Из книги «Арифметика войны»
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2009
Олег Николаевич Ермаков родился в 1961 году в Смоленске. Участник войны в Афганистане. Произведения О. Н. Ермакова переведены на английский, венгерский, голландский, датский, итальянский, китайский, корейский, немецкий, финский, французскийияпонскийязыки. Член СП СССР, Русского ПЕН-центра. Премия фонда «Знамя» (1995). Живет в Смоленске.
Шер-Дарваз, дом часовщика
Из книги «Арифметика войны
…Я — это ты, а ты — это я.
Али в битве. Руми
Глава первая
Я хорошо помню это озеро и тот день, когда мы отправились из полка. Озеро лежало в рыжеватых голых берегах, переходящих в склоны холмов, а справа от дороги — в горы.
Нас, вынырнувших из клубящейся степи, из глотки огнедышащего пространства, поразило изобилие воды, озеро казалось неправдоподобным.
Нигде не видно было чаек или любых других птиц. Грозно пылающая синева вызывала оторопь, восхищение. Ребята в запыленной одежде, в масках из налипшей пыли и копоти смотрели на озеро оторопело, хотя и знали, куда ехали, да и многие здесь уже бывали. Озеро, изгибаясь, уходило за мыс влево и простиралось направо. Колонна свернула налево, — вместо того, чтобы сейчас же подъехать к воде. За вздыбленным мысом открылась северная сужающаяся часть озера и крепость на плоском берегу: высокие стены из серой глины, башни по углам; над одной из башен флаг. На первый взгляд крепость тоже была необитаема. Ее стены и башни отражались в воде. Но скорее она сама казалась каким-то отражением, застывшим в воздухе миражом иных времен.
Колонна обогнула залив, подъехала к мосту, под который из озера сбегала безостановочно вода, уходя по бетонным желобам и ступеням дальше в степь. Из сторожевой будки, обложенной мешками с песком, выглянул афганский солдат в зеленой форме с автоматом на плече. Прапорщик приветственно помахал ему, не собираясь останавливаться, но солдат внезапно оскалил зубы в крике: «Дреш!» Прапорщик ударил по шлемофону водителя, «бэтээр», дернувшись, -замер. Прапорщик с неудовольствием посмотрел на афганца, покрутил в воздухе рукой: «Телефонку-телефонку! Давай!»
Афганец скрылся в будке. Вода, клубясь, сверкая, вытекала из озера, ее шум был слышен сквозь сдержанный рокот машин.
…Из-за угла крепости вышел человек в джинсах, в свободной светлой рубашке навыпуск, в сандалиях на босу ногу, в выгоревшей офицерской панаме и в темных солнцезащитных очках. «Мы с Василь Васильевичем вас заждались!» — воскликнул он, подойдя. Снял очки и оказался сероглазым русским парнем, загоревшим до черноты. Прапорщик нагнулся и протянул ему руку. Они поздоровались. «Езжайте в крепость», — сказал парень и сам двинулся по обочине назад.
Железные издырявленные пулями ворота открывал афганский солдат в зеленой грубой тяжелой форме. Прямо напротив ворот стоял танк.
Оказалось, что это вовсе и не крепость. Только со стороны озера и дороги гарнизон был защищен стенами и двумя башнями. Наверное, это были остатки старой крепости. За уцелевшими стенами зеленел настоящий оазис. Здесь росли какие-то деревья, кусты, были разбиты цветочные клумбы. Дальше стояли три двухэтажных здания из белого камня, еще какие-то строения. Среди деревьев сверкал бассейн.
В «крепости» нас встретил русский в мешковатой форме без знаков отличия, с одутловатым красным лицом, водянистыми глазами. Это и был советник. Прапорщик передал ему посылку — кипу газет и журналов «Огонек» и что-то еще в пакете. Прапорщик тут же хотел послать нас грузить землю, но советник его остановил, заявив, что день долгий, земля никуда не подевается, афганские друзья приготовили угощение: плов, бананы, чай. После завтрака мы грузили жирную буроватую землю. Вокруг нашего полка были камни да глина. -А здесь плодородная земля. Кэп решил разбить хотя бы в центре, у магазина, столовой и возле офицерских общежитий, клумбы. «Я знаю, саду цвесть…» Так что трели соловьев Генштаба и прочих журналистов и телевизионщиков не -такая уж и выдумка. По крайней мере, часть правды в них была.
Пока шла погрузка, советник предложил прапорщику, командиру нашей небольшой колонны, устроить рыбалку; ему хотелось послать кэпу гостинец. Прапорщик окликнул меня и еще троих, велел взять оружие и ящик гранат. Под завистливыми взглядами остальных мы погрузились в «уазик» и поехали. За рулем был сам советник. Он ловко вел «уазик», успевая прикладываться к фляжке, угощал черноволосого большеглазого нашего прапора Авдеенко, чем-то всегда опечаленного, и рассказывал всякие забавные истории о жизни в гарнизоне. Он явно соскучился по соотечественникам и жадно слушал ответы прапорщика, смеялся мату-перемату Фефелова, когда «уазик» ухнул колесом в воронку, коих множество было на дороге. Советник был родом из Белоруссии и говорил, что дома он, конечно, ловит только на удочку — во-о-т таких карпов. А тут особо не посидишь на зорьке, не Березина, могут ввинтить в глаз из «бура». Мы надеялись хорошенько искупаться в изумрудно-синих водах пустынного огромного озера. Но краснолицый советник хоть и хмелен и возбужден был, а не забывал о предосторожностях. И когда «уазик» остановился в удобном месте и ребята принялись вкручивать запалы, велел прапорщику послать одного сынка на сопочку. Сынком в те времена был я. И вместо того, чтобы с разбегу окунуться в горные воды вожделенного озера, чертыхаясь, я потащился по выжженному склону; наверху залег, достал сигареты и общую тетрадь, которую носил за пазухой, затыкая ее под ремень; я начал хронику армейских дней недавно: «молодому» не так-то просто было заниматься неподобающими делами — вести какие-то записи или читать книги. Так что хотя бы это подсластило пилюлю. Ну, и в любом случае это было лучше, чем орудовать лопатой. Озирая сверху озерную гладь, и глядя, как ее взрезают буруны взрывов, и наблюдая за всплывающими из глубин белобрюхими, довольно крупными рыбинами, я принялся вживую описывать этот день. Я описывал дорогу на озеро, изрытую воронками, разрушенный кишлак вдалеке. Это был первый мой выезд.
Все закончилось благополучно. Хотя запросто могло быть и по-другому. Тогда же я и решил написать, как это могло быть. Но неожиданно путь простого замысла — много лет спустя — искривился и привел меня в Кабул. Да, все начиналось в Кабуле. И это уже был не я. На озере, на голой сопке, обнаружилась точка исчезновения. Пустые слова? Не знаю. Но всякий раз, когда я проделываю этот путь, происходит одно и то же.
