Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2009
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил литературный институт им. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования “первый шаг к катастрофе”. Живет в Санкт-Петербурге.
“СВОе НЕЗЫБЛЕМОЕ”
Замечали ли вы, дорогой читатель, что эпистолярная и мемуарная проза читается совсем не так, как художественная? Если роман или повесть требуют полного погружения в текст, принятия всех используемых автором условностей, то при чтении писем, дневников и воспоминаний, как бы художественно не были они написаны, мысль наша гуляет относительно вольно, устанавливая связи тех судеб и событий, о которых нам повествуют, с общим движением эпохи. И чем более многообразны эти связи, тем полнее и точнее понимаем мы письма и мемуары, тем многограннее раскрывается перед нами личность повествователя. Ведь человек связан со временем гораздо более сложно и многообразно, нежели он сам полагает.
Впрочем, Ариадна Эфрон, о трехтомнике которой пойдет у нас речь, и сама понимала важность и глубину таких связей. “Обо всем этом так подробно потому, — пишет она в своих └Воспоминаниях о Казакевиче“, — что └я“ тех лет была определенным явлением, являясь обобщением некоторых, а быть может, и многих других └я“, находившихся в моем положении”.
Нынешний трехтомник представляет самый полный на сегодняшний день свод сочинений Ариадны Эфрон: в него вошли письма, мемуары, устные рассказы, стихи, переводы… Он содержит богатейший материал для истории нашей литературы, для биографий Марины Цветаевой, Бориса Пастернака и многих других. И все же главный интерес, как мне представляется, сосредоточен в личности автора, которая вобрала в себя едва ли не все болевые, трагические узлы российского XX века, в личности, сумевшей не только пройти через немыслимые испытания, но и выйти из них обогащенной, обретя ту устойчивость и тот масштаб, которые позволили ей поставить перед собой и решить труднейшую задачу: собрать, сохранить, привести в порядок литературное наследство матери, Марины Цветаевой.
Яркая литературная одаренность самой Ариадны Эфрон была ясна каждому, кто сталкивался с ней в жизни. Несомненна она и для каждого читателя. Но наиболее точная и глубокая характеристика особенности ее таланта принадлежит Э. Г. Казакевичу: “Казакевич заметил, — вспоминала она, — что талант мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов”.
И это очень важно, ибо умолчания, пропуски становятся художественным средством только в том случае, когда соответствуют некоему “коду понимания”, устанавливающемуся между автором и читателем. Такой код существует всегда, но чем жестче управляемо общество, чем под большим прессом оно живет, тем этот код богаче и разветвленней.
Говоря об этом, я вовсе не имею в виду те мелкие уловки, к которым прибегали советские люди, помня о бдительности “старшего брата”. Ариадна Эфрон весело пародирует их в своих устных рассказах, сообщая, как отсидевшие свой срок “за религию” пишут другим, срок свой “за религию” еще досиживающим: “…доехали мы до города, только вышли с вокзала, глядим — баня! И пошли мы сразу в баню и таково-то хорошо за вас там помылись!” Понять, что означает здесь баня и мытье, совсем несложно, но цензура, как известно, дура, и в этом ее главное достоинство. Конечно, в письмах из тех мест, где Ариадна Эфрон провела долгих 16 лет, и такого рода иносказания нередки. Вот, например: “Завербовали меня сюда очень быстро (нужны люди со специальным образованием и большим стажем, вроде нас с Асей)”, — адресат прекрасно понимал: речь о той кампании 1949 года, когда трусливо-людоедская советская власть хватала всех, кто уже отсидел по ее милости “срока огромные”, и отправляла на вечное поселение в самые дикие уголки “необъятной Родины” единственно потому, что считала их любовь к самой себе недостаточной.
