Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2009
Павел Грушко. Между Я и Явью. М.: Время, 2008. — (Серия «Поэтическая библиотека»)
Вы заметили, что критики перестали писать рецензии? Отчего бы это?
Кто-то объяснил так: все стали писателями и хотят, чтобы читали их, не желая тратить времени на чужое. Так ли?
Читаю сейчас письма Тургенева — и поражаюсь, как любопытен он был до всего нового в литературе. Появился Толстой — он просит его присылать все им опубликованное в разных журналах, помимо «Современника» (его он регулярно получал в Париже). Так и пишет: хочу знать все, Вами написанное. А после прочтения сообщал свое мнение, и не только Толстому — Некрасову, Анненкову, Боткину — всем «литературным» людям, зная, что они все это тоже прочли и хотят обсудить. Как-то не так сейчас стало — и простым людям не до чтений и обсуждений, и даже профессионалам.
Обычное в наши дни дело — рецензия-аннотация в несколько строк, без всякого «мнения» и оценки, часто такие «крохотки» заполняют целые страницы — «обозреватель» бьет не умением, а числом[1].
Из собственного опыта скажу: стало -не-безопасно писать рецензии по-настояще-му. Очень уж многие творцы ждут от критика -не анализа, а исключительно апологии и -безудержной хвалы. Неужели так трудно понять, что вся эта многоречивая «патока» даже на неискушенного человека наводит мысль о «купленности», а сам жанр подобных опусов лучше обозначить не «рецензия», а «ре-клама»?!
Ну не «хочут» творцы, чтобы их коснулась хоть тень критики, а то, не дай бог, читатель книжку не купит, публика на спектакль не придет…
И вот тут, друзья мои, я задумываюсь. Ибо американская действительность действительно (простите за тавтологичность!) приучает к неумеренным и часто неоправданным похвалам. Возьмите любую изданную здесь книгу, программку спектакля — все отзывы будут очень похожими, с восклицательными знаками, с явным «перебором» похвальных слов и эпитетов.
Неужели, — думаю я, — кто-то этому верит? Мне даже порой кажется, что все это написано самими авторами — так однотипны слова и выражения, так неестественно восторжен и сбит на одну колодку тон этих «отзывов».
А ведь и в самом деле стало уже привычным слышать «похвалу самому себе», когда автор, ничтоже сумняшеся, говорит о своем «творчестве», об «удачах и достижениях», о признании читателей. Вы думаете, только в Америке? Включила сейчас русское ТВ — самый приличный канал «Культура», и оттуда раздалось из уст балетмейстера — о собственном сыне: «Талантливый, красивый, многообещающий». Разве можно? Это же все равно что сказать: смотрите, какое чудо я породила!
Но чего не сделаешь ради этой самой рекламы! А как же быть с «гамбургским счетом»? С реальными оценками? Как будем определять, кто настоящий поэт, а кто самозванец?
Вот какое долгое вступление понадо-билось мне, чтобы подойти к моей теме — новопоявившейся книге стихов Павла Грушко. Там в последнем разделе, названном, как и вся книга, «МеждуЯ и Явью», нашла я стихотворение, в котором, как кажется, сформулировано -кредо поэта:
У каждого в душе свой Бог…
…
Он просит вспоминать, как скуп
обряд еды у неимущих,
как сдержан на движенья грузчик,
как робок зов стыдливых губ.
Не суетиться в толчее,
уместным обходиться жестом.
овладевать не скользким местом,
а чистым временем в луче.
А за много стихов до этих у поэта, переводимого Павлом Грушко, чилийца Пабло Неруды, я прочла что-то очень похожее:
Сила не хвастает (сказало мне дерево),
и глубина (сказали мне корни),
и белизна (сказала мука).
Не скажет дерево:
«Я выше других».
Не скажет корень:
«Я из центра земли».
И хлеб ни за какие коврижки
не скажет: «Хлеб превыше всего».
Случайное ли это совпадение? Кажется, что нет: у всех переводимых Грушко поэтов есть нечто общее с его собственной «грушковской» поэзией.
Так, может, это тот самый случай, что и у Василия Жуковского, писавшего: «У меня все чужое или по поводу чужого, и все, однако, мое»? Не совсем так.
Тем, кто прочитает эту объемистую книгу, будут явлены несколько ипостасей ее автора: поэт, переводчик, автор поэтических инсценировок и «краткоречий». И я не зря поставила на первое место слово «поэт».
