Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2009
Александр Владимирович Салангин окончил КГУ по специальности “учитель русского языка и литературы”. Работал репортером местной газеты. Учился в Литературном институте им. М. Горького (семинар Сергея Чупринина и Татьяны Бек), вел рубрику в архитектурном журнале. Живет в Москве.
Все в Балтике серьезно
Все в Балтике серьезно:
Кронштадт, сенная дружба,
родительские вина.
Бежит по рельсам поезд,
просторный и ненужный,
в просторную картину:
садимся в узкий ялик,
исполненный печали,
садимся и хохочем,
нам хочется отчалить,
немножечко отчалить
от этих мертвых точек,
от нервного покоя
ненужных перегонов,
не знающих развилки,
и пить вино морское
из маленьких вагонов,
похожих на бутылки.
Календарный, густой елей
Календарный, густой елей
ноябрей, недоступных глазу,
отворяет душе моей
все осенние окна сразу.
Попадая в горячий клюв,
снег шипит, как афонский ладан.
Жизнь, которую я люблю,
не спешит оказаться рядом.
Календарным, уютным сном
сквозь серебряную бумагу
проступает душистый дом,
полный хлеба и зимних ягод,
сквозь метель мельтешат крыла;
птица точно, легко и тихо,
словно в масло, в окно вошла
и уверенно ищет выход —
птица, спетая на лету
замерзающим стеклодувом,
тень, набравшая высоту,
пишет песню афонским клювом.
В главной комнате зимовья
хлеб накрошен, цветут ранетки,
но любимая жизнь моя
не задержится в теплой клетке.
Вор не должен сидеть в письме.
В доме — осень, елей, пустоты.
Ты жива вопреки зиме.
Будь верна своему полету.
На прижизненном полотне
осень дальняя мне готова:
я исчезну в одном окне —
жизнь появится из другого.
Акустика любви
Добравшись до Оптиной днем в понедельник,
мы встали в кирпичной часовне,
в багровой, пасхальной, яичной молельне
фигурой простой и безмолвной.
Я чувствовал, как выжигаются струпы
посредством молитвы горячей,
но мне не хотелось уродовать купол
своим туристическим плачем.
На клиросах было так много Псалтири,
что храм раздавался до рощи.
Мне было уютно, как в старой квартире,
где плачет Псалтирью жилплощадь.
Мы пробыли в Оптиной очень недолго,
и полный оставшийся вечер
живые жуки без числа и без толку
неслись, расшибаясь, навстречу.
Простые слова закипали по краю
узором попутным и встречным.
Фигурой молчания память летает
над этим бурлением млечным.
Ночная Калуга похожа на небо
в колючих, как терние, звездах.
От неба дороги поехали влево
тревогой, чернилом венозным,
но после недолгого спуска-подъема
по левой руке Подмосковья
багровые капли прихлынули к дому
и лопнули в сердце любовью.
Жуки разбежались по небу, как блестки.
Я понял, что мы победили,
и быстро уснул, и фигура из воска
умолкла на красной могиле.
Ночью все дороги круглые
Напружинив золотое тельце,
со всей ослепительной дури
по самым коротким рельсам
мчится изумительный Меркурий.
Тонким хором ночные машины
поют свои лучшие песни,
и торопится в кленовые вершины
по дорогам поток чудесный.
И все же как она красива,
наша вечно ненадежная столица,
говорю я по кругу курсивом,
говорю и не могу остановиться.
Дрожь земли
Не видно ни зги: глазами
цветение овладело,
пыльца залепила лампы.
Курган расправляет знамя
убористо и несмело
и движется черной дамбой
над вечно подвижным руслом
тобольского водоема,
ступая в ночной суглинок.
Штандарты квасного сусла
проходят над стадионом,
и тонет колхозный рынок
в июне багрянородном,
и валится лес кленовый
забором кривых балясин:
перила уходят в воду
на срезе угла речного,
где в лодке бушует Красин.
Мы знамя несем, вцепляясь
в суглинистые перила, —
неправда, что город умер:
тобольское дно пылает
волшебным сусальным илом,
с лихвой восполняя трюмы
бездонных курганских комнат,
где лампы пыльцой оделись,
где в будущем темно-черном
сидит человек никчемный,
которому прихотелось
налечь на цветок ученый.
Сто, пятьдесят, еще червонец
Сто, пятьдесят, еще червонец
спокойной ночью,
пускай слипаются бессонниц
косые клочья:
поскольку ночью до кровати
добраться трудно,
“Академическая” платит
за Чистопрудный.
Бежит запасная дорога
от дома к дому,
спешит воздушная подмога
аэродрому,
ничтожный паводок сыпучий
стучит по жести,
и человек обнялся с тучей
из поднебесья,
но невозможно переправить
рассудок в разум,
нельзя предчувствие и память
окинуть глазом
из запечатанной шкатулки
самообмана.
Архангельскому переулку
я врать не стану.
Перед отчаяньем глазастым
стоит экзамен.
Полоска тоненького наста
блестит, как знамя:
сдавайся, добрый друг, на милость,
забудь о прочем.
Ну, вот. Бессонницы сложились,
спокойной ночи.
Ненаписанная картина
художника Петухова
Уста коров
прилипли к алкоголю,
струится кровь
по скошенному полю,
бежит река,
пьяны ее плотины,
и берега
полны коровьей глины.
Крутой обрыв,
я как бы на распутье,
смотрю, остыв,
сквозь ивовые прутья:
в когтях ветвей
дрожит волшебный остров
младых ногтей —
округлых, полуострых,
но брода нет,
и тает в речке алой
коровий след,
нетрезвый след беспалый.
Здесь край земли,
конец большого блюдца.
Миры ушли
и больше не вернутся.
Глаза жнивья
на поле полумертвом
вновь вижу я
в две тысячи четвертом,
и все красней
бежит из глаз соловых.
Остаток дней
лежит на трех коровах.
“Бывай здоров.
Еще не все пропало”, —
сказала кровь —
и дальше побежала.
Days.ru
Едва сидим на зыбком стуле,
а мимо мчатся именины
двунадесятого июля;
календари и мандарины,
карандаши и телефоны
легко становятся причиной
того, что в сердце развлеченном
чем дальше годы, тем все тише
морзянка праздничного звона.
Едва читаем то, что пишем,
стучим по косточкам холодным,
великих праздников не слыша
за перестуком прошлогодним.
Мы помним, что великий праздник
у двух апостолов сегодня,
и это вынет нас из разных
углов огромного сиденья —
ведь жизнь не хочет быть бессвязной
гурьбой фруктовых сочинений
про рисовальные наборы,
календари и дни рожденья,
про уходящий в вечность ворох
заздравных звуков колокольных
и телефонных разговоров.