Нет, речь об умолчаниях и “коде понимания” другого рода. Всегда есть то, “о чем не принято писать”, в силу внутреннего строя души, а не цензурных условий. Вот ее письмо Марине Цветаевой в апреле 1941 года: “В смысле условий в Москве (то есть в московской тюрьме. — Прим. Р. Вальбе) мне было неплохо — идеальная чистота, белье, хорошие постели, довольно приличное питание, врачебная помощь, а главное — чудесные книги”. Почти как о курорте — о той самой тюрьме, где мучили ее на “конвейерных” допросах, неделями держали в холодных карцерах-мешках, где “врачебная помощь” предоставлялась ей после побоев, в результате которых она навсегда лишилась возможности иметь детей, о чем и писала мужу: “Я ужасно сержусь на себя за то, что у меня нет детей и наверное уже не будет, и некого мне будет посылать в школу, над которой ты шефствуешь”. В штрафном лагере, куда попала она за отказ стать стукачкой, Ариадна Сергеевна ужасно страдала от голода, о чем мы знаем из рассказов ее солагерников, в письмах об этом ни строчки, но вот становится чуть легче и сразу же: “Чувствую себя значительно лучше, целый месяц каждый день пила помногу молока, покупала масло и очень поправилась. Стала почти круглая, во всяком случае все мои острые углы закруглились”.
Цензура тут ни при чем. Умолчания А. Эфрон о собственных страданиях и бедах — это характер, умноженный на контекст эпохи, в которую о пытках, голоде, скудости бытия писать было незачем: об этом знали даже те, кто и желал бы не знать, а скудость бытия была столь всеобщей, что даже не слишком различалась по разные стороны колючки.
Зато вот о чем обязательно надо было написать: “С последней телеграммой (от 30.3) вышла смешная история: она (телеграмма) кончается словами └люблю очень сильно, целую тебя, родненькая, твой муж“, и вдруг в уголке, чернильным карандашом, рукой растроганного телеграфиста, следующие слова: └заочно я тоже люблю тебя“. И то ведь: телеграфист прекрасно знает, куда телеграмма и сколь опасно признаваться в любви, хоть и заочной, к врагу народа. И в то, что за колючкой именно “враги народа”, он, скорее всего, вполне верит — это было необходимо не только для того, чтоб не сесть самому, но и просто — чтоб жить, не сойти с ума, чтоб считать окружающее более или менее нормальным. Но все-таки захваченность чужим чувством, то есть в буквальном смысле со-чувствие, оказывается сильнее, заставляя его сделать эту приписку. И о ней обязательно надо было сообщить другим, потому что она — редкость, выпадение из контекста эпохи, которая как бы исключала подобные отношения меж людьми, делала их тайной, подпольем, хотя они-то, эти обыкновенные человеческие отношения, и образовывали те редкие “нити добра”, на которых жизнь продолжала держаться.
Возможно, сообщая о трогательной приписке телеграфиста, Ариадна Сергеевна и не осознавала еще той “перевернутости эпохи”, о которой эта приписка свидетельствовала. Чувствует подобные вещи человек сразу, осознает — куда как позже! Через восемь лет лагерей и еще почти стольких же ссылки, узнав, что тот, которого считала она своим мужем, давно арестован и погиб, а его официальная жена вышла замуж за инженера, она напишет: “Что касается Шуры, то дай ей бог (в которого я не верю!) счастье (в которое я тоже не верю!), а умнейший человек Мулька ошибался, считая, что она никогда не переживет разлуки с ним. При таком положении вещей выйти замуж за инженера — это просто грандиозно. За эти годы мой разум научился понимать решительно все, а душа отказывается понимать что бы то ни было. Короче говоря, — все благородное мне кажется естественным, а все, что принято считать естественным, мне кажется невероятно неблагородным. Как совершенно естественные явления я понимаю и твою дружбу… и то, что бедная, тяжело больная старая тетя Лиля в каждую навигацию шлет мне └из последнего“ посылки, а ведь ее помощь сперва маме и Муру, а потом мне длится целых 15 лет! А на самом деле с точки зрения сложившихся в последние годы человеческих отношений, естественным было бы, если бы Адольф (муж адресатки. — В. К.) женился бы в 1940 году, дети росли бы в детдоме, а моя тетя Лиля └испугалась бы“ полтора десятка лет назад”.