* * *
Долина тонула в золотистой дымке горячего песчаного ветра, и сквозь эту завесу проступали силуэты бесчисленных домов, каких-то строений, труб, куполов, минаретов, мачт, рощ, каменистых склонов, исполинских стен и башен — открывшееся пространство казалось столь плотным и опасным, что автобус при попытке въехать в него должен был, издав последний чих-вздох, развалиться, и тогда бы Джанад, подхватив свой мешок, кинулся опрометью назад в спасительный ласковый простор родной степи, где ты загодя видишь, что там тебя поджидает через час, с кем ты столкнешься полчаса спустя и куда придешь; даже запутанные и мрачные кяризы Шамса там понятнее. -А что ему делать здесь? Какой смысл в этом скопище домов?
Цель-то была: дом часовщика Змарака Кокуджана… Но Джанаду казалось, что действительно уж легче в осенней степи среди верблюжьей колючки обнаружить куст с золотыми иглами. Но и дом, в общем мало чем отли-чающийся от таких же домов в их кишлаке — одноэтажный, саманный, только с за-стекленным большим окном справа от входа и надписью, гласящей, что здесь живет лучший часовой мастер, — этот дом был найден у подножия горы, по склону которой вверх уходили серые дома; и Джанад предстал перед Змараком Кокуджаном, безусым, но с клочкастой, казавшейся приклеенной бородой, вставным истершимся серебряным зубом и разноцветными глазами: один был черен и глубок, как лазурит вечером, другой коричневато-зелен; дядя Каджир расхваливал племянника, одаривал друга и его жену, желтолицую Мирман—Розию, скромными гостинцами, ужасался количеству всевозможных часов — от больших и увесистых, словно панцирь черепахи, до крошечных, величиной с виноградинку особенного сладкого мелкого сорта, — стучавших, тикавших на стенах и прилавке мастерской (здесь можно было по сходной цене и купить подержанные часы); за чаем вспоминал дни молодости, службу и работу в Бадахшане, рассказывал о том, как пытался разбить большой фруктовый сад, потом заняться охотой… А, кстати, нельзя ли здесь продать его «Ли-Энфильд» подороже? Мирман-Розия, вносившая очередную порцию зеленого чая, пожелтела еще сильнее, услышав об оружии. «Я чиню часы»,— степенно проговорил Змарак Кокуджан. «Сейчас легко прослыть -повстанцем»,— встряла Мирман-Розия. «А мне жаль нашего короля»,— -заявил дядя Каджир. Змарак Кокуджан ответил, что его время прошло. -«А стало ли лучше? — спросил дядя Каджир.— Вот хлеб — сколько стоит в Ка-буле?» — «Пять афгани!» — выпалила Мирман-Розия. «Рис?» — «Двенадцать!» — «Сахар?» — «Пятнадцать!» — «Масло?» — «Сорок два!» Мирман-Розию было не остановить. «Я уж не спрашиваю про дрова»,— сказал дядя. «Восемьдесят афгани сейр»[1],— охотно отвечала женщина. «Уф, — отозвался дядя, — я бы уж лучше ходил греться в чайхану за такие деньги». — «Хорошо еще, что наш дом не на самой горе, — сказала женщина, — а то бы водоносу пришлось платить вдвое…» Змарак -Кокуджан со стуком опустил свою пиалу, и женщина осеклась, быстро взглянула на него и вышла. Змарак Кокуджан огладил бороду и сказал, что рано еще давать оценки. Президент Дауд обещает улучшения. А ему обещают помощь немцы, и американцы, и русские. «Они все помогали и королю», — перебил его дядя. «А президенту будут помогать охотнее», — ответил Змарак Кокуджан. «Это почему?» — спросил дядя. «Помогать королю — кормить прошлое, — убежденно сказал Змарак Кокуджан. — Во всем мире нет уже королей». — -«А в Иране?» — напомнил дядя. «Трон под ним шатается», — ответил Кокуджан. Дядя Каджир взглянул на Джанада: мол, видишь, что значит жить в Кабуле, мой мальчик? А Джанад со страхом думал, что скоро он здесь останется один, без дяди Каджира, без надежды на быстрое возвращение в кишлак на выжженном -солнцем плоско-горье. Но дядя в своей нарядной жилетке, новой чалме, новой рубашке брата, то есть отца Джанада, пока был рядом.
И еще несколько дней дядя Каджир оставался в Кабуле и водил племянника по его улицам. Хотя неизвестно, кто кого водил. Дядя Каджир плохо ориентировался в толчее и переплетениях улиц; Джанад лучше запоминал различные приметы: два сцепившихся дерева, двухэтажный, почти весь из стекла магазин, одного и того же горбоносого полицейского на перекрестке, торговца старыми книгами под выгоревшим, когда-то разноцветным большим зонтом; дядя Каджир бодрился, напускал на себя независимый вид и напевал, но видно было, что ему не по себе и тоже хочется побыстрее улизнуть; он собирался купить племяннику что-нибудь, какую-нибудь вещицу в подарок, и Джанад упросил его подойти к торговцу под зонтом, разложившему множество книг на каменном парапете.
Книги были потрепанные, с растрескавшимися, облупленными обложками: учебники, стихи, сказки, англо-афганский словарь; среди книг — календари, красочные журналы, открытки. Джанад стоял, не смея ни к чему прикоснуться. Безбородый сутулый торговец с распухшим носом и ниточкой усов, в колахе[2] и европейском пиджаке сделал приглашающий жест и сказал: «Бери, что хочешь». И тут на глаза Джанаду попалась обложка с утопленной в синеве птицей. Рисунок птицы был похож на какую-то печать. Он осторожно протянул руку. «Бери, бери, смотри, очень интересно, — одобрил торговец. — Это не сказки, а наиподлиннейшие истории». — «О чем, уважаемый?» — осведомился дядя Каджир. «А это ясно из названия», — сказал торговец. Дядя задумчиво потер латунный перстень, будто оттуда, как из лампы Аладдина, мог выскочить джинн-грамотей, но тщетно: тщательно отполированная перед поездкой сюда поверхность явила ему лишь собственные инициалы, а ведь дядя не собирался что-либо подписывать, и он оторвался от перстня и искоса взглянул на племянника. И Джанад с наслаждением и легкостью отодвинул этот камень перед входом в пещеру сокровищ. «Чудеса Индии», — прочел он вязь букв, открыв книгу. «А!» — откликнулся дядя и кивнул, словно он уже не раз читал это или даже сам бывал в Индии. Торговец с силой втянул воздух, выражая свое восхищение и Индией, и выбором гостей Кабула. Джанад прочел, что эти истории принадлежат перу славного персидского капитана Базурга ибн-Шахрийара, бороздившего южные моря и тихоокеанские воды в третьем веке хиджры[3]. Джанад с воодушевлением взглянул на продавца, и ему померещилось, что это и есть капитан, отошедший от дел и удалившийся в сухопутнейшую страну на свете — торговать книгами в древнем городе среди гор под небом того же цвета, что и превосходная обложка с