Тому уж много лет, как открыла я для себя пряную и лунатическую поэзию Федерико Гарсиа Лорки, а с ним и имена двух поэтов, его переводивших, — Павла Грушко и Анатолия Гелескула. Лорка в интерпретации обоих был поэтом завораживающим.
Приехав в Бостон, обомлела: мне сказали, что в городе живет тот самый Павел Грушко. А потом я его увидела: высокого, -сутулого, худого и остроугольного, со взглядом одновременно и внимательным, и рассеянным — такой, наверное, и должен быть у поэта, тесно сопряженного в сознании с испан-ским чародеем.
И вот загадка — в книгу, подводящую итог его пятидесятилетней поэтической работе, Грушко не включил великого испанца. В ней нет Лорки, переводы из которого принесли ему известность. Не знаю, угадаю ли я истинную причину этого, если скажу, что центр тяжести книги перенесен на «поэтическое Я» самого Павла Грушко, в его взаимоотношениях с миром.
Само построение книги наводит на эту мысль. Она начинается с поэтических циклов Грушко («Колодец дней», «Времена Города», «Быть», «Светлослов»…), дающих представление об его корнях, судьбе, любовях и отторжениях. А затем, в большом цикле «Открытие Нового цвета», волнами идут его переводы из латиноамериканской поэзии ХХ века, перемежающиеся его собственными стихами, сочиненными соответственно на земле мексиканской, перуанской, чилийской, кубинской. В свод избранного не включены переводы с испанского, не только всем памятные — из Федерико Гарсиа Лорки, — но и, скажем, из Гонгоры, поэта трудного даже для соотечественников, чей выразительный портрет кисти Веласкеса бостонцы могли увидеть на проходившей недавно в MuseumofFineArts выставке шедевров испанской живописи.Гонгоры в книге нет, зато есть современные (во всяком случае, не отдаленные во времени) американские поэты, переведенные с испанского подстрочника. И понять такой выбор опять-таки можно: живя сегодня в Новой Англии, Павел Грушко в соответствии со своей установкой «Быть» (название одного из циклов) стремится предельно приблизить свою поэтическую работу к окружающим его явлениям. Приглядимся к этим двум составляющим книги — Я поэта и Яви, постигаемой его внутренним оком.
В предисловии Грушко пишет, что поэзия для него «в первую очередь музыка мысли и лишь во вторую — музыка слов». Нетривиальное признание, если вспомнить пушкин-скуюполушутку, что поэзия, прости Господи, должна быть немного глуповата. Но и за поэзией «мысли» в России тоже давняя глубокая традиция — тот же поэт-философ Баратынский, сновидец Тютчев, в наше время — Заболоцкий, Тарковский…
Грушко идет по их стопам. Одно из его ранних стихотворений об удивлении собой бывшим — какую метаморфозу проделал с ним мир! Портрет юного поэта — при всех его дальнейших деформациях, — однако, сильно напоминает поэта сегодняшнего:
Я застаю его на кромке
сырого мартовского дня.
Он чутко слушает потемки,
по-птичьи голову клоня,
его пронизывает сырость,
он остро выставил плечо:
мир этот, скроенный на вырост,
на нем болтается еще.
1964
Какие же явления и люди обступают нас при самом начале этой книги? Вот они: память, прошлое, мать, отец, сестры-близняшки, дедушка, погибший в Бабьем Яру…
Мать и связанная с ней тема голода (война, и мама — молодая /, нас пестует, недоедая, / и плачет, глядя, как я ем) аукнется в стихах, написанных в «голодные» девяностые:
Когда ничего не стало,
остались только слова,
отдай, убью, жрать.
А уж после не стало и слов.
«Дно», 31 августа 1990
Эта же тема звучит в строчках «голодной поэмы» «Горбушка на асфальте», писавшейся в середине пятидесятых.
А мелодия «отца», с его странной для многих любовью к целебным травам и растениям, как кажется, станет основой метафизики сына и с новой силой прозвучит в «поэме удушья» «Зеленое и черное» (1976), рисующей прямо–таки апокалиптическое явление мглы.