Сказанное представляется мне точной формулировкой внеидеологического расхождения человека с советской эпохой, хотя… Почему только с советской? Разве другие эпохи не оставляют места для подобных расхождений? Разве любая из них не подсовывает человеку свои оправдания неблагородного, но вроде бы “разумного”, почти вынужденного его поведения? Разве не всегда считают люди “разумным” поступать, “как надо”, “как принято”, с большим опозданием понимая, что это были всего лишь опасные ловушки? Ибо, как пишет Ариадна Эфрон: “Хорошо быть человеком сегодняшнего дня — да уж больно скоро и навсегда умираешь!” И это также — о любой из эпох!
Но мне представляется крайне важным подчеркнуть, что главные расхождения Ариадны Эфрон с советской эпохой носили именно такой, внеидеологический характер. Ибо как советские, так и антисоветские идеологические стереотипы порождают своеобразную аберрацию зрения, заставляя видеть в поступках людей совсем не те мотивы, которые их диктовали. Что и произошло, по-моему, с автором предисловия к трехтомнику С. С. Виленским. Рассказывая о своем знакомстве с подругой Эфрон А. А. Федерольф, он пишет: “Поначалу я невзлюбил Ариадну Эфрон — не мог ни понять, ни оправдать ее полную отстраненность от трагедии 1937 года, когда каток репрессий прошелся по ее родным и друзьям цветаевской семьи.
Вернувшуюся из Парижа Ариадну определили на работу в журнал “Revue de Moscou”. Какая-то чекистская компания, в которой один влюбился в Ариадну, а другой спустя недолгое время допрашивал и бил ее на Лубянке.
Какими бы насилиями, ложью, страданиями ни открывалась ей советская действительность, она по-детски верила в идею, не имеющую ничего общего с этой действительностью. Верила истово, относясь к своим страданиям как к искушениям, не должным опорочить идею, которой они с отцом служили. “Аля была как ребенок, — говорила Ада Александровна (Федерольф. — В. К.), — она судила о политике на уровне └Пионерской правды“”.
То, что к моменту ареста Ариадна Эфрон судила о политике, “как ребенок”, несомненно. Она и ощущала-то себя почти еще ребенком. Надежде Каннель, оказавшейся вместе с ней на Лубянке, запомнилась ее фраза: “Я была такой хорошей девочкой, меня все так любили — и вдруг арестовали…” Но этот ребенок был воспитан не “Пионерской правдой”, а Мариной Цветаевой и Сергеем Эфроном, и потому ее главные ценности и ориентиры в жизни ни с “Пионерской правдой”, ни вообще с политикой ничего общего не имели.
Да и что можно назвать “идеей, которой они с отцом служили”, участвуя в работе “Союза за возвращение на Родину”? Понятно, что это не марксизм — ему и в СССР никто уже не служил, им только прикрывались, как словами, ничего не значащими и потому могущими обозначать все что угодно. И, разумеется, это никак не идея завоевания мирового господства, которой втайне служила партийная верхушка, жертвуя ради нее миллионами своих сограждан. Да и как бы мог Сергей Эфрон, писавший: “партийное, предвзятое сейчас нетерпимо. Оно было источником тысячи русских бед, а может быть, и основной русской бедой”, служить какой-либо партийной идее?
Нет, идея, “которой они служили”, была очень проста: вернуться на родину. Потому, что “есть в эмиграции особая душевная астма. Производим дыхательные движения, а воздуха нет”. И еще потому, что, как напишет после восьми лагерных лет Ариадна, в России “пусть в очень тяжелых условиях — неисправимо тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую └мы“, а там с самого детства было └я“ и └они“. И еще потому, что прошлое осознано было Сергеем Эфроном как трагическая ошибка — это ведь только идеологические шоры мешают нам понять, что участие и в революции, и тем более в гражданской войне неизбежно и с одинаковой искренностью по обе стороны раскола понималось наиболее честно и бескомпромиссно мыслившими людьми именно как трагическая ошибка. И если попытка исправить эту ошибку приводила к новой, не менее трагической, мы все равно не вправе ее осудить как некую “нехорошую идею”, которой якобы служили Сергей и Ариадна Эфрон.