печатью птицы. Торговец улыбнулся. Джанад посмотрел на дядю. Дядя протянул руку. Взяв книгу, начал ее листать. Торговец зорко следил за ним. -«И что же это за птичка, уважаемый?» — спросил дядя. «Птица, — поправил его торговец,— морская». «Индийская?» — уточнил дядя. «Может быть, и китайская», — авторитетно заявил торговец. «М-м, — откликнулся дядя. — И… сколько же она стоит?» — «Птица?» — спросил торговец. Дядя кивнул с широкой улыбкой. Торговец улыбнулся еще шире. «Э-э, совсем ничего». — «Как?» — насторожился дядя. «Это не цена для такой книги, — сказал торговец, — пустяк, а не деньги». — «Сколько же?» Торговец указал на книгу и спросил: «Вот эта книга?» — «Ну да», — ответил дядя. «Для твоего сына?» — «Это сынок моего брата, — сказал дядя, — он приехал в Кабул учиться. У Абдул Вахида ему уже нечему научиться — не мальчик, а Сулейман», — не удержался от восхвалений дядя. «Абдул Вахид?» — переспросил с тонкой улыбкой торговец. «Да, наш учитель, — подтвердил дядя. — Спору нет, он почтенный человек, но старый верблюд однажды начинает спотыкаться и тормозит весь караван. И тогда впереди ставят молодого». Торговец цокнул, показывая, что оценил восхитительный слог гостя, и предложил уважаемым покупателям обратить внимание и на другие книги, например, «Калила и Димна» или «Повесть о семи везирах». Или вот «Восходы лун на стоянках веселья», хорошая книга. «Э, нет, уважаемый, — энергично покрутив головой, возразил дядя Каджир. — Сынок моего брата приехал сюда учиться, а не веселиться, не нужны нам твои луны, пусть его жизнь здесь будет проста и ясна как день!» Торговец цокнул: «Хорошо, берите └Чудеса Индии“, эта книга научит плыть в море дней. И я бы осмелился еще посоветовать незаменимую книгу └Диковинное во всех родах изящного“». Дядя нахмурился: «Это… о чем?» Торговец развел руками, как бы пытаясь обнять видимый мир, и ответил: «Обо всем, клянусь родней!» — «Нет, — сказал дядя, — лучше знать всё о чем-то одном». Торговец усмехнулся: «Так сколько, уважаемый, ты хочешь за └Индию“?» — «Я?» — торговец прижал руки к груди. Джанад с удивлением взглянул на него: «Да, а кто же?» — «Я, — ответил торговец, — дарил бы книги, будь моя воля!» — «Нет, зачем, — возразил дядя, — назовите цену». Наступила пауза… «Пять афгани», — наконец вяло изрек торговец, смахивая пылинку с рукава пиджака. Дядя изумленно поднял брови: «Пять афгани?! Это же… это же цена целого килограмма лепешек!» Торговец взглянул на него и с достоинством кивнул: «А как вы думаете, уважаемый, сколько капитан Базург ибн-Шахрийар, да благословит его Аллах и да приветствует, съел лепешек, пока свершал свой благородный труд?» Дядя пожал плечами. «Он съел их десять тысяч штук, клянусь, не меньше! И еще десять тысяч, пока странствовал по морям! Он трудился не покладая рук, не зная отдыха, чтобы через тысячу лет вы, уважаемый, усомнились в деле его жизни», — стоит ли, мол, оно двух-трех лепешек.
Дядя Каджир не ожидал такой горы цифр — такой горы лепешек! Он смущенно посмотрел на книгу, потрогал цепочку часов, свешивающуюся из жилетного кармана. На прогулках по Кабулу он делал это постоянно, проверяя, на месте ли подарок Кокуджана, — ведь кабульцы — известные плуты: говорят, -украли осла из-под человека, заменив его мешком соломы, а тот и не заметил. Оставлять часы дома или хотя бы спрятать цепочку у дяди не было сил. Цепочка роскошно играла на солнце, а когда он извлекал плоские овальные часы и щелкал массивной крышкой, казалось, что в его руках вспыхивал слиток серебра. Наверное, это прикосновение к цепочке напомнило ему присказку о кабульцах, и дядя упрямо покачал головой. «Но, уважаемый, — сказал он, прищуривая выпуклые, близко посаженные глаза, — ведь это же не та самая книга?» — «Ха-ха-ха», — засмеялся торговец, показывая прокуренные редкие зубы. Довод дяди был весом, и торговец оттягивал время, собираясь с мыслями; он доставал сигарету, вертел ее в желтоватых от табака пальцах, усмехался, растягивая ниточку усов… Прикуривать не стал, из уважения к покупателям, лишь поднес сигарету к толстому носу, понюхал и убрал в пачку. «Да, — согласился он. — Но знаете ли вы, сколько стоила бы та же самая книга? Зайдите в любую антикварную лавку в Новом городе, полюбопытствуйте, сколько стоит старый нож кочевника и сколько такой же, но выкованный час назад в мастерской за углом. Хотя только понимающий человек может отличить один от другого. И понимающий человек скажет, что подлинному старому, как луна на убыли, ножу кочевника цены нет, и он лежит в музее в Дар уль-Амане. Не бывали там? Своди своего племянника».
Дядя Каджир вздохнул: «Уф, уважаемый, вы чем торгуете, ножами или книгами? Или лунами на убыли?» Торговец рассмеялся: «Есть книги, которые режут, как нож!» — воскликнул он. «А нож мы можем купить и в другом месте», сказал дядя. Торговец повел рукой, показывая, что совсем не задерживает их и, достав сигарету, щелкнул зажигалкой.
Джанад, недоумевая, поспешал за дядей. Тот шагал, прихрамывая, и озабоченно смотрел на часы. Как будто они куда-то торопились! Джанад от огорчения и удивления не мог выговорить и слова. Дядя взглянул на него и отвернулся. «Купим книгу в другом месте», — сказал он. Джанад молчал. «Эти кабульцы слишком заносчивы», — проворчал дядя.
Мимо шли заносчивые кабульцы, проезжали желтые, синие, красные автомобили, зеленые джипы с военными, трусили ослики с поклажей. Посреди тротуара стоял мальчишка с ведром и кружкой. Кто-то из прохожих сунул ему монетку, и мальчишка зачерпнул что-то в ведре и подал кружку ему, тот жадно выпил и пошел своей дорогой. Когда они поравнялись с мальчишкой, Джанад заглянул в ведро… Ведро до дна было просвечено солнцем. Вода! А сколько ее в кяризах у Шамса!
В тенечке под деревом перед дуканом, так сиявшим боками металлических чайников, что этот дукан казался стоянкой тысячи солнц, на коврике за шахматной доской сидели двое: один из них курил, и табачный дымок вился, словно зыбкие призрачные мысли курильщика и его крутолобого соперника в сдви-нутом на затылок колахе, дорогого нежно-золотистого отлива. Джанад хотел сказать об этом дяде, но в этот миг раздался пронзительный сигнал — Джанад с дядей вздрогнули и, оглянувшись, увидели яркий и прекрасный, празднично разрисованный и разукрашенный бумажными цветами обычный рейсовый -автобус с запыленными стеклами и боками — на таком же сюда приехали и они сами.