Автор благодарит дым, обративший люд-ское внимание на то, что в книге жизни — «между строк». Меня, как и создателя поэмы, всегда удивляло, что одна из главных составляющих жизни людей и природы — воздух — находится где-то «между строк», на периферии общественного сознания. Будто бы этим бесценным общечеловеческим достоянием должны быть озабочены только «зеленые».
Многим памятны горящие леса и торфяники вокруг Москвы, «дымная мгла» над задыхающейся столицей. Скорее всего, именно эти впечатления и породили поэму.
Явление мглы стало для нас грозным предупреждением: «черное» может уничтожить «зеленое» и тем самым обратить землю в подобие ада, в камеру удушья:
Спасибо и за то, что ты исчез
(надолго? навсегда?), за то, что стали
понятнее зеленые скрижали
и стал весомей тонких листьев вес.
«Дым-5»
Вообще о траве, деревьях, листьях, ручьях и грозах в книге много. Причем природа у Грушко, идущего вслед за Тютчевым, «не слепок, не бездушный лик», а часть человеческого сознания; она дает приют последним предсмертным мыслям.
Какой туман, ручей или трава —
Приют последних мыслей в чистом поле?
Бабий Яр, 1989
Даже «мертвая материя» поэтом одушевляется:
Душа моя — мой ветер на ветру,
как ты смешна навязчивым желаньем
вменять намерения мертвым тканям —
коре, колодцу, дыму и костру.
Меня оглядывает паутина
заемным зрением моей души.
1975
Автору дорога мысль о памяти деревьев, травы, облаков, в которой остаются и облик человека, и все его «содержимое» — то, о чем в более общей форме сказал уже помянутый Тютчев: «Все во мне, и я во всем!»
Грушко не был бы поэтом, если бы в его стихах «рацио» не соединялось бы с «интуи-цией»[2]. Именно через нее, интуицию, происходит процесс мгновенного и ослепительного озарения.
Чем это было? Свет слепил глаза,
и разум твой перебирал все виды
материи — был снег, была гроза,
любовь была, отчаянье, обиды,
была родная речь и торжество
познания, бесцельного во многом,
и смутное прозрение того,
что люди робко называют Богом.
23 февраля 2000
Поиск Бога, заглядывание по ту сторону жизни…
«Я» поэта стиснуто рамками жизни и смерти. Оно — в положении между «морем» (жизни) и «рекой» (под названием Стикс). Остается только окликать ушедших в тщетном стремлении постичь непостигаемое.
И в этом мотиве — за спиной Павла Грушко не только великая мировая поэзия, но и живопись, тот же Эль Греко, на уже упомянутой выставке потрясающий своими грандиозными эсхатологическими видениями и какой-то удивительной современностью.
На этот голый выходя обрыв,
страшился я не омертвленья крови,
а что исчезнуть мог на полуслове,
своих сомнений миру не открыв.
Я с теми, кто меня опередил,
кого я скоро догоню, так свыкся,
что, кажется, не раз переходил
я через черные пороги Стикса.
«Между морем и рекой»
Чем спастись человеку, обреченному наяву перейти через «черные пороги Стикса»? Может быть, тем, чтобы остаться в памяти стрекоз и жуков, папоротника и муравейника, чтобы уйти в «свободный покой облаков» («Миг радости»)? А может быть, чтобы «светом глаз остаться в детях» («Напев к ночи», посвящено сыну Кириллу, 1984)? Но уж точно, что любовью, и это даже не стоит объяснять влиянием «испанской поэзии», хотя мы и слышим напев романсеро в таких, например, стихах:
Мария у вод оробелых
застыла на дымчатых дюнах,
где сосны на ветках латунных
качают растрепанных белок.
«Мария у моря»
Хорошо, когда имя любимой совпадает с символом вечной любви и жертвенности и когда свое сегодняшнее чувство можно облечь в отточенную столетиями форму испанского романса.
Примечательно: книга показывает, что Грушко, поэт и переводчик, произрастает из одних и тех же корней. Воспринятое со студенческих лет «испаноязычие» причудливым узором прошивает все творчество Грушко, питая его воображение и мастерство и давая дополнительные «бенефиты».
Кто, как не он, мог объяснить «славянам», что означает, скажем, тот или иной испанский жест?
Надуть щеки, закрыть глаза
и, вскинув брови, выпустить воздух:
пф-ф-ф!
Что означает: сам понимаешь,
я на это не клюну!
