю, — сказала Вайда, вздохнув. — Наверное, придется обойтись без прямого показа. На пробе точно — не будем.
Кузьмич опять заходил, поглядывая на Лену. Подошел к ней, жестко погладил по голове, она поежилась под его рукой, потерлась, глянула снизу вверх благодарно и испуганно. Он направился к столу, зачем-то переставил тарелку, приподнял крышку кастрюли, понюхал щи, закрыл крышку, потрогал кастрюлю сбоку.
— Остыли. Щи остыли, — сказал он. — Нужно, чтоб горячие.
— Верно, — обрадовалась Вайда, схватила телефонную трубку, набрала номер и сказала: — Игорь Матвеевич, нам нужна плитка! Обычная, электрическая! Пусть найдут плитку! Срочно! У нас щи остыли.
— Хорошо. Сейчас сделаем, — сказал Игорь Матвеевич, директор их картины. — А вы, Вайда, как закончите репетировать, зайдите ко мне. Нужно кое-что решить.
— Хорошо, — Вайда повесила трубку.
— Вайда, скажите, а у нас с ним — любовь? Настоящая любовь? — вдруг спросила Лена Старикова.
А что у меня с Федей — любовь? — подумала Вайда. Сколько мы с ним прожили лет? Была любовь, не было любви? Что это вообще было? Влюбленность сперва была, это точно. А потом? Что было потом? Или вот вчера, с Максом? Ведь если бы не беременность, то случилась бы любовь? Или не любовь? Кто знает. Как это им объяснить, если я сама ничего не понимаю? И пока, если я чувствую то, что можно назвать любовью, то это имеет отношение только к тому, кто завелся у меня в животе… За него или за нее мне страшно… Страх мой и есть любовь?
— Знаете, мой учитель говорил, что играть любовь впрямую, как готовое… ну, и такое… единое состояние, нельзя, — сказала она. — Получатся выпученные глаза, вздохи, нарочный шепот… Наигрыш…
— Как у Гараниной? — усмехнулась Лена.
— Ну да. Ощущение, что на экране любовь, должно складываться постепенно, из мелких подробностей.
— А что я чувствую? Вот я пришла к нему. То, что мы будем снимать,— это я в первый раз пришла? Или это уже случалось?
— Хороший вопрос. Нет, не первый. Это уже бывало. Но каждый раз как первый. Только в первый раз нужны слова, а в пятый — нет.
— Почему как первый?
— А потому, что он всесильный начальник. Барон. Сегодня пригреет, завтра сошлет на дальний участок, на лесоповал.
— А я, — спросил Кузьмич, — почему я ее выбрал? Этих зэчек там тьма.
Это был тот вопрос, на который она сама, даже сочиняя сценарий, не находила ответа. И он ее все время беспокоил. Она знала, что, если его не решить, не получится ничего.
— Ну, как мужчина выбирает себе ту женщину, а не эту? Глянулась, — -сказала она, неуверенно нащупывая слова. — Ну представьте себе: он одинок. В прошлом — боевой офицер, дело-то у нас происходит вскоре после войны. В эту дыру, глухомань, в тюремщики попал случайно, от безысходности. Скука, тоска. Окружение — женатые офицеры и сотни зэчек, — тут она примолкла, не зная, что еще добавить.
И вдруг заметила, как Кузьмич смотрел на Лену. Настоящий актер, этот Кузьмич, мелькнуло у нее. Он въехал в ситуацию. Он внутри. Он уже тот -самый незадачливый тюремщик. Он ее внимательно разглядывает, изучает ее лицо. Видит в нем нечто, известное только ему. Верит. Не верит. Верит. Он ее жалеет! У него слезы наворачиваются! И тут вдруг что-то у Вайды — в голове, в душе? — вспыхнуло, будто сомкнулось, заискрило, она в мгновение -поняла то, чего раньше не знала, не угадывала, и заговорила горячо, взвол-нованно:
— А почему именно эта?! Вот! У него во время войны погибли все близкие: жена, дочь… А она похожа! Кого-то из них ему напомнила! И у него… у него… душа надорвалась! И ожила! Ему кажется, что это не — зечка — Мария, а — его — покойная — жена!.. И душа его разрывается от ужаса, от горя, от жалости… Но он сдержан, — Вайда помолчала. — Понимаете, тут у каждого из них своя надобность. Своя нужда. Он ее кормит, моет, опекает, и это ей помогает выжить. А он получил объект для забот. Женщину. Нашел, кого гладить. Кого жалеть.
— Я — щенок с помойки?! — выкрикнула Лена.
— Да! Молодец! Щенок, котенок!
— Он боится, что его пнут и выгонят?!
— Именно! Ладно — выгонят, а могут убить!
— Боюсь и благодарю?!
— Молодец!
— Снимать будем послезавтра? — спросила Старикова.
— Да.
— Тогда, — сказала она неуверенно, — тогда… Может, я завтра вообще есть не буду? Чтоб быть по-настоящему голодной?
— Выдержишь? — спросила Вайда с сомнением.
— Выдержу!
После репетиции Вайда зашла к Игорю Матвеевичу. Его круглое добродушное лицо деревенского мужика расплылось в улыбке.
— Как репетировали? — спросил он. — Кофе хотите? Мне тут настоящий растворимый «Нескафе» прислали.
Открыл витиеватой формы банку с яркой наклейкой, сыпанул в чашку тонкого фарфора две щедрые ложки ароматного порошка, залил кипятком из блестящего электрического чайника. Когда-то он служил в Париже в представительстве «Аэрофлота», и у него остались там друзья, которые иногда снабжали его заграничными деликатесами.
— У нас все требьен[8]. Кое-какие деньги я у дирекции выцыганил, — сказал он. — Через три дня мы едем на выбор натуры. Билеты уже есть.
— Но как же? — Вайда растерялась. — У нас же проба. Худсовет.
— Проба послезавтра. Наша лаборатория на профилактике. Материал повезут обрабатывать в Москву. Это — неделя. За неделю мы натуру выберем и вернемся как раз к худсовету.
— А Федя-то… Не сможет он через три дня прилететь.
— Пусть постарается.
— Вряд ли получится.
— Давайте ему позвоним, спросим.
Вайда написала номер на бумажке, и Игорь Матвеевич заказал срочный разговор с Кемеровом. Федор оказался на месте. Вылететь немедленно он не мог: еще не закончена работа. Армейский КВН не созрел. В трубке Вайде послышались какие-то голоса. Женские?
— У тебя гости? — спросила она.
Игорь Матвеевич отвел глаза.
— Это телевизор, — торопливо ответил Федор.
Игорь Матвеевич, пряча догадливую усмешку, глядел в окно.
— Ладно, — сказала Вайда. — Но к худсовету-то ты приедешь?
— Не знаю.
9.
На другой день Макс отвез Вайду в крематорий. Они стояли в отдалении от постамента с гробом, старательно изображая печаль и оглядывая украдкой унылые лица семерых потрепанных сослуживцев Лизы Ползунковой, пришедших проводить ее в последний путь. Штатный похоронщик заученно скорбел о конце жизни скромной советской женщины, труженицы и блокадницы. Макс не слушал, а обдумывал свои операторские дела, будто ему предстояло здесь, в зале крематория, что-то снимать. Что именно, он не знал, но уже видел Вайду в накинутом на голову, как сегодня, черном платке среди множества чьих-то (ее?) печальных друзей и родственников. Она стояла не рядом с ним, как сейчас, а прямо напротив, по другую сторону гробового постамента. Вначале нужно увидеть всю толпу общим планом, решил он, а потом как-то медленно и незаметно приблизиться к Вайде, выйти на крупный план, чтобы увидеть ее глаза в слезах. Воображенное зрелище было прекрасным, волнующим, но довольно мелодраматичным и банальным. Впрочем, на это Макс сейчас внимания не обратил. Хороший вкус — плод разума, а для его включения нужно время. Он стал обдумывать, как двигаться камерой — плавно или с качкой. -Использовать ли рельсы, снимать с рук, или стэдикамом[9]. А как камере перелететь через постамент с покойником? Непростая задачка. А куда поставить осветительные приборы? Светить ли в окна, или обойтись естественным уличным светом? И как заставить слезы в ее глазах играть, светиться, бликовать… Блик, лик, облик. Весь твой облик…
Заиграла траурная музыка, гроб стал погружаться во тьму крематорской преисподни, и у Вайды промелькнула мысль о неизбежности собственной смерти, даже не мысль, а пробежал внутри какой-то ясный порыв холодного ветра. Но его тут же вытеснили соображения о предстоящих делах: нужно принять павильон у Тугарина, проверить, нашли ли реквизиторы настоящие алюминиевые тарелки, есть ли граненые стаканы старого времени, нынешние не годятся, на них стали делать сверху круглый гладкий ободок, нашлась ли замена современной синей телогрейки на старинную серую без воротника… А как перенесла Лена суточную голодовку? И вообще, пора, пора. Все уже уходят. Она тронула Макса за локоть. Он встрепенулся.
— Я тут вроде бы кино стал снимать, — буркнул он.
Они вышли на воздух и, ни с кем не прощаясь, сели в машину и покатили на студию, где все завертелось, да так, что у Вайды не было ни секунды для переживаний, рефлексии «по поводу» и прочей, как она это называла, бабской ерунды. Она действовала будто на автопилоте, и только через двое суток в поезде, который шел на север, ей удалось перевести дух.
Пробу сняли, как всем казалось, удачно. Но люди кино суеверны. Не посмотрев проявленный материал, никогда заранее не оценивают снятое. Если их спрашивают, как прошла съемка, отвечают обычно: «Ничего вроде бы. А вообще, Бог ведает. Вскрытие покажет».