В окнах виднелись пассажиры. С подножки свешивался лихой помощник водителя — келинар, а сам водитель восседал за рулем, как падишах под балдахином, и автобус трубил, повинуясь мановению его руки, как слон. И к его голосу присоединился келинар, закричавший худому, пропеченному солнцем человеку в потрепанной рубахе до колен, в коротких измызганных шароварах, в сандалиях из веревки и чего-то упруго-толстого (как потом Джанад узнал, из резины автомобильной покрышки — отличная прочная обувь!), силящегося вытолкнуть громадную двухколесную тележку, груженную мешками, из колдобины, — а напротив как раз стоял грузовик, тоже весь разрисованный, с надстроенными бортами, его водитель в солдатском кепи что-то увлеченно ел из миски, сидя за рулем, и никак не реагировал на дорожный затор.
«Порождение шакала и гиены! Шайтан! Парша собачья! Прочь с дороги!» — вопил келинар. И человек дико косился, выворачивая белки, налегал на тележку, амулет на черном шнурке раскачивался на его шее с вздувшимися жилами, из-под грязной тюбетейки бежали ручейки, но колесо не поддавалось. Джанад удивленно взглянул на дядю, но тот взял его за плечо. Келинар разразился новыми залпами ругани. И вдруг откуда-то вывернулись двое с непокрытыми головами, в клетчатых рубашках и штанах, туго обтягивающих бедра, но внизу широких, как шаровары пакистанцев, похожие на каких-то дервишей из-за длинных волос и цепочек, — но кто видел белокурых и белолицых дервишей? Келинар сразу замолчал. Падишах-водитель перестал давить на сигнал. Шофер грузовика наконец оторвался от миски и воззрился на этих прохожих, помогающих карачивалу[4]. Все заняло не больше минуты, и тележка покатилась дальше, прижавшись к обочине, а двое пошли своей дорогой — карачивал даже не успел их поблагодарить, и автобус проехал мимо.
«Завернем сюда, отдохнем, — проговорил дядя, — я натрудил ногу».
И мы вошли в чайхану, заняли пустой столик, застеленный липкой клеенкой. «Уф», — вздохнул дядя, оглядывая стены, расписанные изречениями Корана, с двумя цветными фотографиями каких-то святых мест. Парень в белой рубахе и белых штанах принес чай, лепешки и каймак[5]. «Так-то лучше, — бормотал дядя, отламывая кусок лепешки и обмакивая его в сливки. — А то что же, побывать в Кабуле и не посидеть в чайхане? Ведь наш духанщик Акбар обязательно спросит, чем сейчас потчуют в кабульских чайханах? О чем там -говорят?» Но в чайхане больше никого не было, и никто ни о чем не говорил, кроме нас.
Я спросил, почему дядя не разрешил мне помочь тому грузчику с тележкой? «Это хазареец, — ответил дядя невозмутимо. — Пусть сам справляется». «А эти двое инглизы?» — «Наверное». — «Почему же они ему помогли?» — «Уф, — вздохнул дядя и туманно улыбнулся. — Пей чай, мой мальчик. Инглизы слишком глупы. Они не знают, что карачивалы в Кабуле — хазарейцы. А помогать хазарейцу все равно что целовать собаку. Ангелы даже не заглядывают в дом, где есть собака, сказал пророк, да благословит его Аллах и да приветствует». — «Но он же ничего не сказал о хазарейцах», — проговорил я, прихлебывая чай, кремовый от сливок, приятно подсоленный, с легкой кислинкой от добавленной соды. «А для инглизов, — продолжал дядя, не слушая меня, — все здесь на одно лицо, мой мальчик: что хазареец, что туркмен, пуштун, узбек, джамшид, цыган, пенджабец или… уйгур, гуджур, чар-аймак… Они летают на своих -самолетах, будто джинны, отринутые Аллахом, и нигде не находят того, что ищут». — «А что они ищут?» — спросил я. Дядя навел на меня свои крупные, близко посаженные, мерцающие глаза, потом оглянулся на хозяина в небрежно намотанной белой чалме, похожей на взбитые сливки. «Уважаемый, — обратился он к нему,— может, вы ответите моему любознательному племяннику, что тут ищут инглизы? Он сегодня увидел их первый раз в жизни». Хозяин и его длинный работник рассмеялись, у работника были испорченные зубы. Я насупился.
«О, тут их полным-полно», — ответил хозяин. «И не только инглизов, но и всяких», — вставил работник. «А что они ищут?» — переспросил хозяин и развел руками — в левой покачивались четки с украшенными бисером кисточками. «Хороший чарс»[6], — снова встрял работник, скаля гнилые зубы. Хозяин посмотрел на него, и работник стушевался и, отойдя в сторону, принялся смахивать серой тряпкой пыль со стола. Хозяин же сказал, что больше всего их привлекают антикфоруши[7]. И чем стариннее вещь, монета, кинжал, украшение, тем дороже они платят. «А нам об этом уже говорил торговец книгами», — сказал дядя Каджир. «Они любят всякие древности, потому что у них за это дают еще больше», — сказал хозяин.
Об инглизах зашел разговор и за вечерним чаем у Кокуджана. Часовщик усмехнулся, выслушав мнение чайханы. «А я думаю, — заявил дядя Каджир,— что половина из них — шпионы. И все эти древние кинжалы — пыль в глаза. Они зарятся на наши копи Панджшера и Бадахшана. Инглизам мало Майванда![8] Часовщик покачал головой и сказал, что они в поисках древностей и к нему заходят. И с некоторыми, знающими пушту или дари[9], у него завязываются беседы… Змарак Кокуджан откинулся на подушки. «Ну и что же, по-твоему, они ищут?» — не вытерпел дядя Каджир, как будто Змарак уже возражал ему, ему и чайхане. Змарак Кокуджан молчал, его лазуритовый глаз становился все глубже и чернее, а в другом что-то просверкивало, как будто перекатывалось светлое зернышко. За стенкой слышалось тиканье многих часов, перебивающих друг друга, словно там кто-то устраивал то ли соревнование музыкантов, то ли скачки.
Змарак Кокуджан пошевелился и изрек, что он… не знает ответа. Я едва сдержался, чтобы не прыснуть, а дядя Каджир разочарованно с шумом втянул воздух. «Но ты же с ними толкуешь», — напомнил он. «Да, — согласился Змарак Кокуджан, — но я не знаю их жизни, чужие страны я видел только с вершин Гиндукуша и из-за Амударьи». — «Зачем тебе их видеть?» — недоуменно спросил дядя Каджир.
Змарак Кокуджан вздохнул и ответил, что тогда бы он знал, что именно они потеряли.
* * *
Я все-таки купил книгу у насмешливого торговца — «Чудеса Индии» Базурга ибн-Шахрийара, с птицей на обложке (оказавшейся арабской древней картой мира); и среди прочих удивительных и занимательных историй там была и эта — о торговцах, прибитых штормом к берегу людоедов.