Мне могут возразить, что готов же был Сергей Эфрон войти, вписаться в советскую действительность? Да, был готов, но по-своему, по-эфроновски: “входить в жизнь не означает подчиняться. Принимая близкое, я противопоставляю далекому — свое незыблемое”. Это “свое незыблемое” и отличало Ариадну Эфрон и от “хороших девочек”, воспитанных на “Пионерской правде”, и от тех, кто служил каким-либо политическим идеям. Это “свое незыблемое” и составляет, по-моему, главный интерес всех ее произведений, то их зерно, которое для нас особенно ценно.
“Человек, который так видит, — писал ей Борис Пастернак, — так думает и так говорит, может совершенно положиться на себя во всех обстоятельствах жизни. Как бы она ни складывалась, как бы ни томила и даже ни пугала временами, он вправе с легким сердцем вести свою с детства начатую, понятную и полюбившуюся линию, прислушиваясь только к себе и себе доверяя.
Радуйся, Аля, что ты такая”.
И разве читателю любой эпохи может быть не интересна структура души, внутренние точки опоры такого человека?
Чтобы нащупать их, эти точки опоры, эти элементы того “незыблемого”, что в любых обстоятельствах позволяет человеку оставаться самим собой, нам стоит вернуться к предъявленным Ариадне Эфрон обвинениям. Во-первых, к “полной ее отстраненности от трагедии 37 года”. Да, написала она в очерке “На Родине”, сразу по приезде в Москву: “На моих глазах Москва расправилась с изменой”. Это — о “московских процессах”, о той крохотной и двусмысленной гласной верхушке громадной народной трагедии, именуемой “37 годом”, которую затем и сделали гласной, чтобы прикрыть суть. Нужен был весь гений Бунина, чтоб увидеть за этим не только разборки во властной верхушке, но и нечто совсем иное. Перед отъездом он говорил Ариадне: “Ну, куда ты, дура, едешь? Ну зачем? Ах, Россия? Ты знаешь Россию? Куда тебя несет? Дура, будешь работать на макаронной фабрике… (“почему на макаронной, И‹ван› А‹лексеевич›?”) — на ма-ка-рон-ной. Да. Потом тебя посадят… (“меня? за что?”) — а вот увидишь. Найдут за что. Косу остригут. Будешь ходить босиком и набьешь себе верблюжьи пятки!.. (“Я?! Верблюжьи?!”)…” Да, Иван Алексеевич знал Россию как никто, умел нутром почувствовать страшные стороны ее бытия, ее истории. Но ведь и он — чем закончил тот разговор? “Поцеловал горько и сухо, блеснул глазами, улыбнулся: └Если бы мне — было — столько — лет, сколько тебе, — пешком бы пошел в Россию, не то что поехал бы — пропади оно всё пропадом!“
Это └всё пропадом“ — была └неповторимая панорама“ сказочного городка Канны, там, внизу, — и эмалевое Средиземное море, и сердоликовые горы вдали, и потрясающей чистоты и пустынности небо, и воздух, душный от запаха цветов”.
Это — о том, что зависит от информированности человека, от его понимания происходящего. “Хорошая девочка”, так рвавшаяся на родину, не могла же так сразу понять, куда попала. Но когда речь заходит о конкретных людях, “хорошая девочка” Аля предстает перед нами совершенно другой — мудрой и мужественной. Н. П. Гордон вспоминает, как на следующий день после ареста ее мужа “Аля пришла ко мне в секретариат Кольцова и, сев на подоконник, с обидой и удивлением спросила меня, как же мы могли забыть ее на праздники и даже не позвонить ей. Мертвая от горя, я сказала ей, что случилось. Аля не проронила ни слова, молча долго смотрела на меня остановившимися глазами, а когда кто-то пришел, так же молча обняла меня и ушла к себе в редакцию. После этого она часто ночевала у меня, с какой-то удивительной ненавязчивой душевной тонкостью старалась поддержать” (Гордон Н. П. “Из воспоминаний”).