Поезд катил среди сплошных, медленно таявших в сумерках лесов. Здесь, вдали от города, снег лежал уже сплошным белым покровом, да еще и сыпал с небес. В старомодном мягком вагоне было пусто, никого, кроме них. Печка не топилась, не было угля. Холод стоял невыносимый. Предусмотрительный Игорь Матвеевич снабдил всех теплой одеждой из костюмерной, прихватил домашнюю еду и самодельную настойку. Навалив на себя два одеяла и длинную, ниже колен, потертую казенную дубленку, Вайда сразу же улеглась спать в отдельном купе. Мужчины уселись в соседнем пить настойку, закусывать домашними пирожками и черным хлебом с салом.
— Нужно барышне оставить, не наваливайтесь, — сказал Макс.
— Оставим, оставим, — сказал Тугарин. — Что мы, проглоты какие?
— А вот вы, ребята, расскажите-ка мне, что это за барышня? — попросил Игорь Матвеевич. — Я тут у вас вроде как на новенького.
— Пусть Макс рассказывает, у него муха не пролетает, — подмигнул -Тугарин.
— Барышня как барышня. Вроде бы толковая.
— Ну, за удачу, — поднял стакан Игорь Матвеевич. — Хотя женщина-режиссер…
Чокнулись, выпили, заели.
— С актерами управляется неплохо, — сказал Макс. — Вчера они у нее здорово поработали.
— А что ж таких-то набрала? — Спросил Игорь Матвеевич. — Ну, этот, Кузьмич, ладно. Мужик и мужик. А Старикова? Страшна больно.
— Ничего подобного. Очень выразительное лицо, — сказал Тугарин. — Как с картины Кранаха.
— А характер?
— Чей?
— Режиссерши, ясное дело, — сказал Игорь Матвеевич.
— Нордический, — сказал Макс.
В дверь купе стучали. Тугарин отворил, вошла Вайда, оглядела стол, усмехнулась:
— Хорошо сидите, мальчики.
— Присоединяйтесь, садитесь, — сказал Игорь Матвеевич, поднимаясь.
— Спасибо, нет. Очень устала, а не заснуть. Налейте мне немного, я и пойду, может, усну.
Макс плеснул в свой стакан, подал ей, Вайда выпила одним глотком, закашлялась, Игорь Матвеевич протягивал ей яблоко.
— Что это было? — спросила она, виновато улыбаясь.
— «Хейфицовка», — сказал Игорь Матвеевич и подал ей бутылку.
Вайда подняла ее, поглядела на свет. За стеклом, как водоросли в прозрачной морской воде, переплетались свежие зеленые побеги сельдерея и петрушки, а на дне, вроде затаившихся рыбок, покачивались белые дольки чеснока.
— Красиво, — сказала она. — Почему «хейфицовка»?
— Рецепт Иосифа Ефимовича, — сказал Игорь Матвеевич. — Вы знаете, кто это такой?
— Наверное, Хейфиц? — cказала Вайда. — Раз «хейфицовка». «Дама с собачкой», «Плохой хороший человек»… и это, про доктора, с Баталовым… К сожалению, я с ним лично не знакома, — добавила и усмехнулась: — Ну что, прошла я экзамен? Спокойной ночи.
И ушла, хрустя яблоком.
— Характер нордический, — сказал Игорь Матвеевич. — Предлагаю выпить за ее здоровье.
Выпили, принялись закусывать.
— Ну хорошо, — сказал Игорь Матвеевич. — С дамой пока понятно. -А второй постановщик? Ее муж. Он что из себя представляет?
— Я его вообще не видел, — сказал Тугарин.
— Макс, а ты видел?
Макс пожал плечами.
— Видел, конечно. Парень красивый. Только… как бы это сказать? Какой-то… никакой. Сырой. Ничего я про него не понял.
После «хейфицовки» Вайда мгновенно заснула в своем купе, а «мальчики» принялись за вторую бутылку. Игорь Матвеевич был в ударе, рассказывал анекдоты и занятные истории. Байку про милиционера, охранявшего съемочную площадку, все знали наизусть, но все равно охотно веселились, слушая ее в очередной раз. Сняли дубль, ассистент проверяет камеру, вынимает рамку, через которую на съемке бежит пленка, глядит на свет, видит прилипший с краю -волосок (на экране он превратится в торчащее черное бревно) и кричит: -«Мусор в кадре!» — «Ухожу, ухожу, ухожу», — говорит покладистый мент и отходит в сторону. После баек Игорь Матвеевич перешел на стишки собствен-ного сочинения: «Мудило утверждал, что он — мудило, пошел в ЦК, ЦК не -утвердило».
— Однажды в огороде ночкой темною сержант имел вольнонаемную, -мораль сей басни такова: вольнонаемная права, — декламировал он, ритмично мотая рукой с указательным пальцем, направленным почему-то в сторону Макса.
Утром Вайда проснулась первой. За окном кое-как рассветало, снегопад прекратился, но небо все еще нависало серым тяжелым одеялом. Лес вдруг отлетел от железнодорожного полотна к горизонту, открылась плоская белая равнина. Ни дерева, ни куста. Вдруг мелькнет серый деревянный, видно, что покосившийся вокзальчик, несколько вросших в снег избушек, кривые заборы, мертвый ржавый паровоз на запасном пути. И снова — белая пустота, мертвое, неодушевленное пространство…
Вайда задумалась о странной земле — России, куда ее занесло из уютной, обжитой небольшой Литвы. Ей казалось, что в Литве, несмотря на войны и депортации, люди осели прочно и надолго, а здесь обитают вроде бы временно, не заботясь о своем и своих детей будущем. Литовец строит дом основательно, рассчитывая, наивно, быть может, что в нем проживет не одно поколение. Здесь же, во всяком случае — на земле, а не в городе, этого нет. Обитатели кривых домишек, кинутых в огромное пустое пространство, ничего не планируют: день прожили, и слава Богу. Не явился человек в фуражке и с автоматом, не отнял корову, не спалил избу, опять — слава Богу. Так думала она, уже успевшая повидать русскую провинцию и хорошо знавшая русский язык, хорошо его чувствовавшая. Вертелись в голове две фразы. Одна, от которой почему-то наворачивались слезы, из Андрея Платонова: «Поезд тронулся и тихо поехал в пустые поля». Вот это покорное повторение звука «П» и то, что поезд почему-то поехал «тихо», очень много говорило ей о сути огромной сиротской страны. Вторая, пришедшая откуда-то, она не помнила, откуда именно, как будто впрямую определяла Россию с другой стороны: «Голое поле, по которому гуляет лихой человек». Может, отцу в заключении надорвали нервы и душу не физические муки непосильного труда и издевательства лихих охранников, а именно осознание собственной малости, ничтожности и беспомощности среди огромной равнодушной равнины? Однако, думая так, Вайда жила в России вот уже более десяти лет и не собиралась возвращаться в Литву, в которой народу живет столько же, сколько в одном Ленинграде. Занятие, которому она полагала отдаться — театр или кино, представлялось ей несовместимым с провинциализмом и теснотой. Пусть голо, холодно, неприютно, но — просторно…
А что будет с той, которая еще не родилась? Как ей жить с ненадежным отцом в неуютной стране, в которой все непредсказуемо и теперь вдруг молние-носно меняется? «Здесь, под небом чужим, я, как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль…» Когда-то она услыхала это загадочное, почти маршеобразное русское танго, полное подколодной тоски, и подумала: это про меня. Может, пока не поздно, нужно бежать отсюда, бежать за границу? Знание английского тут в самый раз…
В дверь купе стучали. Явился Макс со стаканом горячего кофе.
— Подъезжаем, — сказал он.
— Откуда кофе?
— Уговорили проводницу, включили кипятильник. Нашли двести двадцать. А кофе у директора в сумке.
— Хороший у нас директор, — сказала Вайда.
— Он и вправду хороший.
Выпрыгнули из холодного вагона на холодный простор. Дрожь, естественная и вдобавок у мужиков — похмельная, усиливалась. Низкая платформа по щиколотку заметена свежим пухлым снегом, так что непонятно — есть она, нет ее, или это снежное щупальце дикого поля вползло на станцию. Человеческие следы: одна перпендикулярная рельсам строчка протоптана только от деревянного вокзального домика. Дежурный по станции выходил встретить поезд, да и вернулся тут же своей, только что проторенной тропой в теплый вокзальчик. Именно, что теплый — из трубы валит веселый дым, ясное дело — топится горячая печка.
От хвоста состава долетел собачий лай, грубые мужские и визгливые жен-ские голоса.
— Снимайте, Макс, снимайте! Снимайте же! — выкрикнула Вайда.
Окоченевшими пальцами Макс расчехлял и наводил фотоаппарат.
— О, Господи! — сказала Вайда.
Из последнего вагона на снег выскакивали женщины, суетились, орали, размахивали руками и присаживались черными птицами на снег, кто задрав юбки, кто спустив штаны. Вокруг них метались конвоиры в ловких подпоясанных полушубках, едва сдерживая истеричных овчарок. Верховой теснил лошадиной грудью какую-то разгневанную старуху.
— Твою мать! — сказала Вайда.
— Этап, — сказал Тугарин. — Пополнение.
— Откуда они взялись? — буркнул Макс, щелкая аппаратом. — В Питере на вокзале «столыпина» не было.
— Прицепили в пути, наверное. Сортир там один, — объяснил Тугарин, — а натолкали баб человек сто.
От головы поезда, взрывая снег, к ним бежал, припадая на правую ногу, какой-то грузный пожилой человек в солдатском бушлате. Подбежал, налетел на Макса. Лицо красное, толстое, погоны — капитанские.
— Фотографировать нельзя! — выкрикнул, задыхаясь, и попытался закрыть объектив аппарата рукой. — Киносъемщики? Вы киносъемщики?
Начинается, только и успела Вайда подумать.
— Мы киносъемщики, — сказал Игорь Матвеевич и добавил высоко-мерно: — Нам можно.
Макс навел аппарат на краснолицего капитана, тот на мгновение замер, уперев в объектив холодные светлые глаза. Макс нажал на спуск, капитан сказал как бы даже с презрением:
— Артиста нашли. Идемте, вас начальство встречает.
На дороге поджидал их защитного цвета микроавтобус, возле которого стояли высокий мужчина и низкорослая полная женщина. Оба в офицерской форме и папахах.