Страхи торговцев и моряков развеял царь страны, чьими невольными гостями они стали; это был прекрасно сложенный юноша с благородным лицом, он сказал, что никто их здесь не тронет, и дозволил им заниматься торговлей на своем берегу; затем одарил и пригласил приплывать еще. В знак особого расположения он проводил чужестранцев до корабля, когда они собрались уплывать, и даже взошел на палубу. И тут капитан приказал развернуть паруса, поднять якорь и перерубить канат царской лодки. Поедем с нами, заявил он царю, на родине мы сможем лучше отблагодарить тебя. И приказал обезоружить слуг и загнать их в трюм. Юный царь больше не проронил ни слова. Он молчал и смотрел куда-то мимо моряков и купцов. Судно прибыло в Оман, и там царя и слуг выгодно продали. Первое время в Кабуле и я чувствовал себя, как этот юноша-царь. Мне приходилось трудно. В колледже на меня смотрели свысока, как на деревенщину, хотя благодаря отличной памяти я частенько получал высшие отметки.
Время от времени ко мне приходили письма Зарцанги, она делилась новостями. По большому счету у нас на плоскогорье мало что менялось: все также в кяризах текли реки, мужчины пахали землю и чистили арыки, женщины и девочки пропалывали посевы, заготавливали хворост на зиму и ткали ковры. Кузнец Абдрупт все так же выковывал серпы и табарзины в кузне с почерневшими стенами, гончар Адам-хан работал за кругом, Акбар торговал всякой всячиной в дукане, и дурачок Афзаль целыми днями слонялся повсюду и рассказывал небылицы. И когда пустели кукурузные и пшеничные поля, приходили повинда.
…А однажды они долго стояли неубранными. И солнце ходило высоко, жарко светило. И виноградники не спешили желтеть. Всюду летали летние птицы. В полдень поднимались пыльные вихри. Иногда они, будто сговорившись, толпой валили на кишлак, и солнце меркло, в воздухе неслись песчинки, кружились листья, все прятались по домам, стараясь плотно закрыть двери и окна. Мир тогда казался совершенно крошечным, но и он стремительно сокращался: кишлак с садами, арыками и полями — и вот уже нет полей, исчезли сады, и Верх-няя улица пропала, как будто куда-то провалилась, а потом и Нижняя с большим раскидистым деревом у грота, вот уже ничего нет, кроме нашего дома, вокруг которого лишь свистящая мгла. Осел начинает орать дурным голосом от страха и тоски. Но все остальные, животные, люди и птицы, помалкивают, пережидая ненастье. Зарцанга успокаивает глиняных птиц и зверей. Мать взбивает масло, и маслобойка глухо стучит в ее руках. Отец неторопливо пощелкивает бусинами четок, изукрашенных ярким бисером. А я думаю о предстоящей охоте, на которую меня обещал взять дядя, и гоню в воображении табуны газелей.
…И поля были убраны, только травяные шалаши сторожей остались — их должны были унести позже, пустить на топливо. Виноградники зажелтели. На мельницу Лала Кадыра потянулись ослики, груженные пшеницей, — возвращались они словно покрытые инеем.
И вот как-то утром зазвенели в степи бубенцы — показались повинда.
Я тут же бросился к дяде. Он выслушал меня и ответил, что иначе и быть не может, ведь повинда, как птицы: весной возвращаются, а осенью уходят в теплые края. Я думал, что мы тут же отправимся к ним, но дядя не спешил. Он сказал, что повинда проведут здесь дня два, как всегда. Я снова отправился на край кишлака.
По пыльной дороге мимо домов двигались верблюды, семенили овцы, бежали рослые псы. Но караван почему-то не сворачивал на стоянку к Голубиным колодцам. Я опять пустился бежать к дядиному дому, по дороге ко мне присоединился Шамс. «Повинда уходят!» — завопил я. Дядя не поверил: «С чего это?» — «Я не знаю!» — в отчаянии ответил я. Дядя задумчиво подергал ус: «Уф!» Он выбил пыль из чалмы, заново повязал ее, оставив свободный конец слева, подышал на латунный перстень с инициалами и протер его рукавом выцветшего френча, взял полмешка изюма, и мы пошли — страшно медленно! Мы с Шамсом забежали вперед, и к нам вдруг устремился поджарый и дикий, как волк, пес. Но дядя зычно крикнул, взмахнув рукой, и пес пробежал мимо, лишь слегка обнажив клыки. Нет, все-таки дядя и вправду знал какие-то другие языки! Мы почтительно смотрели на повинда. Дядя заговорил с одним из них, пожилым, в жилетке с вышивкой, чисто выбритым. Тот отвечал что-то. Дядя отлично знал их наречие, а мы понимали не все. Уловили лишь, что по какой-то причине повинда не остановятся в степи у Голубиных колодцев. Пожилой повинда кликнул в сторону каравана, и к нам направился молодой кочевник, закрывший концом черной чалмы пол-лица от пыли. За его плечом торчал ствол винтовки, грудь пересекали ремни патронташа. От его взгляда мне стало не по себе, сразу вспомнились все нехорошие истории о повинда, которыми нас пугала еще бабушка. Дядя приветствовал его, повинда отвечал резким голосом, в упор глядя на дядю.
А все это время мимо катился, пыля, живой вал верблюдов с тюками, палатками, жердями, курами в клетках и лохматыми чумазыми детьми, сосавшими пальцы и разглядывавшими нас сверху; на верблюжьих сбруях позванивали гроздья колокольчиков; блеяли овцы, лаяли псы. Женщины шли с открытыми лицами, на ногах и шеях у них поблескивали украшения. У мужчин в руках были крепкие палки, у многих за плечом — ружье.
Менять патроны на изюм повинда сначала отказывался, но в конце концов снисходительно уступил и отсыпал в дядины большие ладони горсть тусклых железных зубов.
Обмен состоялся. Повинда уходили дальше, к соседнему крошечно-игрушечному кишлаку. А оттуда им предстояло добраться до Пакистана. Дядя рассовывал патроны по карманам потрепанного френча и уже напевал, любуясь вышагивающими верблюдами, — на их мордах было то же горделиво-надменное выражение, что и на лицах хозяев.
Я думал, что мы тут же и пойдем на Голубиные колодцы, когда-то вырытые родственниками Шамса и заброшенные из-за того, что из них ушла вода. Но дядя не спешил. Он пришел за мной только в следующую пятницу сразу после намаза. Отец заворчал было, но дядя возражал так: «Если мальчик уже обязан носить чалму и молиться не меньше пяти раз на дню, а к тому же должен уже и поститься, как взрослый, то почему бы ему не научиться и этому делу мужчины — стрельбе из винтовки? Даже если он не станет генералом или хотя бы королев-ским гвардейцем, как родственник Заргуншаха, ему это пригодится. Это еще никому не мешало. Взять, например, меня. Я никогда не забуду, как мы отбивались от наседающего врага в горах Спингара…» Отец поспешил дать согласие, лишь бы не слушать в очередной раз рассказ об этом столкновении, происходившем то в горах Спингара, то в Ургуне, то в горах Шинкай, когда дядя водил караваны.
После дождей глиняная земля расползалась под ногами, хотя ночью и подморозило слегка. Небо, очищенное от пыли и зноя, сияло так, что хотелось подпрыгивать. Дядя подвывал верблюжьей колючкой в ненастье. Я хотел, чтобы к нам присоединился Шамс, но его не отпустили. Его отец, халифа[10] Вализар, был суров. Он уже брал младшего сына с собой и заставлял спускаться по колодцам в подземные галереи, держать горящую плошку с маслом. Шамсу не нравились эти галереи с подземными водами, прорубленные колодезными халифами. Он долго боялся даже грота с источником в кишлаке под тутовым деревом, хотя туда за водой ходили женщины и девочки; а ему мерещилось в хлюпе воды, вытекающей из мрака, всякое, — и когда его посылали за водой, он по дороге обязательно вызывал меня свистом. Шамс был трусоват. А может быть, у него было просто богатое воображение.
