Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2009
Елена Скульская. “Любовь” и другие рассказы о любви. Таллин, 2008
Официальная аннотация говорит правду. Новая книга Елены Скульской действительно составлена из трех частей. Первую образуют рассказы, за которые писательница в 2008 году удостоена звания лауреата международной “Русской премии”. Вторая часть “Тексты, авторы и персонажи” — эссе о литературе и литераторах, зарисовки, беседы со знаменитостями. Третья часть “Портреты” — новеллы о Сергее Довлатове, Юхане Вийдинге и Григории Скульском. И о второй и третьей части рассуждать особенно нечего — нужно просто читать и наслаждаться без извилин. Все увлекательно и познавательно.
Но вот первая часть, приведшая автора в круг лучших русскоязычных писателей зарубежья, наводит на странные раздумья. Прежде всего очевидно, что Е. Скульская в лучших реакционных традициях служит красоте. И делает это с блеском. И правильно делает, ибо с тех пор, как мир утратил счастливый дар верить сказкам о торжестве добра над злом, любви над смертью и слова над фактом, единственным средством хоть как-то примириться с ужасами и безобразиями жизни осталась красота. А потому чем ужаснее тиран, тем больше таланта затрачивается на то, чтобы его приукрасить, ну а уж царь ужасов — смерть — тот воспет поистине с королевской роскошью: гениальная музыка, надгробия, мавзолеи, высокие слова типа “они ушли в бессмертие”, пробирающиеся даже и в казенные бумаги…
В барочных миниатюрах Скульской самые ординарные предметы и самые мрачные события ни за что не желают удержаться в рамках обыденности, расцветая кораллами ассоциаций, прорываясь даже и в гротеск, переводящий ужас в невольное восхищение, — что и требуется от искусства.
“И она спит. Тут же, на кухне. Двери в комнаты и в лоджию не открыть, а если бы и открыть и протиснуться, то потом все равно бы не выйти, так и остаться навсегда, доедая крупу из железной банки в красный горошек и спасаясь от цинги чесноком и луком, когда-то, при других жильцах, вынесенных на лоджию, а потом вдруг найти соль и обрадоваться, потому что в соль, можно макать лук, и сразу становится вкусно, и можно, приободрившись, подумать о том, как все-таки выбраться отсюда; выбраться нельзя, тут и умереть и сгнить, но пока в это совершенно не верится, — там старые вещи, холодильники с чьих-то разрушенных дач, швейные машинки, ношеные платья, завязанные в узлы для бедных”.
“Мама, — говорила бы я теплым летним вечером, — мама, так хочется посмотреть на звезды, на небо, на бледную луну хочется посмотреть, мама.
— Иди, доченька, — отвечала бы мама, — ты иди, все будет хорошо, ты меня только сначала сдай в больницу умирать, а потом иди смотреть, конечно, зачем тебе мать-старуха с розовыми пролежнями, скорей бы мне помереть, чем терпеть такое отношение к себе дочери! — и стала бы так бить себя в грудь, по кружевам ночной рубашки, потому что она у меня всегда чистенькая, а рубашечка с желтыми розами и в кружевах, и стала бы кашлять, и специально запрокидывала бы голову во время кашля, чтобы он не прекращался, а не наклонялась бы вперед, так ведь кашель быстро кончается”.
Но Скульская не останавливается на этой уже и так впечатляющей карикатуре — она разворачивает ее в фантасмагорию.
“Она умерла, а потом еще раз, с подвязанной челюстью, выскочила на костылях в коридор и закричала: └Что на ужин? Не будет ли селедочки?!“
Бросила костыли, расставила ножки и, согнув их в коленях, быстро-быстро, как таракан по стеночке, побежала в уголок, уткнулась в него маленькой плоской головой и замерла, похихикивая беззвучно, просто зашлась от молчаливого смеха, затряслась, — так удачно удалось спрятаться, затаиться…”
Но и это далеко еще не все — коралл растет и ветвится, растет и ветвится, и каждый новый побег заслуживает отдельных аплодисментов. Как и положено — ужас постепенно тонет в восхищении.
И все-таки вожделенный катарсис, долгожданное примирение с жизнью все не наступает и не наступает, ибо вместе с восхищением нарастает и непонятная неудовлетворенность. В самом деле непонятная: ведь тексты блистательны — чего тебе еще?
Может быть, вот чего? Если, на наше счастье, автор так много видит, так много чувствует, так много понимает — нам уже хочется сойтись с ним поближе, увидеть его не только блистательным, но и неловким, растерянным, чтобы хоть изредка речь его становилась пусть менее отточенной, зато более простодушной, более похожей на ту, которой в минуты откровенности мы говорим с друзьями или даже с самими собой…
Ведь и в разговоре с собой мы далеко не всегда решаемся на откровенность! А уж если блистательный собеседник ни на миг не является нам в духовном неглиже, то и мы поневоле застегиваемся на все пуговицы. Их тоже выбирая понаряднее и все равно с горечью чувствуя: таких самоцветов нам не наскрести.
И это вместо совместного слияния в общем экстазе понемногу начинает порождать что-то вроде чувства неполноценности. Того самого чувства, которое, по мнению Евгения Евтушенко, порождает в людях знаменитая Нефертити: она кого-то очищает, не приедаясь, не тускнея, — и кто-то снова ощущает неполноценность рядом с нею.
Может быть, еще и поэтому бывает так трудно быть одновременно восхитительным и трогательным. А порою пробуждать в читателях чувство неполноценности бывает даже и опасно…