— Глупая шапка — папаха, — шепнул Вайде Макс, пока они еще только приближались к офицерам.
— А? Да… Идиотизм… Какая мерзость с этим этапом.
— Вы же сами такое кино придумали. Терпите.
— Здравствуйте, товарищи, — шагнул им навстречу высокорослый офицер.— Полковник Богун, начальник лагеря, Николай Иванович, — и представил женщину: — Старший надзиратель Карпенко Анна Егоровна. Кто у вас -главный?
— Вот она — главная, — Игорь Матвеевич выдвинул Вайду вперед.
Богун оглядел всех недоверчивым взглядом: взрослые мужики, а главная у них — какая-то девчонка. Игорь Матвеевич усмехнулся.
— Она по художественной части. А по административной — я. Я берегу деньги, а она их тратит.
Полковник еще раз окинул всех оценивающим взглядом.
— Документы у вас с собой, товарищи?
Вытащили паспорта, Карпенко сверяла их со списком. За спиной офицеров по белой, еще не разъезженной с ночи дороге гнали строй черно-серых, только что прибывших женщин. Гнали бегом, конвоиры трусили по обе стороны, а верховой покрикивал: «Быстрее, быстрее, поторапливайтесь, б… вареные!»
— Зачем же унижать, почему бегом? — резко спросила Вайда, Игорь Матвеевич ткнул ее локтем в бок.
— Чтоб согрелись, — сказал Богун и заорал: — Онищенко! Онищенко! -Ко мне!
Верховой подскакал, спешился, отдал честь.
— Нецензурные выражения! Прекратить! — скомандовал Богун.
— Есть прекратить!
— Разрешите идти?
— Пошел на х… — полковник осекся, Карпенко хихикнула, прикрыв рот рукой, и деловито спросила: — А где Ползунков Федор? Тут вот, в телеграмме?
— Не приехал, не смог. Мы без него справимся, — сказал Игорь Матвеевич, глянув на Вайду.
Погрузились в автомобиль, краснолицый капитан сел за руль, проехали метров триста и остановились возле трехэтажной гостиницы в «хрущевском» стиле.
— Устраивайтесь, товарищи, — сказал Богун. — Внизу буфет, можно позавтракать. Свининка лучше, чем в Москве, у нас все свое. Через час за вами -заедет капитан Енько, отвезет в управление, мы все обсудим. Он будет вашим сопровождающим… как это по-теперешнему… гидом, — поправился он и постучал по плечу капитана. — Задание понятно, Андрей Иванович? А?
— Чего тут не понять, — буркнул Енько, едва повернув голову. — Гид — шмит.
— Капитан тут — старожил, — пояснил Богун. — Можно сказать, ветеран.
— Ветеран сдох от ран, — сказал Енько.
Тугарин с Игорем Матвеевичем остались налаживать контакты с начальством, нанимать в консультанты Богуна и Карпенко, то есть, как издавна принято в кино, предлагать местному начальству, от которого зависит помощь в организации съемок, легализованные договором взятки. Вайда и Макс в сопровождении прихрамывающего Енько бродили по огороженному колючкой заснеженному голому пространству, из которого тут и там трухлявыми наростами торчали приземистые темные бревенчатые бараки. Дым их печных труб косо улетал в серое небо.
Зашли в один барак. Запах, тошнотворный тюремный запах, смесь аро-матов карболки, селедки, немытых тряпок и тел, чего-то еще специального, что и определить невозможно. Строй металлических двухэтажных коек тя-нется в бесконечность. В бараке — никого, кроме женщины, которая возится у печки.
Она помешала в топке кочергой, потом оглянулась, выпрямилась, оказавшись выше всех ростом, да и в плечах пошире Макса. Глядела исподлобья, ощупывала ничего не выражающим взглядом неожиданно залетевших сюда «вольняшек». Лицо одутловатое, бледное. Возраст не определить: то ли тридцать, то ли — пятьдесят.
— Опять не работаешь, опять груши околачиваешь, Соколова, — сказал Енько.
— А тут чего тебе, начальник, не работа? Дрова таскай, воду таскай, — хрипато говорила она, остановив наконец взгляд почему-то только на Вайде.— Мне на общие доктор не велел.
Макс направил на нее аппарат, щелкнул затвором.
— В газете пропечатаете? Мадам Соколова встала на путь исправления? — подмигнула она Вайде.
— Ты, что ли, на путь? Путь — муть, — сказал Енько. — Мадам…
— Нет, никакая не газета, — сказала Вайда. — Мы приедем сюда к вам кино снимать. И будем набирать артисток. Вот ходим, смотрим.
— В артистки только за хорошее поведение, — сказал Енько. — А не за красивые глаза, хоть ты и мадам.
— Андрей Иванович, а почему она — мадам? — спросила Вайда, когда они вышли из барака.
Енько молчал, наверное, раздумывая, говорить или не говорить.
— Ну, не совсем она правильный советский человек, — сказал он. — На воле у нее был… это… специальная такая квартира была.
— Бордель, что ли? — уточнил Макс.
— Ну да, извините за выражение, — бордель. Это бы еще ничего, бля, так она еще там кого-то замочила. Мужика какого-то. Говорят, большой началь-ник был.
— А чего она на меня так все смотрела? — спросила Вайда.
— Заметили? — Енько оценивающе глянул на нее.
— Так она — режиссер, должна все замечать, — поднимал Макс авторитет Вайды.
— Это… так, значит, — опять искал слова Енько. — Вот бывают такие бабы, бля, извините, женщины, что не совсем женщины. И интересуются не мужиками, а опять же — бабами, женщинами то есть.
— Лесбиянка? Кобел? Не мадам, а кобел? — спросила Вайда.
— Откуда знаете? — удивился Енько.
— Я ж вам говорил: режиссеры все знают, — усмехнулся Макс.
— Мне нужно с ней поговорить, — сказала Вайда. — У нас в сценарии есть такой… персонаж… кобел. Мне нужно уточнить кое-какие детали.
— Если разрешит Карпенко, — буркнул Енько.
Они долго бродили под нависшим серым небом, заглядывали в другие бараки, баню, красный уголок, каптерку, швейный цех, лазарет. Макс, исполняя просьбу Вайды, все щелкал аппаратом, снимая лица, лица, лица. Молодые, -старые; одиночные, в строю, тупо-равнодушные, любопытные, нагло насмешливые, но все какие-то синюшные, нездорово опухшие. Вайда захотела пообедать вместе с зэчками и тут поняла, почему все женщины выглядят именно так. Обед состоял из жидкого супа, Бог знает из чего сваренного, и второго. Суп — серая жидкость, в ней плавают несколько жалких кусочков картошки и капусты. Второе — кучка сероватых макарон, политых ложкой растоплен-ного комбижира.- И так кормят всегда, догадывалась она. Енько подтвердил да, -почти всегда. Мясо только по праздникам, на седьмое ноября да на пер-вое мая.
— Куда ж ваша «свининка» девается? — спросила Вайда.
— На весь контингент не напасешься. Только своим хватает.
— Зэка Соколова явилась, статья…
— Ладно, ладно, статья, садись, Соколова, — прервала ее Карпенко, когда та вошла в небольшой кабинетик старшей надзирательницы. — Вот киносъемщики хотят с тобой побеседовать.
Соколова уселась, закинув ногу на ногу. Она была не в ватных штанах, как час назад в бараке, а в довольно короткой юбке и шерстяных чулках, плотно обтягивающих ее жилистые мужиковатые голени.
— Пожалуйста, — сказала она и уставилась Вайде в глаза, кокетливо сложив губы трубочкой. — Спрашивайте.
Макс переходил с места на место, подыскивая точку съемки.
— Молодой человек, зря беспокоитесь, я сегодня не в форме, носик еще не напудрила, приходите завтра, — сказала Соколова. — Лучше угостите папи-роской.
Вайда протянула ей пачку «ТУ-134».
— А мне можно? — спросила Карпенко. — У нас давно таких не было.
Соколова оторвала фильтр, Вайда чиркнула спичкой, все закурили. Кабинетик стал наполняться голубым дымом. Макс обрадовался: дым, подсвеченный окном, обозначил материальность воздуха, отделив первый план от заднего, картинка в видоискателе аппарата стала похожей на нечто импрессионистическое.
— Даже не знаю, с чего начать, — сказала Вайда. — Видите ли, у нас в сценарии есть такая женщина… вроде вас. Она, скажем так, мужчинам предпочитает женщин.
— Ага, уже настучали. А ты сама чего, тоже хочешь с бабой потереться? Ты симпатичная.
— Соколова! — прикрикнула Карпенко. — Веди культурно!
— Лишь тебя увижу, я не в силах вымолвить слова, — заговорила Соколова и, уставясь Вайде в глаза каким-то остановившимся взором, продолжала торжественно декламировать: — Но немеет тотчас язык, под кожей / быстро легкий жар пробегает, смотрят, / ничего не видя, глаза, в ушах же — / звон непрерывный. / По2том жарким я обливаюсь, дрожью / члены все охвачены, зеленее / становлюсь травы, и вот-вот как будто / с жизнью прощусь я.
— Ты чего, Соколова? — сказала Карпенко. — С глузду съехала?
— Это, Анна Егоровна, — Сафо! — назидательно произнесла зэчка. — Древняя поэтесса. Она воспела любовь женщины к женщине. И жила она на острове Лесбос.
— Ну, Соколова, ептить! — произнесла Карпенко то ли осуждающе, то ли восхищенно. — Постеснялась бы. Карцер по тебе скучает.
— Извините, начальник, больше не буду, — Соколова дурашливо дернулась и вскочила.
— Не сердитесь, Анна Егоровна, — сказала Вайда. — Мы же гражданку Соколову про то самое и хотим спрашивать. Вы же разрешили.
— Садись, Соколова. А вы спрашивайте поживее, мне пора по делам.
— Вот у вас бывает любовь. Так. А измены бывают?