Вокруг расстилались степи, было видно далеко. Всюду горизонты начинали ломаться и дыбиться, где дальше, где ближе. Простор был ограничен хрупкими горами. Нет, горы переводили степной простор в небесный. Мне тоже хотелось петь. Но я не знал верблюжьих песен, а предстоящее дело заставляло меня быть серьезным.
Когда до бугров — заброшенных Голубиных колодцев — оставалось шагов двести, дядя остановился, расстегнул френч, под которым был ремень из растрескавшейся красноватой кожи с серебристой застежкой и множеством кармашков, обрезанных внизу, так что из них выглядывали, будто желтоватые клыки, острые концы пуль. Дядя снял винтовку, упакованную почти по самый конец ствола в потертое блестящее дерево, открыл один из кармашков, вынул патрон и дал его мне, а сам потянул за тусклый металлический шар затвора, и тот клацнул, разинув пасть-щель. «Вставляй сюда, — сказал дядя. Затем -за-двинул затвор. — Понял? После выстрела надо снова потянуть на себя, гильза вылетит, и можно снова заряжать. Жаль, что нет магазина, такой коробочки для патронов,— десять штук можно было бы зарядить. А теперь смотри: это прицельная планка, на ней отметки. Сколько до колодцев? Нет, подойдем ближе. Видишь прорезь? Ее нужно совместить с мушкой на дуле и с голубем. Пока это будет голубь. А потом — мархур с рогами-луками. Снежный барс! Ну, -держи. Не клюй дулом. Крепче держи. Целься».
Дядя Каджир подобрал камень. Целиться мне мешало гулко бьющееся сердце. Да и в кого целиться? Я удерживался, чтобы не нажать на крючок. Прижимая левой рукой конец темной чалмы, дядя размахнулся и бросил камень в ближайший колодец. И оттуда сразу вылетели с хлопками, будто -выстреленные из пушки, голуби. Не целясь, я нажал на крючок и зажмурился от грохота и тычка в плечо. «Молодец! — воскликнул дядя. — Заряжай и стреляй еще!» Я потянул за холодный шар затвора, но тот не подавался. «Сильней!» — приказал дядя и помог мне. В нос ударил запах жженого пороха, к ногам упала гильза. Дядя дал мне новый патрон. «Стреляй, у нас их хватит, чтобы отбиться от целого взвода инглизов!» Я навел дуло на кружащихся голубей и снова потянул за крючок. Грохнул выстрел. «Заряжай!» — приказал дядя, сунув мне еще патрон. Тяжеленький и маслянистый. Приклад снова двинул меня в плечо. Ни одного голубя я не сбил.
И тогда дядя выхватил у меня винтовку, перезарядил, прижался щекой к прикладу, повел дулом вослед за голубями и выстрелил — тут же вниз полетел один и шлепнулся на землю. «Поздравляю!» — крикнул он. Хотя голубя-то сбил сам. Я побежал и схватил птицу за скрюченные когти и, подняв, начал разглядывать этот развороченный комок мяса, облепленный перьями, с которых капала кровь. Я сглотнул слюну, посмотрел на дядю, он жестом показал: брось. Голубь упал в грязь.
«Ладно, — сказал дядя, — на первый раз хватит».
Он похлопал меня по плечу и, усевшись на кусок старого войлока, достал мешочек с сушеным тутовником, перемешанным с поджаренной пшеницей, и насыпал горсть мне в ладони. Я с удовольствием принялся за угощение, озираясь, слушая дядю; мой взгляд то и дело выхватывал комок трубчатых костей и перьев, переломанных пулей, на забрызганной кровью траве.
Дядя, вынув жестяную коробку и отправив в рот щепоть насвара[11], не-спешно жуя, рассказывал, что когда-то в пойме Гильменда водились львы. Сейчас -их там нет. Барса еще можно встретить в горах Джадрана, на Гиндукуше. -А в Нуристане, там, где строят дома из дерева в четыре этажа, охотятся на медведя. Этот зверь сильнее и опаснее барса. Да и льва! Ведь он может ходить на задних лапах, а передними брать что-нибудь, как мы, и голова у него огромная. Один охотник показывал мне его коготь и зуб. Это были вылитые крюки, выкованные нашим Абдруптом! Одним таким можно располосовать живот врага от пасти до паха. А этих штуковин у него не одна и не две… дядя запнулся. «Двадцать», — быстро сосчитал я. Дядя покачал головой: «Больше, мой мальчик». Я в удивлении уставился на дядю: «Сколько же?» Дядя прищурил свои выпуклые глаза, напоенные светом осеннего плоскогорья, подсчитывая… «Может быть, пятьдесят», — сказал он. «Так сколько же у него ног?!» — вскричал я. Дядя задумчиво дернул себя за ус и ответил убежденно: «Две, мой мальчик. Но надо считать и его зубы».
* * *
Мир плоскогорья был мне понятен. И он не казался мне скучным или нищим. И когда после окончания сельской школы на семейном совете — в нем принял участие и дядя Каджир — решено было отправить меня учиться в Кабул, я, честно говоря, растерялся.
«Ты не хочешь отсюда уезжать?!» — вскричал Шамс, и у него даже уши загорелись от негодования. Он сразу же предложил обмен: я ему — билет в Кабул, а он мне — ворот, лопату и все кяризы, какие только есть в этой степи!
Шамс превращался в настоящего колодезного халифу и спускался в сырую ночь подземелий, бродил в ледяной воде, орудовал кайлом и лопатой, выбирал грунт, вращая ворот с кожаным ведром, каждую минуту рискуя быть заживо погребенным под обвалом, как его дед, или столкнуться с его тенью, что еще хуже. «В этих кяризах чего только нет, — говорил Шамс, — разбитые кувшины, чьи-то кости, змеиные шкурки, гильзы. И того и гляди, столкнешься с самим дэвом».
Шамс набивал себе шишек в тесных ходах, проливал масло, ронял веревку. А однажды упустил ведро — новое кожаное, оно унеслось, как будто кто-то вырвал его из рук! Отец влепил ему затрещину, заругался: «Что у тебя на уме, паршивый суслик?! Может, ты не парень? Может, тебе лучше сидеть дома с девочками и плести ковры?» Он поднялся наверх, а Шамса оставил в кяризе. Но искать ведро было бессмысленно: попробуй догони! Оно уплыло уже в Багдад! Шамс смотрел вверх на черное бревно ворота, пробитого сверкающими иглами неба, прислушивался к подземной речке — и ему мерещились вздохи и шепоты, шаги и кашель. Он вспомнил, что кяризы называют минаретами наизнанку, и ему захотелось взвыть муэдзином, вывернуться наизнанку в крике. Но он лишь тихо призвал на помощь Хидра.