И это, между прочим, одна из составляющих “своего незыблемого” Ариадны Эфрон: ее реакция на горе конкретного человека никак не зависит от “общего понимания ситуации”, политической оценки и прочей ерунды, столь важной для служителей различных идей. У человека горе, ему надо помочь, и это превыше всего!
А второе, с чем надо обязательно разобраться, — это “советская” риторика в ее письмах. “Я похвастаюсь тебе, что, несмотря на └общий упадок сил“, — пишет Ариадна мужу весной сорок первого, — я в первый же месяц была включена в список ударников. Теперь больше чем когда-либо вспоминаю слова Ленина о том, что из малого строится великое и что без малого великое невозможно, и стараюсь возможно лучше работать”. И еще через пару месяцев ему же: “Когда мы ехали по дороге, которой еще два года назад не было, из города, который еще недавно не существовал, проехали сквозь тайгу, царившую здесь испокон века, когда за каким-то поворотом возник, весь в огнях, огромный каркас огромного моста через огромную ледяную северную реку, мне стало хорошо и вольно на душе. Мне трудно выразить это словами, но в размахе строительства, и в этих огнях, и в отступающей тайге я еще сильнее, еще ближе чувствовала Москву, Кремль, волю и ум вождя”. Ну, “несгибаемая комсомолка”, и только!..
Но если вчитаться… Нет, я вовсе не хочу сказать, что этот “язык эпохи” служил Ариадне Эфрон только для маскировки. Пафос гигантской стройки, переделки мира был усиленно транслировавшимся вовне образом Страны Советов и, безусловно, одним из сильнейших ее соблазнов для многих, включая юную эмигрантку Алю Эфрон. Сразу отойти от него, не попытаться утешиться им в рухнувшей на тебя беде, было б невозможно. Пройдет несколько десятилетий, прежде чем она выразит ложь этого пафоса и суть того, что восхищало ее в Москве 1937 года. “В один прекрасный зимний вечер столица праздновала новую, сталинскую конституцию на Манежной площади, в двух шагах от зеленого Лубянского здания со слепыми часами во лбу; каждая минута на них была чьей-то последней; на площади играл оркестр НКВД — народ плясал под его надраенные медные дудки”. Увидеть пляшущий народ и восхититься — дело минуты, понять, почему и подо что он плясал — десятилетий.
Не думаю, что многое тут стоит списывать и на стилистику, привычную адресату: С. Д. Гуревич заведовал редакцией журнала “За рубежом”, и понятно, какая стилистика была для него наиболее привычной. Все так. Но есть в этих пассажах и что-то завораживающе искреннее, идущее из глубины души, что не так-то просто увидеть за шелухой общего “языка эпохи”. Может, поэтому и возникло у С. Виленского ощущение, что она относилась к своим страданиям “как к искушениям, недолжным опорочить идею”, хотя опровержений этому в самом трехтомнике так много, что их даже нет смысла цитировать — читатель сам отыщет их без труда. А вот о том, что было в этих пассажах искреннего и задушевного, шедшего от “своего незыблемого”, сказать стоит. В том же письме, где восхищается она размахом таежных строек, она пишет: “И вообще, если, по неведомым мне причинам, понадобилось посылать меня сюда, то зачем было вдобавок закрывать мне доступ к тому делу, к тем делам, где я была бы действительно полезна? Ну, ничего, это еще одно лишнее испытание. Ленин сказал, что без малого не строится великое, и я утешаю себя тем, что и моя работенка…” Вот в этом, по-моему, главное: человек утешает себя. Неважно, какими словами. Можно и ленинскими. Важно доказать,— хотя бы самой себе! — что тебя не сломили, не сделали рабом, не обессмыслили твой труд, ибо до тех пор, пока ты сам определяешь смысл своего труда, ты не раб! Солженицынский Иван Денисович без всяких слов утешал себя тем же — непрестанным истовым трудом. И в обоих случаях это было больше чем простое утешение — это было внеидеологическое противостояние системе. Ведь наиболее тяжким преступлением советской власти следует считать рабское обессмысливание труда десятков миллионов людей, захваченных и перемолотых системой ГУЛАГа. Но если человек сохранял в себе отношение к труду как к нравственной, смыслообразующей ценности, он выходил победителем в борьбе с системой тотального обессмысливания человеческого бытия.