— Бывают, конечно. Случаются. Любовь она и есть любовь, — сказала Соколова, вздохнув.
— А как поступают с изменщицей?
Соколова вопросительно глянула на Анну Егоровну.
— Рассказывай, рассказывай. Можно.
— Ну, по-разному. Могут и убить. Оно, конечно, дикость, но всяко бывает. Страсть же.
— А если без убийства?
— Изуродовать могут. Отметелить как следует.
— А перец? Используют перец?
— А вы откуда знаете? — удивилась Карпенко.
— Рассказывали женщины, которые сидели. Но говорят, что сами не видели, только слышали.
— А при чем тут перец? — спросил Макс.
— Это, молодой человек, кусок красного перца берется и засовывается изменщице туда. Понятно куда. Если по-культурному — в половые органы.
— Дикость какая, — поежился Макс.
— А жизнь — она вся дикая. Это вам не кино играть, — сказала Соколова.
Позже Енько вывел их за зону. Снаружи над воротами висел транспарант: «Добро пожаловать». Утром, въезжая на машине, они его не заметили.
— Это у вас всегда тут висит? — спросил Макс, наведя аппарат.
— Нет, — равнодушно ответил капитан, похоже, не понимавший иронии ситуации. — Семинар был, из разных лагерей начальники съезжались. Переем опыта. Мы на хорошем счету.
Он повел их на станцию, где на запасном пути стояли полувагоны с бревнами. Там работали женщины. Видно, самые крепкие, кряжистые, специально подобранные. Скидывали бревна из вагонов, пилили на чурбаны, кололи на дрова и грузили в сани и кузов допотопного грузовика, а вокруг, покуривая, томились бездельные конвойные солдаты в новеньких полушубках. Наверное, мадам Соколова отлынивала именно от этих работ.
Вдруг выглянуло закатное солнце. Неуклюжие фигуры людей стали черными силуэтами, а их длинные темно-синие тени затанцевали, скрещиваясь, на грязном красном снегу. Такое бы и для кино снять, думал Макс, работая фотоаппаратом. Скоро солнце завалилось за горизонт, оставив на западе только кровавую полосу, вокруг стало быстро темнеть, и солдаты погнали зэчек в зону. Вайда с Максом шли позади строя, а Енько, прихрамывая, — впереди, толкуя о чем-то со старшим конвойным. Макс все поглядывал на молчащую Вайду: такой, как сегодня, он еще ее не видел. Лицо какое-то потухшее и даже, может быть, как ему казалось, злобное, голова опущена, глаза уперты в землю.
— Что с вами? — спросил он, тронув ее за локоть.
— Потом, — сказала она, не посмотрев на него.
Зэчки сбились в кучу у закрытых лагерных ворот, где-то сбоку заурчал электромотор, вспыхнул прожектор, и у них за спинами поехали вторые ворота, решетчатые. Свет прожектора выхватил кусок было уже скрывшегося в темноте транспаранта «Добро пожаловать». Женщины оказались запертыми в тесном загоне, а в главных воротах открылось что-то вроде калитки, у которой стояли солдаты с автоматами и надзирательницы.
— Первые пять, пошли, — скомандовала одна.
Пятеро двинулись, надзирательницы принялись каждую ощупывать с ног до подмышек и пропускать в зону.
— Так всегда? — спросил Макс у Енько.
— Всегда. А то пронесут незнамо что.
— Бывало?
— Еще как! Ножи, спирт, травку.
Вайда стояла, понурившись.
— Что с вами? — снова спросил ее Макс, когда они шли к гостинице.
— Хочу выпить, — сказала она.
— Вам же нельзя.
— Не ваше дело, — сказала она. — Мне нужно.
Зашли в лавку напротив гостиницы. На полках хлеб, чай со слоном на пачке, бутылки постного масла, белые пакетики макового семени с нарисованным красным цветком и баночки хрена.
— Водка есть? — спросил Макс у румяной толстощекой продавщицы.
Та уставилась удивленно и даже с некоторым презрением.
— Вы откуда такие? Из Москвы? — спросила она.
— Почти, — сказал Макс, — из Питера.
— Вот вернетесь, ептить, спросите про водку у Горбачева. Зачем он ее американцам всю сплавил.
Вышли из лавки, топтались у входа, не зная, что предпринять, когда из темноты вдруг возник Енько. Макс бросился к нему.
— Андрей Иванович, выручайте. Промерзли, водка нужна. Нам не продают. Вам, может, продадут? А?
— Водка — молодка, — сказал Енько. — Попробую, может, есть, может, нет.
Макс дал ему деньги, капитан скрылся в магазине, вернулся минут через пять и протянул Максу бутылку коньяка.
— Водки нет, только пять звездочек. Коньяк — с печки бряк. С вас еще два рубля.
10.
В номере у Игоря Матвеевича коротко посовещались.
— Тут ничего подходящего нет, — сказал Тугарин. — Если сравнивать с моим временем — почти курорт. Некоторая даже почти чистота, коечки металлические. Бараки, они, конечно, бараки и есть…
— Один барак нам освободят. Уплотнят зэчек. Но придется строить нары,— сказал Игорь Матвеевич.
— Раньше никаких таких коечек не было. Нары деревянные в два этажа. И, кстати, никаких швейных мастерских. Все на лесоповале вкалывали, — добавил Тугарин.
— Прогресс налицо, — сказал Макс.
— Здесь снимать — куча неудобств. Представляете, что будет, если каждый день в зону заезжать? Шмон — час, не меньше. В зоне шагу не ступи, все под присмотром, — сказал Игорь Матвеевич. — Короче, мы договорились. Завтра нам покажут другую зону. Она законсервирована, зэков там нет. Стоит, говорят, пустая уже пятнадцать лет, но все сохранилось. С утра капитан нас туда отвезет. Недалеко, километров десять вокруг озера.
Вайда все молчала.
— А если там не подойдет, что будем делать? — спросил Макс.
— Думать. Допустим, поедем в Плесецк, — сказал Игорь Матвеевич. — А вы, Вайда, что скажете?
Вайда пожала плечами.
— Извините, я не очень хорошо себя чувствую. Наверное, вы правы, пока рано решать. Пойду спать. Спокойной ночи.
Она вышла.
— Что это с барышней? — спросил Игорь Матвеевич, поглядев на Макса.
— Наверное, расстроилась.
— Ну да, — сказал Тугарин. — Одно дело — по рассказам старух что-то на бумаге кропать, а другое — увидеть, как оно на самом деле. Я тоже, ей-Богу, чуть не прослезился, как в барак вошел. Засмердело. Родная вонь.
— Ну, по сотке для дезинфекции и анестезии, — сказал Игорь Матвеевич, доставая из-под столика бутылку коньяка, точно такую же, что добыли Макс с Вайдой.
— Я — спать, — сказал Макс, поднимаясь. — До завтра.
Он вышел, Игорь Матвеевич налил коньяка, поднял стакан.
— Однажды в огороде ночкой темною сержант имел вольнонаемную, — начал он, а Тугарин, вздохнув, завершил: — Мораль сей басни такова: вольно-наемная права.
Макс спустился в буфет, набрал с десяток ломтей белого хлеба, выпросил молока, которого ему налили в литровую банку, и поднялся к Вайде. Коньяк был открыт, в бутылке уже не хватало грамм ста.
— Успели хватануть. Не терпится, — сказал Макс.
— Да.
— Куда спешите?
— Никуда. Просто — не по себе.
— Ну и как, помогает?
— Немного, — и она стала наливать в стаканы. — Присаживайтесь.
Она указала ему на кровать, а сама села на стул против него. Между ними оказался низкий столик.
— За удачу, — сказал Макс, они чокнулись, выпили, и он предложил: — -Запейте молоком.
— Коньяк — молоком? — удивилась она.
— Полезно. И голова не болит. Проверено. Когда я первый раз женился, свою будущую жену таким способом соблазнял.
— Чтобы женщину соблазнить, нужно ее коньяком с молоком напоить?
— Наверное. Это мой способ. Я вообще-то стеснительный.
— Не заметила. Вот налейте-ка еще, тогда попробую с молоком.
Макс плеснул, они подняли стаканы, глядя друг другу в глаза, и выпили, не чокаясь. Она хлебнула молока из банки, и над верхней губой у нее нарисо-вались молочные усы. Она замерла, когда Макс стирал их тыльной стороной ладони.
— Так что с вами происходит? — спросил он. — Чего кукситесь?
— Мой отец отсидел семь лет. Я родилась, когда он вернулся. Целый день представляла, каково ему там было.
Макс покачал головой.
— Он жив?
— Умер два года назад.
— Вы любили его?
— Да, наверное. Хотя он был очень жестоким. Строгим и несправедливым моралистом. Боялась. Но любила. Когда он умер, бросила все — ставила дипломный спектакль в К., помчалась, еле успела на похороны.
— Помянем, — сказал Макс.
Опять выпили, снова запивали молоком, снова Макс стирал молочные усы у нее над губой. Она легонько куснула его руку.
— Ты чего кусаешься?
— А, не знаю. На вкус пробую. Ты на моего папу немного похож.
— Ага. Хочешь сказать, что я мог бы быть твоим отцом. По возрасту. То есть что я — старикашка.
— А тебе сколько лет? — спросила она.
— Сорок восемь.
Она что-то подсчитывала в уме. Похоже, коньяк с молоком уже начал свое действие, и элементарная арифметика давалась ей с трудом.
— Нет, — сказала она наконец, — отцом ты моим быть не мог бы. Все-таки мне не двадцать лет, а почти тридцать.
— Кто б мог подумать! На вид — девчонка.
— Да и ты на пятьдесят не тянешь. Тянешь на тридцать пять, ну, сорок.
— Обмен комплиментами состоялся, — сказал Макс. — Пора выпить.
Выпили.
— А что — мы уже на «ты»? — вдруг сообразил Макс.
— А вас, мэтр, это коробит? — сказала Вайда.
— Еще чего, коробит. Напротив, даже приятно, — усмехнулся Макс. — Только как-то так, без брудершафта…
— Сейчас будет вам брудершафт, — сказала она и налила.