Время шло, ворот не скрипел, Шамс уже стучал зубами — от холода, не от страха, бояться он уже просто устал, — как вдруг раздались какие-то незнакомые голоса, потом отец окликнул его и велел набрать воды. Ворот заскрипел, вращаясь, и на веревке спускалось, со звоном ударяясь о неровные стены колодца, ведро — настоящее, железное! Шамс схватил его, ощупал, зачерпнул воды из потока, дернул за веревку. Ведро поплыло вверх. Затем он наполнил его еще раз. Ну а после отец приказал ему выбираться. Брат крутил ворот, Шамс держался за веревку, шагая по стенкам кяриза вверх.
Наверху он ослеп, снова услышал чужие голоса. «Да он у вас совсем закоченел!», «Что это вы делаете с мальчишкой?», «Чей он?», «Ему в школе надо сидеть, а не под землей». Отец отвечал, что сын школу уже окончил. -Голос у него был скрипуч, простужен, говорил он медленно, и казалось, что в его груди ворот подымает слова на поверхность — из темных сырых глубин. А старший служит в Гардезе… Гаус Вализар.
Проморгавшись, Шамс увидел, что это солдаты. Вдалеке стоял их грузовик, у поднятого капота хлопотал шофер. Оказалось, что машина закипела, и солдаты увидели пьющих чай иззябших кяризных мастеров. Наполнив карбюратор ледяной водой и напившись вволю, солдаты во главе с маленьким черноусым офицером уехали. Отец, его средний сын и Шамс смотрели им вслед. Машина уезжала, подпрыгивая на колдобинах и пыля, в сторону кишлака. Когда она скрылась, отец обернулся, смерил Шамса взглядом, наверняка собираясь снова изругать его, но почему-то промолчал; пегие неровные усы его пошевелились, брови поползли вверх, — он смотрел уже мимо Шамса. Тот, ежась, -оглянулся и вскрикнул: у колодца, прочно поблескивая на солнце, стояло железное ведро. Халифа покачал головой в испачканной глиной чалме и скрипуче сказал, что солдаты вернутся.
Но солдаты не вернулись.
В результате этих событий халифа Вализар заполучил крепкое железное ведро, а Шамс был избавлен от упреков и новых затрещин… но не от судьбы колодезного халифы. Он завидовал мне.
Вообще-то родители хотели устроить меня куда-нибудь поближе, в Газни, где жил мой дед, торговец пустинами[12], но дядя переубедил их. «Кем станет Джанад после медресе? — спрашивал он. — Муллой или учителем в сельской школе? Одна птица, как говорится, облетает землю с востока до запада, а другая бегает от куста до куста, — хотят ли родители, чтобы наш мальчик, наш хафиз[13] был этой жалкой птахой?! Вспомните хотя бы нашего земляка Нур Мухаммеда из племени тараки: он босой ушел в Кандагар, а потом оказался в Индии каким-то писцом и уехал в Америку государственным человеком, а сейчас — в Кабуле, и думаете, ему не во что обуться? Сын пастуха — а как высоко взлетел, пасет буквы, уважаемый человек». — «Где он там будет жить?» — «Как где! У Змарака Кокуджана! Я ему сейчас же напишу письмо!» — воскликнул дядя, забыв, что даже подписывается, глядя на перстень с инициалами.
Но письмо под его диктовку было написано мною и отправлено по адресу: Кабул, Шер-Дарваз, дом часовщика Змарака Кокуджана.
* * *
Вид мастерской вызывал у меня какие-то воспоминания о сказках, и Зма-рак Кокуджан, сидящий с пинцетом и крошечными отвертками над столиком с часами и взглядывающий на вошедшего лазуритовым глазом и другим, разросшимся в увеличительном стекле до размера сливы, был великаном из пещеры на том острове, куда занесло Синдбада с друзьями. Позже мне эта мастерская представлялась какой-то астрономической лабораторией, где запускались разнокалиберные планеты.
Змарак Кокуджан был со мной строг, немногословен; я должен был всегда докладывать: куда ухожу и когда вернусь. Желтолицая Мирман-Розия поначалу относилась ко мне с плохо скрываемой неприязнью. Но потом смягчилась. В немалой степени из-за того, что давать кров деревенскому мальчишке -оказалось не только не обременительно, но даже выгодно. Змарак Кокуджан сразу отказался брать с меня плату за крошечную комнатку в глубине дома. Я вносил деньги только на пропитание, воду и свет. Раз в месяц родители присылали деньги и деревенские гостинцы с автобусом, и я ходил встречать его на шумную площадь Куте-санги за рекой, неподалеку от Нового города; это обычно было топленое масло, мед, душистый и неразбавленный, не то что на Зеленом рынке; «купишь, сразу и засахаривается», — нахваливала его Мирман—Розия…
Я ходил за дровами на рынок, за лепешками в пекарню (а до этого надо было отнести туда муку, лепешки из своей муки дешевле), таскал воду из колодца, находившегося много ниже дома часовщика, — так что от услуг водоноса Кокуджан отказался, а я перестал платить за воду.
Первый раз неся воду в бурдюке, холодящем спину, я столкнулся с крепким кривоногим длинноволосым парнем, спускавшимся по склону с пустым бурдюком. Он преградил мне дорогу и заставил опустить ношу на землю. Взгляд его маленьких глаз из-под сросшихся бровей был изумленно-злобен. Он спросил, откуда я взялся. И не перегрелась ли на солнце моя бедная голова? Здесь работает он, Сабир. Но я ответил, что никем не работаю. А живу здесь и учусь.
Меня уже приняли в колледж после изнурительных экзаменов, поступить туда оказалось труднее, чем даже потом в университет, разница между деревенской школой и столичным колледжем была огромной — пропастью, через которую я перепрыгнул, как мархур, по замечанию дяди…
Глава вторая
И словно бы он ложился на чарпайи[14] в доме часовщика Змарака Кокуджана, а пробудился уже в деревне, будто провалился в воронку времени.
Дневной сон измучил его. Просто лежать в эту жару — сущее наказание. А работать? Возделывать эту глину, чтобы она плодоносила, весной расцветала, наполняя благоуханием все дворы, летом колосилась, шелестела листьями, давая тень уставшим людям и корм изнуренным животным…
Он протянул руку, взял кувшин. Вода была теплой.
В Кабуле все по-другому. Но жизнь там кажется странной и не более реальной, чем воспаленные видения сна или картинки какой-нибудь книги, например, той, что искал шах Аббас. Детство, проведенное здесь, в этих местах, на этом выжженном плоскогорье, представляется столь же фантастичным.
И Джанад находится нигде, он выпал из книги.
Даже дом чужой, и чарпайи, и кувшин.
Это дом гончара Адам-хана. Совершенно пустой. Как и все уцелевшие дома.
Он вдел ноги в сандалии и вышел во двор с проломленным дувалом и выкорчеванными, разбитыми в щепки деревьями, послушал тишину. К ней он не мог привыкнуть, хотя провел здесь уже не один день…
Но нет, к ночи запели птицы. Запели среди развалин, их голоса хорошо были слышны в воздухе, настоянном на гари.