Вот это — потребность в труде, любовь к труду, надежда на его жизнепреобразующую силу — еще одна и, возможно, важнейшая составляющая “своего незыблемого” Ариадны Эфрон. Когда она пишет из Туруханска: “По-прежнему я рада, что живу в такой стране, где нет презренного труда, где не глядят косо ни на уборщицу, ни на ассенизатора”, — это не советское и не антисоветское. Это попросту иное, лежащее в иной плоскости.
Устроившись уборщицей в туруханской школе, она пишет в Москву своим любимым “теткам”: “…меня радует, что кругом столько ребятишек, шуму, нелепых прыжков, пронзительных криков на переменках. Очаровательны все эти северные пионеры и пионерки в красных галстуках. Сквозь закрытые и приоткрытые двери я слышу, как срывающимися от волнения голосами рассказывают о прошедшем, настоящем и будущем человечества… Время от времени по неизвестным причинам летят вдребезги стекла, падают доски, ломаются парты, а на дверях и стенах возникают надписи, гласящие о том, что Вова — дурак, класс 5-й — плохой, Клава — задается, а учительница астрономии беременна.
Учатся в две смены, что значит, что убирать приходится ночью. Это очень утомительно… А сколько эти маленькие грамотеи щелкают кедровых орешков, заполняя скорлупой парты, чернильницы и умывальники! Боже мой, все страшно интересно, только бы чуточку больше сил и зарплаты и — только бы все не навечно! Впрочем, в последнем я убеждена”.
Эта ее убежденность чрезвычайно важна и интересна. Особенно если учесть, что ссылка — пожизненная, что на дворе 1949 год — время какого-то неистового, необъяснимого ужесточения сталинского режима. И на что тут надеяться человеку, которому хочется плакать от того, что, “работая по-лошадиному, никак не можешь заработать себе ни на стойло, ни на пойло”? Когда сверхтяжелый “здешний быт пожирает все время без остатка, и в первую очередь то, что дается человеку для того, чтобы быть самим собою. А я — я тогда, когда пишу, иногда, когда рисую, иногда, когда читаю. Читать удается чуть-чуть за счет сна, а насчет писаний и рисования — ничего не получается, как ни пытаюсь отстоять хотя бы один час своего собственного времени в сутки. ‹…› Но глаза по старой привычке впитывают в себя и доносят до сердца, минуя рассудок, великую красоту ни на что не похожей Сибири. Не меньше, чем вернуться, безумно, ежеминутно хочется писать и рисовать. Ни времени, ни бумаги, все таскаю в сердце. Скоро оно лопнет”.
Как этому человеку жить и на что надеяться? Но Ариадна Эфрон живет и не просто надеется — она, видите ли, убеждена, что перемены наступят. То, что поддерживает и питает эту ее убежденность, представляется мне главной составляющей “своего незыблемого”. В этой убежденности всему вопреки смешалось и слилось многое. И стихийный, “на уровне левой пятки”, оптимизм, который, когда надеяться не на что, все-таки оставляет надежду на самое жизнь, ее стихийность и непредсказуемость, на те редкие нити добра и сочувствия, которые возникают и связывают людей всему вопреки. Тут и “генеральная линия” ее отношений с людьми, которой она придерживалась всегда, но сформулировала лишь много позже в виде совета дочери Ольги Ивинской — Ирине Емельяновой, также оказавшейся за колючей проволокой: “…главный закон правильных взаимоотношений с людьми в трудных условиях — не бояться и не презирать их”, ставя непосредственную человеческую порядочность выше любых норм, идеологий и даже статей уголовного кодекса. Но главное тут — постоянное ощущение цели, ради которой живешь, к которой так или иначе и вопреки всему придешь. Только это ощущение дает силу относиться к настоящему так, как она советует Ирине: “Не сосредотачивайся на том антракте, который ты сейчас переживаешь — это только антракт, и не такой уж длительный в общей сумме. Старайся перешагнуть его скорее и не спотыкаясь”. Ведь если настоящее только антракт — его стоит пережить, чтобы участвовать в действии, которое сменит его!