Они переплели руки со стаканами, выпили, бегло поцеловались и стали по очереди запивать молоком. Вайда первой, Макс вторым. В голове у него уже что-то гудело и путалось. Он глотнул слишком крупно, закашлялся, молоко брызнуло на свитер. Вайда вскочила, схватила полотенце со спинки кровати и, склонившись над ним, стала вытирать его грудь, потом так же, как прежде он, провела рукой у него над верхней губой. У Макса все мешалось, расползалось и прыгало перед глазами, она была совсем близко, он вдруг схватил ее руку, поцеловал в ладонь, обнял ее за талию и посадил себе на колени. Она не сопротивлялась, а как-то сразу уютно устроилась, положила руки ему на плечи, плотно прижавшись и уткнув нос ему в шею. Он обхватил ее голову обеими руками, повернул к себе. Поцелуй был долгим, и, пока он длился, рука Макса начинала расстегивать ее джинсы, останавливалась, снова расстегивала и -наконец совсем замерла. Он оторвал свои губы от ее губ и встал, стряхнув ее с колен.
— Тебе же ничего такого нельзя, — сказал он и направился к двери.
— А выпить на посошок, — растерянно сказала она, не вставая с кровати.
Макс взял в руку бутылку. Что-то там еще бултыхалось, грамм сто пятьдесят, наверное. Плеснул в стаканы.
— Будь здорова, — сказал он, стоя перед столиком. — За тебя.
— И за тебя. Не уходи.
— Тебе нельзя.
— Знаешь, не надо меня учить, — она уперлась двумя руками в кровать, подавшись вперед всем телом. — Этак я подумаю, что ты и вправду старый. Я сама знаю, что можно, что нельзя. А то ты — как мой папа.
— При чем тут папа?
— Я нанимаю тебя в папаши. Ты будешь моим папой. Только добрым. И не будешь читать мне нотации. Наливай.
Пришлось опять налить. Бутылка опустела.
— Интересная мысль, — сказал Макс. — Ты хочешь, — он замолчал, подыскивая приличное слово, — хочешь совокупиться с отцом? Если я твой отец?
Вайда вскочила, подлетела к нему, обняла и стала целовать.
— Дурачок, ты дурачок.
— Сама дура, — буркнул Макс. — Можно тебя раздеть?
— У тебя руки холодные.
Она потушила свет. Они быстро разделись, раскидав одежду по всей комнате, нырнули под одеяло и прижались друг к другу.
— Будь осторожен, милый, — шепнула она.
Он легко и осторожно вошел в нее, немедленно извергнув из себя все, что должно было извергнуться.
— Это потому, что ты меня так сильно хотел, да? — прошептала она ему в ухо.
Он встал, нащупал в темноте умывальник, который был тут же в комнате, ополоснулся ледяной водой, вытерся полотенцем и лег опять в кровать.
— Давай я тебя вытру, — сказал он.
Она развела ноги, и он вытер ее тем же полотенцем. Его член снова стал твердым, он опять вошел в нее и двигался, как было ему велено, медленно и осторожно, стараясь не потревожить ту волшебную завязь, которая таилась в глубине ее тела. Теперь он чувствовал, что может делать это сколь угодно долго, а ее тело все сильнее и сильнее устремлялось ему навстречу. Он стал ощущать где-то там, вдали твердую упругую преграду и все старался от нее отдалиться, но преграда сама по себе все жалась к нему и ударялась в него.
— Осторожнее, милая, — пробормотал он, стараясь отступить.
Но она все так же храбро бросалась вперед, не обращая внимания на его призывы и не давая ему отдалиться. Встречное это движение продолжалось бесконечно долго, они шептали друг другу нежные невнятные слова, и, забывшись, она что-то бормотала по-литовски, а он то ли по-русски, то ли на каком-то вообще тарабарском языке. Когда все опять кончилось, они неподвижно и долго лежали без сил.
На улице поднялся сильный ветер, где-то гремело сорванное с крыши железо, в окне сквозь тонкий тюль и легкую изморозь виднелись черное небо, -звезды и белый диск луны, то и дело скрывавшийся за быстро несущимися -облаками.
В юности Максу казалось, что физическая близость — вершина любви и, если до нее добраться, то душевное соединение разнополых субъектов обеспечено навсегда. В дальнейшем все получалось иначе. Настоящих вершин было всего ничего, а остальные случаи становились просто скучными и оскорбительными для обеих сторон отправлениями физиологиче-ской надобности. И вот сейчас к нему вернулось это давнее юношеское ощущение вершины. Он достиг вершины и не собирался с нее спускаться, что бы там ни было. Будет ребенок? Пусть будет, отлично, это ведь ее ребенок. А этот самый Федор, ее муж, это ничтожество? Поборемся. Только его и видели, этого Федора.
И он вернулся в постель, обнял ее, и все случилось снова. Часа за три до рассвета ушел в свой номер. Нужно было хоть немного поспать, пока Игорь Матвеевич не начал побудку.
Утром завтракали в буфете, стараясь не глядеть друг на друга, но, когда невзначай их взгляды встречались, глаза тут же уезжали в сторону или вниз, а на губах обоих сама собой непременно проскальзывала тихая заговорщицкая улыбка, которую, конечно же, про себя отмечали и Тугарин, и Игорь Матвеевич. Да и вообще, как было не заметить, что Макс и Вайда сегодня какие-то другие, просветленные, словно прочищенные, хоть и явно не выспавшиеся. Макс то и дело зевал.
— Полночи не спал, — врал он. — Только засну, вдруг вижу, что я в бараке на нарах. И просыпаюсь. И кажется, что все и здесь пропахло бараком.
— Чума, — сказала Вайда и тоже зевнула. — Настоящая чума.
Все четверо уставились в тарелки и только молча постукивали вилками, подбирая рис.
— Максим Петрович, — вдруг сказала Вайда, — а вы знаете, что фамилия Оловянишниковых связана с Литвой?
— Уже? — сказал Тугарин.
— Каким боком? — буркнул Макс, не поднимая головы.
— В начале века жил такой известный человек — Юргис Балтрушайтис. Слышали?
— Да, что-то слыхал. Поэт, символист. Кажется, писал по-русски.
— И по-литовски. Еще он служил послом Литвы в Москве до тридцать девятого года. А женат он был на купчихе Оловянишниковой.
— Я не думаю, что я из тех Оловянишниковых. Родители ничего такого не рассказывали.
Явился Енько. Машина отменялась, бензина нет. Ну, да ничего, десять километров до законсервированной зоны — это если по дороге вокруг озера, а пешком по льду — километра два.
Небо расчистилось, стало густо-синим, снег на улице поселка под низким северным солнцем отливал ослепительной латунью, тени на сугробах — черноватой синевой, и казалось, что вот-вот наступит весна: мороз невелик, всего два-три градуса.
Успев разметать снег длинными патлами по темному озерному льду, ночной ветер утих. Шли цепочкой — впереди хромал Енько, за ним Игорь Матвеевич, Тугарин и Вайда. Замыкал цепочку Макс. Хромоногий поводырь, думал он, — смешно. Всплыл Брейгель с его вереницей слепцов. Жаль, что нельзя нас снять в движении и в профиль, издали, чуть сверху. Наверное, получилось бы что-то отдаленно напоминающее картину Брейгеля. Может быть, не эту, где слепцы, а другую, с охотниками на снегу. Черные фигурки людей на фоне серо-зеленого льда, разукрашенного протяжными белыми космами снега, дальний лесной берег, тонущий в оранжевой дымке и латунное солнце над ним. Нет, -солнце в кадре не годится, это уже не Брейгель, а Ван Гог. А впрочем, в кино можно. Кино имеет право все соединять вместе. Макс догнал Вайду.
— Я тут представил наше шествие со стороны, — сказал он. — Брейгель. А?
— Слепцы? — спросила она и взяла его под руку.
— Именно. И не только.
— А мы и есть слепцы, — усмехнулась Вайда. — Ну скажи, разве мы нормальные? Добровольно прикатили в тюрягу, добровольно тут болтаемся. Куда-то тащимся по льду на морозе. И зачем?
— Ты же сама придумала это кино. Теперь терпи.
— Я терплю. Только не знаю зачем.
— Чтобы снять фильм.
— А зачем? Кому он нужен?
— Людям. Чтоб увидели, чтоб ужаснулись, поплакали.
— Зачем? Через пять минут забудут. Кино — это ведь только иллюзия.
— Прости, — Макс недоумевал. — Если ты так думаешь, то почему ты этим решила заняться? Вообще театром или, там, кино?
— Остальное еще скучнее. Мне кажется, что кино у меня должно получаться ничего себе, а все другое — хуже. Но, допустим, если бы я умела шить, может быть, стала бы портнихой. Терпеть не могу рассуждений о великом искусстве. Хороший сапожник значит ничуть не меньше хорошего режиссера. А может быть, и больше, он нужнее людям.
— Ну, ты даешь. Прям Писарев. Или кто там, Добролюбов? Гвоздь в сапоге важнее Пушкина.
— Нет, — Вайда усмехнулась. — Не в этом смысле.
— А в каком?
— В Божьем, — сказала она серьезно. — Перед Ним.
А потом, поскольку они шли позади всех, она смело положила голову ему на плечо, прижалась и закрыла глаза.
— Я тебя хочу, — сказала она.
Он обнял ее за плечи. Так они долго шли молча, ступая осторожно, чтоб не поскользнуться на льду, забыв о том, что кто-то из передних может в любой момент обернуться. И вдруг Вайда встрепенулась, отпустила его локоть и отстранилась, будто прислушиваясь к чему-то у себя внутри.
— Иди вперед, — сказала она. — Иди, так надо, — сухо повторила она, останавливаясь. — И не оглядывайся.