«Испанский жест», 2002
Или преподать «профанам», испанским не владеющим, уроки этого языка в его кубин-ском варианте:
Сахарный тростник — канья,
Рубка тростника — сафра.
Канья в этот год ранняя,
Сафра начинается завтра.
«Сафра». Из цикла
«Открытие Нового цвета»
Сразу за «уроком испанского» следуют кубинские поэты ХХ века, в переводах Грушко. Несколько удивляет, что первый в списке — Хосе Марти — прожил жизнь, целиком уложившуюся в век ХIХ. Правда, жил он всего 42 года — как положено гению (37 и 42 года, как известно, возраст смерти гениев), так что полагаю, что переводчик включил его в рубрику как предвосхитившего поэзию следующего века.
Из латиноамериканцев, переведенных Павлом Грушко, меня поразил перуанец СесарВальехо (1892 –1938).
В его стихотворении «Множество» убитый в бою боец не встает на призывы друга, сотни людей, тысячи, ста тысяч и миллиона. Они призывали его не умирать, но «тело становилось все мертвей». И вот к этому мертвому телу пришло «все человечество». И что бы вы думали? Количество пришедших повлияло на «качество» убитого. «И он, волнуясь, скорбными глазами/ на братьев поглядел и, опершись / на первого из них, побрел вперед…» Признаться, я такой концовки не ожидала. Подумалось: а ведь действительно, как не ответить на призыв всего человечества?! Должна же быть магия если не чисел, то хотя бы понятий: «все человечество» в этих «безбожных» стихах наделено могуществом Всевышнего, а уж по такой команде нельзя не встать в строй даже мертвецу!
И еще подумалось, что «чужое сознание» неизменно обогащает, дает новую оптику, иной ракурс. И переводчик, подобный Павлу Грушко, смакует это своеобразие для него: «увечье — петь самоподобью гимн». Груст-но, что установка «Избави Бог над чуждым -поглумиться» сегодня вступает в про-ти-во-речие с массовым сознанием, для которого «интернационализм» почти ругательное слово.
Последнее время Грушко переводит американских авторов и, надо сказать, выработанное за жизнь мастерство помогает ему делать это достойно, даже не владея английским в такой степени, как испанским.
Мне показался интересным грушковский жанр «краткоречия», по-своему перекликающийся с максимами и вопросами Пабло -Неруды.
Все
выше
и выше
телебашни —
бетонные фаллосы,
истекающие
стерильной
мудростью
ХХ века.
Каким
будет
потомство?
1973
Специально привела именно это «краткоречие», чтобы показать, что Грушко склонен к игре с формой; у него можно найти и традиционный стих, и свободный, и всю гамму разнообразных метров и ритмов — от русской плясовой до блюза, и изобилие рифм — от точных до консонантных, что говорит о мастерстве и неугомонном мальчишестве, стремлении к эксперименту.
Как кажется, то же мальчишество, желание попробовать «новенького» привели Павла Грушко к работе в театре, к созданию поэтических инсценировок, монологов и песен. На этом поле поэт стяжал популярность, в свое время прогремела рок-опера «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты», написанная им в содружестве с композитором Алексеем Рыбниковым по мотивам драматической кантаты Пабло Неруды. Дело очень непростое, где важно соблюсти грань между искусством и «попсой», поэзией и ритмической речевкой. Мне кажется, что сама подобная дорога уводит в сторону от служения поэзии. Но поэт идет по ней уже давно и с увлечением. Стало быть, умолкаю.
На фоне чуткого отношения Павла Грушко к слову бросаются в глаза огрехи, хоть и редкие, стиля и речи:
…вот снова твой душистый
рот расцвел
улыбкой португальского портвейна.
Над усталой рекой
вся держава звезд.
Нестерпимый покой,
твой продрогший рост.
Одна из особенностей книги — ее густая населенность именами, и не только переводимых поэтов; в ней много посвящений — как известным людям, так и простым: близким, соседям, друзьям. Нашла среди этих посвящений несколько знакомых бостонских имен и порадовалась за их носителей: все же хорошая поэзия — гарант вечности.
В конце нельзя не написать о чудесных фотографиях, сопровождающих стихи. Эти иллюстрации — настоящие поэмы, будь то снимок корней старого дерева, полуразрушенного дома или любимой собаки…
Книга, вместившая полвека интенсивной поэтической работы, получилась питательной и разнообразной.
Ирина Чайковская