А суть этого действия она сформулировала для себя давно — еще в октябре 1944-го в письме Анастасии Цветаевой: “Я очень прошу Вас, Ася, пережить это тяжелое время, дожить до нашей встречи. Я решила жить во что бы то ни стало. Моя жизнь настолько связана с ее (матери. — В. К.) жизнью, что я обязана жить для того, чтобы не умерло, не пропало бесповоротно то ее, то о ней, что я ношу в себе”. И пока не было возможности приступить к делу, ради которого надо было жить “во что бы то ни стало”, жизнь ей казалась антрактом, если не сном: “Я давно уже не живу на свете, Борис, — писала она в 1951 году Пастернаку, — я уснула, ибо другого выхода для меня нет — работать так, как нужно, нельзя — а жизнь — это работа, творчество, плюс все остальное, пусть даже без всего остального. Я сплю под всеми этими снегами, не зная даже, придет ли моя поздняя весна, когда я докажу, что я настоящая ветвистая пшеница, а не цепкая и прожорливая трава”.
И все-таки! Все-таки и лагерь, и Туруханск — это был лишь кажущийся антракт, ибо, когда у человека есть цель, вне его лежащая, это превращает его жизнь в творчество — творчество постижения цели, сближения с нею, слияния. А творчество — оно непрерывно. Оно продолжается и во сне, и в тошном круге одиночества, и в каторжном труде… “Сама я рвусь домой безумно, — пишет она в 1945 году, за добрый десяток лет до конца своего └антракта“, — безумно хочется к маминым рукописям, ко всему тому, что от нее и о ней осталось. Память о ней не слабеет, и со временем горе и боль не утихают. Думаю о ней постоянно, то вспоминаю, что было при мне, то каким-то, я уверена, необманывающим чутьем воссоздаю все, что было без меня”.
Одиночество среди чужих людей и монотонного труда, не требующего души, — едва ли не самое надежное средство для такого вот постоянного вживания в другого. “Я так сильно слилась с Мариной, что ее детство чувствую своим, ее молодость — своею (а своей в самом деле почти не было, м. б., потому так чувствую?), — нет, не только поэтому. Виной этому и родство душ, и какая-то особая, тоже только наша, семейная память, с самого раннего детства связывающая меня с матерью и сейчас не только не покидающая меня, но еще более со временем обостряющаяся”.
За долгие, долгие годы одиноких размышлений о матери, о судьбе ее, о ее конфликте со временем Ариадна Эфрон так глубоко, так точно вжилась в ее душевный строй, что не только безошибочно судила о мотивах ее поступков, но и через нее, через эти мотивы — о самом времени. Впрочем, история вживания Ариадны Эфрон в творчество, судьбу и душу ее матери — это отдельный, многогранный и очень важный сюжет, достойный отдельной статьи, которая, вероятно, получилась бы куда объемнее этой. А другие сюжеты? То, каким предстает в этой переписке Борис Пастернак? А история долгой, изнуряющей борьбы за то, чтобы творчество матери стало наконец достоянием русского читателя? А судьбы, возникающие как бы мимолетно, но так выпукло… — баба Лёля из мемуарной повести “Мироедиха”, полковник Глиноедский, Чабров… И в каждой их них — весь неповторимый, трагический XX век! Как на ладошке…
Оставляю все эти сюжеты вам, дорогой читатель. Поверьте: вникать в них самостоятельно так увлекательно и так поучительно, что я вам завидую.
Я же считаю своим долгом еще только одно: отметить многолетнюю работу составителя и комментатора трехтомника Р. Б. Вальбе. Больше двадцати лет по крупицам собирает она литературное наследство Ариадны Эфрон (первая подборка ее писем с комментариями Р. Б. Вальбе появилась в “Неве” ровно двадцать лет назад — в № 4 за 1989 год), упорно и талантливо продолжая тот же подвиг собирания и сохранения прошлого, трагического XX русского века, которому посвятила себя и Ариадна Эфрон.