Макс ничего не понял, но послушно зашагал вслед авангарду цепочки. Вайда расстегнула дубленку, залезла рукою в штаны, там было влажно. Вытащила руку. На ладони остались красноватые мазки. Так, подумала она, этого еще не хватало, кровяные выделения. При беременности, говорят, иногда слу—чаются. Присела и вытерла руку о снег, а когда выпрямлялась, почувствовала -острый укол в пояснице. Еще один. Ей вдруг стало жарко, в глазах потем-нело, ее качнуло. Впереди, не выдержав, оглянулся Макс, увидел, как странно не-уверенно она стоит, чуть-чуть согнувшись, держась за поясницу, и вернулся к ней.
— Что с тобой?
— Ничего страшного. Неважно себя чувствую. Наверное, почки. У меня иногда бывает, когда простыну.
— Давай вернемся, — сказал Макс. — Там есть врач, наверное.
— Нет. Я потерплю.
А те, что шли впереди, уже остановились и поджидали. Берег озера был близко. Ночной ветер, наткнувшись здесь на прибрежные кусты и хилые сосенки,- не справился со снегом, набралось его по колено. Енько энергично хромал и торил тропинку. Миновали лесок, увязая в снегу, открылось голое плоское поле, из которого торчали сотни деревянных столбиков. Вблизи — свежие, прямые, не успевшие обветриться. Подальше — серые, покосившиеся. Еще дальше — только бугорки, припорошенные снегом, из-под которого кое-где торчали упавшие деревяшки. Лагерное кладбище.
— Давно тут хоронить начали? — спросил Тугарин.
— При царе Горохе, — отвечал Енько.
Ворота. Будки для охраны. От них в обе стороны — хорошо натянутая колючка. Метров через сто — вышки. Енько легко отомкнул замок, откинул слегу. Без скрипа открылись ворота. Тугарин потрогал петли, они оказались хорошо смазанными.
— Когда смазывали, Андрей Иванович? — спросил он.
— Недели две тому, — сказал Енько. — Порядок должен быть. Мало ли что. Отличная зона, тут все наладить — пустяк. Жаль, контингента не хватает. Контингент нужен.
Вошли внутрь. Бараки, бараки, бараки. Подошли к первому длинному, утонувшему в снегу и снегом приплюснутому сверху. Капитан занялся очередным замком.
— Видал, тут все готово, — сказал Тугарин Максу на ухо. — Наверху что-то поменяется, и мы с этим кино окажемся в здешнем контингенте. А то и там, на погосте.
Макс передернул плечами. По одному потянулись внутрь. Вайда шепнула Максу:
— Идите, я вас догоню.
А сама, тяжело разгребая ногами снежную массу, поволоклась за угол. -Поясницу ломило, в глазах все плыло и меркло. Расстегнула джинсы, проверила рукой. На ладони — опять кровь, теперь сгустками. Спустила штаны, при-села. Что-то из нее стало извергаться. Больно. Долго. Вдруг перестало. Она поднялась, вытащила из кармана носовой платок, подтерлась, обернулась и -глянула.
На белом снегу в кровавой кашице — было, не было, почудилось? — лежала маленькая, очень маленькая, словно кукольная, человеческая рука. Вайда отвернулась и покачнулась, еле удержавшись на ногах. Снова робко повернулась, глянула. Есть, лежит, лежит эта ручка. Шевелит пальчиками? Или это слезы ворожат, путают? Тяжело нагнулась, собрала горсть снега, бросила на розовое и красное, прикрыла. Пока выпрямлялась, начались новые схватки. Бросило в жар. Опять присела, и опять из нее извергалось. Перестало. Еле поднялась и, уже не глядя туда, где только что шевелилась ручка, ногой зашаркала кровавую кашу. Смотреть сил не было. Собралась и на ватных ногах потащилась в барак.
— Смотрите! Здесь все отлично! — сказал Тугарин. — Готовая декорация.
— Вижу, — сказала Вайда и пошла вдоль барака, стараясь ступать ровно и четко, заглядывая внутрь нар, разукрашенных похабными рисунками, выцарапанными и карандашными.
— Андрей Иванович, а тут силовая линия действует? — спросил Макс.
— Наладить можно, — сказал Енько. — А вам зачем?
— Свет подключать.
— Сколько нужно?
— Киловатт тридцать-сорок.
— Брось, — вмешался Игорь Матвеевич. — Лихтваген[10] все равно по-тащим.
— Не обязательно, — сказал Макс. — Может, обойдемся. Да и на всякий случай — пригодится.
Вайда возвращалась из глубины барака. Лицо бледное, ни кровинки.
— Извините, — протиснулась между ними в узком проходе и, как сомнамбула, направилась к выходу.
— Что это с ней? — спросил Игорь Матвеевич.
— Что-то с почками, — сказал Макс.
— Врач нужен? — спросил Игорь Матвеевич.
— Говорит, не нужен. Сама справится. Говорит, не первый раз.
Шли обратно на закате. Осенний день на севере короток. Солнце перекатилось на запад и уже упадало за горизонт, оставляя за собой на небе широкую багровую полосу, обещавшую на завтра сильный ветер, метель. Макс вел Вайду, обняв за плечи, и теперь почему-то никого их единение не удивляло, казалось естественным. На середине озера она вдруг сказала:
— Это не почки. У меня выкидыш.
— Выкидыш? — переспросил Макс, осмысливая. Мелькнула радость: Федоров последыш исчез.
— Я видела… видела… ее ручку, — и Вайда тихонько заскулила.
Почему ее? Она поняла, что была девочка? Она хотела девочку? И душа Макса вдруг содрогнулась от стыда, стыда за свою мимолетную радость и от смертной тоски и жалости. К кому? К Вайде? К несостоявшейся жизни? Может быть, вдруг подумал он, виновата во всем их отчаянная ночь?
— Тебе больно? — спросил он.
— Пока отпустило.
Но тут опять у нее начались схватки. Джинсы набухали кровью.
В гостинице решили, что Вайде нужно срочно ехать домой: какие тут, на зоне, врачи? Почки — не шутка. Игорь Матвеевич взял билеты ей и Максу на первый же проходящий поезд, он шел в пять утра с минутами. Сам он с Тугариным оставался еще на сутки: нужно было договориться о строевом лесе, плотниках, размещении и питании группы и, главное, как бы так устроить, чтобы зэчки могли участвовать в массовке. Не таясь, Вайда с Максом обосновались в его номере. Она лежала, вставая каждые тридцать-сорок минут, надевала свою дубленку и отправлялась выкидывать кровавую плоть в единственную на весь этаж уборную. Макс кое-как выстирал ее джинсы под холодным краном и повесил сушиться на батарею. К середине ночи схватки прекратились. Утром они уехали в Ленинград.
Через несколько дней в Ленинград внезапно, без предупреждения вернулся Федор. С вокзала он катил на такси — генералы не обманули, заплатили прилично. Видеомагнитофон ему удалось купить еще в кемеровской «Березке». Дома — никого. Телефон их съемочной группы непрерывно занят, и он, подхватив частника, помчался на студию.
— Она в больнице, почки, — подняв глаза от бумаг, сказал Игорь Мат-веевич.
— А худсовет?
— Как выйдет из больницы, так и назначим, — сказал Игорь Матвеевич и опять уткнулся в бумаги.
Больница на другом конце города. Когда Федор туда добрался, приемные часы кончились, его не пускали. Смеркалось. В раздражении и растерянности он остановился, прикуривая, на больничном крыльце. Вдруг рядом, словно из-под земли, возник длинноволосый парень в странном, из разноцветных лоскутов сшитом комбинезоне.
— Не пускают? — спросил он сочувственно.
— Ну, — почуял Федор своего, — можешь посодействовать?
— Какое отделение? — спросил пестрый парень.
— Пятое.
— Пошли.
Они обогнули больничный корпус и спустились в подвал. На трубах висели холсты с непонятной, но яркой живописью. Среди абстрактной каши изредка торчали женские лица. Мерно шумели газовые котлы. Парень распахнул металлический шкафчик и вытащил накрахмаленный белый халат.
— Пальто сюда, — приказал он. — Одевай халат. Пойдешь мимо дежурной быстро, не глядя, будто ты врач. Понял?
— Спасибо, друг, понял.
— Спасибом не отделаешься. А на бутылку?
Федор протянул ему деньги.
— Будешь возвращаться, ежели чего останется, вместе допьем, — сказал пестрый. — Хочешь, твой портрет махану?
Федор постучал в дверь нужной палаты, никто не ответил, он вошел. Полуголая девчонка взвизгнула, прикрываясь одеялом. Еще пятеро сидели на койках, лежали. Вайды не было.
— А где? — Федор замялся. — Ну, девушка такая. Звать — Вайда.
— А, литовка, — сказала толстуха лет сорока в матросской тельняшке. — Вышла куда-то.
— Курить, — сказала девчонка, высунувшись из-под одеяла. — Курить. С па-пиком курить. Такой клевый папик.
Федор насторожился.
— А где у вас курят?
— В гальюне, — сказала толстуха мрачно. — У тебя сигареты есть?
Федор протянул ей пачку, и сразу к ней потянулись руки со всех сторон.
— Она же с папиком. Они не в сортире. Они курить на лестницу пошли. В тот конец коридора иди, — тараторила девчонка.
В дальнем конце коридора было темно, тусклый желтый свет сочился только с лестницы через стекло, когда-то замалеванное ныне полустершейся белой краской. Федор замер в темноте. На лестничной площадке, загроможденной мебельным хламом, Вайда и Оловянишников сидели, свесив ноги, на облезлом медицинском столе и о чем-то болтали. Вайда вытаскивала изо рта Оловянишникова сигарету, затягивалась сама. Это кино, казалось Федору: сам он, в темноте — зритель, а те двое — на свету и в раме, как на экране. Оловянишников отнимал у Вайды сигарету, она не давала, хватала его за руку, руки их сплетались в борьбе, сигарета падала на пол, Оловянишников запускал пальцы в Вайдины волосы на затылке, поворачивал, тянул ее голову к себе, целовал в губы.
Кино про любовь, догадался Федор, сердце трепыхнулось, в висках застучало, запульсировало, любовнички, бля, он помедлил секунду, повернулся уходить, сделал несколько шагов и остановился. Так вот взять и уступить? И он решительно развернулся, подлетел к двери, распахнул и молча встал на пороге, театрально скрестив руки на груди. Те двое отпрянули друг от друга. В тишине слышалось только Федорово тяжелое дыхание. Его горящие цыганские глаза уперлись Вайде в лицо, перескочили на Оловянишникова. Оловянишников спрыгнул со стола и шагнул навстречу.
— Здравствуйте, Федя, — сказал он, протягивая руку.
Федор молча толкнул Оловянишникова в плечо. Вайда встала между ним и Максом.
— Привет, Федун, — сказала она и поправилась: — Здравствуй, Федя. С приездом.
Макс отодвинул Вайду в сторону и положил руку на плечо Федору. Тот ее отбросил, вывернулся.
— Нам, Федя, нужно с вами поговорить, — сказал Макс и повернулся к Вайде. — Погуляй, Вайдуте[11], а мы с Федей поговорим.
— Не о чем! — выкрикнул Федор. — Разговаривать еще! Я все видел!
— Я сама с ним поговорю, — сказала Вайда Максу, будто Федора здесь не было.
— Конечно, сама. Только позже. Иди, иди полежи. Отдохни.
Вайда оглядела обоих: серьезной драки, кажется, не будет, Федор щупл и на полголовы пониже Макса. Она пожала плечами и удалилась, Макс закрыл за ней дверь.
— Ну, — сказал Федор и стал хватать Макса за ворот.
— У нее был выкидыш, — сказал Макс. — Прямо там, на севере.
— Что? Выкидыш? — Федор отпустил Макса и замер. — Как выкидыш? Выкидыш — это же когда беременность!
— Да, Федя, Вайда была беременна. Это был ваш ребенок.
— Не может быть, — растерянно сказал Федор, из него словно воздух выходил. — Я ничего не знал.
— Вот видите. Муж не знает, что жена беременна. Мне пришлось ей помогать, сопровождать в Ленинград, укладывать в больницу. Сейчас уже все в порядке, через пару дней ее выпишут. В группе ничего про это не говорите, она не хочет. Для группы у нее болезнь почек.
Федор тащил сигарету из пачки, руки не слушались, сигарета не поддавалась. Макс вынул свою, протянул Федору, щелкнул зажигалкой. Закурил сам. Затянулся, выпустил дым.
— И вот еще что — мы с Вайдой любим друг друга, — сказал он.
— Старый козел, — подумав, вяло сказал Федор, вяло потому, что, кроме уже выдыхавшейся оскорбленной гордости самца, в его душе вдруг блеснула и замаячила радость близкой свободы. Но как же теперь им троим работать вместе?
— Ну, ну, Федя, я ведь помогал Вайде хоронить вашу тетушку, — сказал Макс. — Пока вы где-то болтались.
И Федор, резко повернувшись, ушел, прикидывая по пути, словно детектив: эта самая любовь у них случилась до выкидыша или после?
Ночью он круто напился с больничным кочегаром — мазилкой.
Вайда выписалась из больницы через несколько дней. Макс встретил ее на своей «Ниве», и они поехали на Раевского, чтобы собрать нехитрые ее вещи. Федора не было. И не было никаких его следов. Нет, коробка-то с видеомагнитофоном и дорожная сумка были тут, но видно было, что в квартире никто не спал, не ел, не пил. А уже столько времени прошло. Они встревожились: не случилось ли чего, скоро худсовет, и, если он пройдет благополучно, недели через две-три нужно ехать на север снимать. А тут вдруг исчезает один из -постановщиков! Вайда обзвонила всех общих с Федором знакомых — никто его не видел. Знала она своего отставного мужа неплохо и догадывалась, что он, скорее всего, залег на дно у какой-нибудь телки. Хотя кто знает, что может взбрести в его полуцыганскую философическую голову?
Незадолго до худсовета утром у Макса зазвонил телефон, Макс схватил трубку.
— Здравствуйте, Максим Петрович, — прозвучал в трубке голос Ан-нушки.— С вами будет говорить Аркадий Андреевич.
— Привет, Макс, — сказал Бармин. — Где твои режиссеры? Их никто найти не может.
— Откуда я знаю?
— Не придуривайся, пожалуйста. Слухом земля полнится. Про ваши испанские страсти уже вся студия гудит.
— Ну, хорошо. Вайда здесь, у меня.
— Поздравляю. И завидую.
Тут в трубке что-то треснуло и зашуршало.
— Прекрати! — выкрикнул Бармин тонким голосом.
Опять гром и шурш.
— Аннушка дерется, — сказал Бармин. — Вайда транспортабельна?
— Более-менее.
— Тогда я вас жду к двенадцати.
В кабинете Бармина под суровым взглядом Аннушки, которая вязала у окна, они погрузились в древние кресла. Бармин выложил на низкий столик какую-то бумагу:
— Читайте.
«Директору киностудии Р. Б. Колесову от режиссера-дебютанта Ф. Ползункова. Участвуя в сценарных и подготовительных работах по нашему с В. Нармонтайте дебютному фильму, я постепенно убедился, что сценарий и наш предварительный режиссерский замысел являются вредными и клеветниче-скими. Да, в сценарии правдиво описываются некоторые отрицательные черты нашего прошлого. Однако, взятые в такой концентрации, они показывают одностороннюю и неправдивую картину социалистической действительности. Этой печальной картине не противопоставляется ничего светлого и жизнеутверждающего. Поэтому я не могу участвовать в этой постановке и прошу Вас освободить меня от нее. Федор Ползунков».
Вайда робко подняла глаза на Бармина.
— Вот так, — сказал тот, качнув головой.
— Какая сука, — сказал Макс.
— Я не знаю, что делать, — сказал Бармин. — Донос-то дерьмо, его можно в сортир спустить. Колесов, слава Богу, его мне отдал, не зарегистрировал.
— Чует, собака, новые веяния, — сказала Аннушка. — Года два назад этот Колесов такое дело на тебя, Аркадий, сшил бы!
— А в чем проблема? — спросил Макс. — Ну нет этого Федора и нет. Хрен с ним.
— А в том, что Госкомитет дал деньги на дебют двух режиссеров вместе. Чтобы они подпирали друг друга, дополняли. Кто ж одной юной барышне доверит такую сложную работу?! Хоть она и прелестная барышня.
— Аркадий, не кокетничай! — приказала Аннушка.
— Отстань, Анна, — бросил Бармин и уперся взглядом Вайде в лицо: — Ты справишься, как думаешь?
— Да, — ответила Вайда твердо.
— Она справится, — сказал Макс. — Фактически она одна и работала.
— А ты, брат, лицо заинтересованное, — буркнул Бармин. — Молчи уж.
Он повздыхал, а потом спросил:
— У вас пробы готовы к просмотру?
— Видео — готовы, а те, что на пленку сняты, еще нужно домонтировать,— сказала Вайда.
— Завтра сможешь показать? Хочу сам, до худсовета поглядеть.
— Смогу.
— Тогда на сегодня все.
Когда Вайда с Максом ушли, Бармин приказал:
— Ну-ка, Аннушка, найди мне Тугарина и их директора, Игоря, как его, ну который все стишки про вольнонаемную талдычит. Однажды в огороде. Ну как же его? Птичья фамилия. Воронов? Соловьев? Хочу провести допрос, расспросить про барышню. Что она из себя представляет. Справится ли?
— Справится, — уверенно сказала Аннушка.
И, быть может, именно Аннушкино заявление и стало решающим во всей этой истории, потому что назавтра пробы Бармину понравились. Особенно та, что была снята на пленку. После этого худсовет стал просто пустой формальностью. Бармин решил официально не оформлять увольнение Федора. Пусть пока числится, а потом, когда все будет готово, объявить, что он, допустим, по болезни в работе не участвовал.
Через три недели съемочная группа выехала на север.
Первый съемочный день — начало, завязь, временна2я точка реального оплодотворения. Все разрозненные доселе стремления, усилия, желания, воли, как отдельные клетки будущего организма, наконец-то сливаются воедино, и зародыш начинает жить, расти, чтобы через несколько месяцев возник, будто новое существо, новый фильм.
Первый съемочный день — радость, праздник, наконец-то началось, двинулось то, что фантомом существовало прежде только в воображении, на бумаге, в официальной переписке, в словах, намеках, недомолвках. Господь -услышал меня, думала Вайда. Но чем все обернется? Какой детеныш вылупится?
Первый съемочный день. Переодеть сотню зэчек в лохмотья сталинской поры — работы на полдня. Сорок лет прошло, мода даже на лохмотья меняется. Снять один, только один сложный и длинный кадр. Повторить то, что они увидели в первый же день, когда приехали сюда полтора месяца назад. (Моды меняются скорее нравов.) Выйти на место, где с небольшой возвышенности откроется вид на заснеженное бесконечное плоское поле и дорогу, по которой пойдут усталые после работы зэчки. Увидеть черную человеческую вереницу на фоне посеревшего в сумерках снега, разглядеть и услышать матерящихся конвоиров с истеричными собаками и их конного командира. Взять медленный строй сперва целиком, издали, пока он кажется только черной гусеницей среди огромного пустого серого поля, двинуться почти параллельно, под небольшим углом, постепенно приближаясь, внедряясь, выхватывая полутемные, еле различимые в сумерках равнодушные лица. Остановиться, разворачивая камеру, пропуская зэчек, в спину и следом за ними выйти на небольшую группку местных вольняшек, болтающих о разной домашней ерунде. Построить для камеры санный путь. Солдатам и безработным мужикам из поселка с утра грести, утаптывать, выравнивать снег. Руками катать туда и сюда конные сани, прокладывая более-менее гладкую колею. Потом оператору стоять на санях со стэдикамом, чтобы выровнять неизбежные толчки…
И вот колея готова, пора репетировать. Вначале нацепили стэдикам на Сынка. Первой по пути заключенных решила пройти Вайда. Мужики, упершись в задок саней, приготовились, поднатужились, Вайда пошла, сани поехали, Сынок вел камеру, два ассистента поддерживали его с двух сторон, чтобы не упал, а Макс, стоя в санях, следил за кадром в крохотный мутный монитор. Сынок панорамировал нервно, дергано. Макс нацепил тяжелый стэдикам на себя. Прорепетировал с Вайдой, со второго раза получилось неплохо. Наконец пригнали массовку, веселых крикливых баб — еще бы, вместо однообразного ежедневного шитья или разгрузки бревен — целый день одеваться, переодеваться, придуривать! Поставили в общий строй Лену Старикову, хоть в такой толпе ее не найти, не узнать. Но пусть привыкает.
Команды: камера, мотор. Удар хлопушки. Разбита об операторские сани ритуальная тарелка. Начали! Съемка! Первый дубль. Второй. Третий. Снято! Макс толкнул Вайду в бок.
— Кричи. Всем спасибо, съемка окончена.
И Вайда выкрикнула традиционную фразу, обычно заканчивающую каждый съемочный день, от радости надорвав голос, закашлявшись. Все кинулись разбирать на память осколки битой тарелки…
11.
С тех пор прошло около двадцати лет. Годы шли скорым шагом, потом неслись и летели все быстрее. Память Макса лучше не становилась. Запоминались, как прежде, только этапы, вехи, яркие знаки, а обыденные подробности внутри событий исчезали, разлетались, будто сор под винтом ветродуя[12] в упругой воздушной струе.
А тогда, что ж тогда? Фильм сняли дней за тридцать, смонтировали, озвучили, он был готов уже к лету. Запомнилось только одно неприятное происшествие, случившееся, кажется, в середине марта, когда примерно две трети фильма уже были сняты. Тогда оно выглядело настоящей катастрофой. Вдруг лагерное начальство в одночасье запретило зэчкам сниматься, а весь киноконтингент вроде как арестовало в гостинице, поставив у дверей часового с автоматом и затарив гостиничный буфет ящиками с водкой. Вайду и Игоря Матвеевича вызвали в кабинет Богуна. Вайда потом рассказывала, что там ошивался какой-то штатский в галстуке. Оказался он инструктором обкома по фамилии Точкин. Что-то этот Точкин блеял про партию, коммунизм, очернение идеалов, а бдительный тюремщик Богун все настаивал, что на самом деле снимается не игровое, а клеветническое документальное кино про его лагерное хозяйство. Не иначе как для показа по вражеским кинотеатрам и телевизорам. Словом, долго лилась какая-то невнятная муть. Лилась до тех пор, пока наконец Точкин не вытащил из дипломата газету со статьей «Не могу поступиться принципами»[13]. «Читали?» — спросил он. Никто, ясное дело, тут газет не читал. Не до того было. Игорь Михайлович молниеносно проглядел текст и показал Вайде фразу: «Ставшая дежурной тема репрессий гипертрофирована в восприятии части молодежи, заслоняя объективное осмысление прошлого». Она тут же все поняла и похолодела. Игорь Матвеевич попытался сопротивляться, настаивая, что снимают они по разрешению самого заместителя министра. «Мало ли что! — уверенно возражал Точкин. — Замминистра нам, партии, не указ. Может, до него еще не дошли партийные директивы». Странно. До провинциального функционера директивы долетели, а до московского бонзы — еще нет!
По дороге в гостиницу опытный Игорь Михайлович объяснил Вайде, что, видимо, в верхах — свара группировок. Баре дерутся, а у нас, холопов, чубы трещат. И нужно срочно связываться с министерством. Мы, конечно, знать не знаем, на стороне которой из кремлевских башен выступает бывший ученик Мейерхольда, наш обожаемый замминистра. Но связаться с ним нужно, вдруг повезет. Скорее всего, повезет, раз Точкин заявляет, что тот им не указ. А как связаться? Из гостиницы не выпускают, звонить по межгороду не дают. Требуются авантюра и авантюрист. Авантюрист нашелся, молодой администратор, подчиненный Игоря Матвеевича. Парень этот, как только киноконтингент появился в лагерном поселке, сразу же завел роман с местной буфетчицей и иногда у нее ночевал, даже теперь, несмотря на часового с автоматом. Тайно выбирался через черный ход, с кухни. И вот, получив от Вайды и Игоря Матвеевича подробную письменную инструкцию, среди ночи покинул жаркую буфетчицу, огородами прокрался на станцию, влез в проходящий поезд и утром оказался в райцентре, где никаких запретов на связь киноконтингента с внешним миром не существовало. С десятой попытки дозвонился заместителю министра, а тот, как рассказывал авантюрист, заметно разгневался и, наверное, немедленно связался с Богуном, устроив ему такую крутую выволочку, что на другой день партийный инструктор Точкин на глазах всей группы, выезжавшей наконец-то на съемку, пешком из гостиницы отправился на станцию, не опохмелившись. То есть был изгнан с позором. «Перестройка в действии», — радовался Игорь Матвеевич.
Словом, фильм родился. Назвали его «Чума». Успех ученической и, как Вайда позже догадалась, несовершенной «Чумы» оказался грандиозным. Лагерная жуть предстала на экране, как под микроскопом. А Макса один известный режиссер в шутку назвал «лагерным оператором». Он ведь постарался снять так, как обещал, — будто увидел все глазами хроникера, волшебными путями проникшего в концлагерь в сталинское время. После премьеры в Доме кино они вместе объехали всю страну, показывая фильм и встречаясь со зрителями. Где-то в провинции, где именно — не запомнилось, зато название кинотеатра четко врезалось в память — «Иллюзион», когда они в наступившей после просмотра мертвой тишине выходили на сцену, из зала вдруг раздался выкрик: «Расстрелять вас мало за такое кино!»
Макс споткнулся, а Вайда остановилась, засунула руки в карман джинсов, -оглядела зал жестким взглядом и ответила, чеканя слова: «Это самый лучший комплимент, который я когда-нибудь слышала!» Зал взорвался аплодисмен-тами. Потом была заграница. Премии, дипломы, восторженный ужас публики, впервые зримо и остро ощутившей, что представляли собой прелести русского социализма. Возвращаясь из очередной заграничной поездки они услыхали, как командир самолета торжественно объявил по радио: «Наш самолет произ-вел посадку в аэропорту Санкт-Петербурга». Ленинград сгинул, возродился -Петербург.
Федор исчез из поля зрения на несколько лет, а потом донеслось, что он уже в Москве и одну за другой «лудит» многосерийки с грубыми и жестокими бандюгами, мужественными ментами и гламурными барышнями. Говорили, что он оказался удобным постановщиком: легко выполняет все пожелания -продюсеров, вплоть до назначения актеров, не капризничает и не требует сложной техники. Однако стал очень важным и на съемках постоянно грубит артистам и подчиненным. Рассказывали, как однажды в павильоне, распекая реквизиторшу, он топал ногами и кричал: «Я тебе что велел?! Где приличная посуда?! Что это за дешевка?! Кто здесь постановщик?! Кто?!» И тут из-за декорации выполз заспанный, лохматый и похмельный плотник: «Я постановщик[14]. Чего надо?» Все вокруг так и покатились от хохота и тут же испуганно замолчали.
Времена и вкусы постепенно менялись. Теперь Вайде с Максом удается снимать кино лишь иногда, да и то — заказное, совсем не такое, какого требует душа. Но деньги за это платят. Тратят они их в основном на путешествия по всему миру. Вспомнив давний совет СС, Макс стал писать сценарии, но спроса они не находят, потому как он сам, усмехаясь, говорит: «Менталитет в моде нынче не тот» и «Мы чужие на этом празднике жизни». И все вспоминает Ежи Леца, процитированного когда-то паном Анджеем: «Мечта раба — рынок, на котором можно купить себе хозяина». Не нашелся их хозяин, не на-шелся.
Живут они с Вайдой дружно. Срослись прочно, и один уже не представляет свою жизнь без другого. Они уверены, что это и есть настоящая любовь. Иногда покупают бутылку водки и усаживаются на кухне выпивать под вареную картошку, кислую капусту и какие-нибудь, там, допустим, сосиски.
— Ну, — говорит Вайда, подняв рюмку, — за тебя, Макс, за то, что ты меня подобрал. Будь здоров, папаша.
— Это ты меня подобрала, нашла, — отвечает Макс. — Будь здорова, мамаша.
— Как давно это было, — говорит она, обладающая отличной памятью.
— Вчера, — заявляет беспамятный Макс.
Вместе с ними проживает кастрированный черный кот, очень похожий на давнего, волжского. Только у теперешнего, прозванного Егоровым, кроме белой манишки, есть еще и белые носочки на лапах. Кота они нежно любят, и Макс иногда задумывается, кто кого переживет — Егоров Макса или он Его-рова.
Иногда Вайда поднимает кота на руки. Его задние лапы, как лапы того, в К., встают ей на ладонь левой руки, а передние ложатся на согнутую в локте правую. Она бродит с тяжелым котом на руках по квартире, в его толстом животе что-то трещит, словно дизель, он крутит головой, с интересом разглядывая в новом ракурсе все давно надоевшие домашние предметы и спящего среди белого дня Макса (ночью что-то сочинял), то и дело задирает усатое лицо и пристально вглядывается ей в глаза, будто спрашивая: ты меня любишь? -Потом изворачивается, приподнимаясь у нее на ладони, и тянет мягкую лапу, стараясь погладить ее нос. Она уверена, что это вовсе не кот, а маленький -человек, которого одели в меховую шкурку и запретили разговаривать, а та лапа, что тянется к ее носу, вовсе не лапа, а ручка.
Однако стоп — никаких сентиментальных иллюзий. Тяжесть одетого в мех черного как бы человечка никогда не сменится тяжестью другого, голого, бело-розового младенца, ее собственного, ею из своего тела созданного. После той истории на зоне она уже никогда не могла родить. А теперь ей и Максу вообще поздно думать о детях. Время ведь не стоит на месте, и никто из нас не молодеет…