Птицы те же. И тутовое дерево. Он пробрался к нему по заваленной расщепленными бревнами и грудами кирпичей улочке.
Дерево стояло неподалеку от грота, раскидистое, празднично увешанное сладкими фиолетовыми серьгами ягод. Теперь у птиц не было соперников. И на ветви дерева никто уже не покушался. Джанад начал спускаться к подземному потоку и вдруг что-то метнулось прочь, в глубь галереи. Зверь? Птица?. Это ни на мгновение не задержало его. Он вспомнил Шамса с его подземными страхами, которому все же пришлось стать колодезным халифой вместо отца, скрюченного, с распухшими суставами, еле передвигавшегося по двору и не выходившего из дому. Старшие братья после службы в армии так и не вернулись сюда, и Шамс кормил отца с матерью.
В лицо веяло прохладой. Река вытекала из галереи и уходила под низкие каменистые своды в черноту. Реку сюда привели деды и прадеды Шамса, вскрыв жилы предгорий и заставив их течь по галереям, нести прохладу в степь, затопленную солнцем. Шамс тоже расчищал ей путь. Когда в одном из кяризов скрылись люди Королевского Гвардейца, солдаты подорвали его, обвалившиеся своды преградили реке дорогу. И кяриз наполнился мутной водой с кровавой пеной. Шамсу пришлось там потрудиться. Помогали ему те же солдаты, им нужно было трофейное оружие: за это их награждали. А для погибших людей Королевского Гвардейца награда — их смерть. Ведь сказано: «И никак не считай тех, которые убиты на пути Аллаха, мертвыми. Нет, живые! Они у своего Господа получают удел…»[15] Правда, и солдаты правительства в Кабуле утверждают, что и они на том же пути. Что не помешало правительству принять помощь неверных и впустить их солдат.
Джанад зачерпнул воды, казавшейся черной, умыл лицо. Снова прислушался. Струйки сбегали с отрастающей бороды, падали в воду. Поток успокаивающе терся о камни, тихо всхлипывал. Он напился, наполнил кувшин. Подумал, что же, теперь эта река принадлежит только ему? Эй, Шамс!.
Ему захотелось кликнуть имя друга в сумрачные галереи.
Джанад приехал слишком поздно. И ему иногда начинало казаться, что, может быть, те, кого он застал еще здесь, что-то напутали.
…Что бы на это сказал Няхматулла? Этот добродушный любитель кальяна с чарсом, знаток шуток Насреддина и ревнитель чадры стал активистом ДОМА[16] и готовился вступить в партию. Он считает революцию благом для бедной отсталой страны, а помощь северного соседа — необходимой и законной. Ему возражал Якуб-хан, пока не исчез… Все сразу решили, что нуристанцу «купили билет». Возникло подозрение, что здесь не обошлось без Няхматуллы, друзья перестали с ним здороваться. Но через некоторое время Джанад получил весточку из Нуристана: некий Шурмачи приглашал его на медвежью охоту. Потом и Няхматулла подтвердил, что Якуб-хан воюет. А вот «билет купили» его отцу, предприятие по торговле древесиной стало государственным, равно как и дом, автомобили, загородное имение в Пагмане. Семья быстро обнищала. В общем, последовательность могла быть и другой, но Якуб-хан оказался прозорливее и опередил события. Он определился давно: когда русские танки пересекли Амударью и вошли в столицу. «От нечисти есть только одно спасение, — сказал он, — Джихад». Но другие так не думали. -Говорили, что гораздо опаснее сосед с юга, имея в виду Пакистан, с которым всегда шел спор о пограничных территориях. А северный сосед был доста-точно велик, чтобы не вести подобные споры. Русские здесь строили -гидро-электростанции, дороги, водохранилища, заводы. Им нужен добрый сосед, а не чужая земля. И как только порядок восстановится, они уйдут. -Не ушли.
…Отсюда, из этой прохлады, не хотелось подниматься в вечернюю жару и гарь. Но делать нечего, он снова вышел наверх, к тутовому дереву, — как будто попал в незнакомую страну или очутился где-то на луне с острозубыми силуэтами скал, обгорелых, безжизненных, вонючих. Он огляделся. Вот здесь, справа от грота, стоял дом дуканщика Акбара, еще дальше дом старосты: и вот груды битых кирпичей, пыль, — когда задувает послеполуденный ветер, кажется, что руины начинают снова гореть и дымиться.
В доме старосты жила Умедвара после свадьбы. Она не для него сплела волосы в одну косу и убрала челку со лба.
…Раздался глухой удар, Джанад ощутил дрожь земли, оглянулся. Это где-то на Верхней улице. Может, стена рухнула.
Странно, но к руинам он привык быстрее, чем к домам, нетронутым железными кулаками, хотя и их посекло свинцом: все стены как в оспинах. Эти безмолвные, абсолютно пустые дома с воротами и галереями, с удобными для вечернего возлежания крышами, с цветочными горшками на галереях, — как дом учителя, — были похожи на незахороненные трупы; они заставляли его оглядываться, всматриваться в темные окна.
В садах ветви гнулись от гроздьев созревших абрикосов, винограда и яблок. По арыкам струилась вода. В полях зеленели картофельные кусты, колосилась пшеница, стеной стояла кукуруза.
Джанаду вспомнился рассказ дяди Каджира о том, как однажды они вдвоем с Кокуджаном в Бадахшане набрели на брошенный кишлак, — это случилось после того, как их ограбили пограничники на Амударье, где они мыли -золото простым способом: на железную сетку бросали речной песок, и та -задерживала камешки, а все остальное просыпалось на черную овчину, и золотые крупинки были хорошо заметны; и голодным несчастным путникам попался этот кишлак, и сады там тоже грузнели, — друзья решили пойти попросить чего-нибудь поесть, но вдруг увидели груду камней на дороге и надпись на плоском могильном камне. Хорошо, что Змарак Кокуджан умел читать, там было нацарапано одно слово: ОСПА. От черной оспы обезлюдел кишлак. С дороги им были видны розовые бока яблок и золотистые щеки персиков за дувалами, увесистые желтоватые гроздья переспевшего винограда; но они не могли сделать и шага, все стояли и пялились на кучку камней, белых, как черепушки… Это было похоже на мираж, говорил дядя, на сон; у нас текли слюнки и бурчали животы. Протяни руку — будешь сыт. И дядя Каджир хотел уже пойти, ведь неспроста в Мазари-Шарифе в мечети Али открылся его замок! Но Кокуджан вцепился в него, как одержимый. Лучше умрем от голода, сказал он, это не так страшно. Ну, дяде так не казалось, голод терзал его брюхо, как шайтан. Он рассказал Змараку про замок. Но Змарак не поверил ему. Или замку: глупое гадание, найти в связке замков тот, что открывается. «И мы прошли мимо, — восклицал дядя. — Горе нам!..» — «Какое же горе, — возражал отец Джанада, — вы остались живы».
* * *
— Что же ты, вернешься к ним в Кабул учиться? — спросил Адам-хан на прощанье: он последним уходил вслед за остальными в Пакистан.
Я ничего не ответил. Я не знал, зачем остаюсь. Я просто не мог сразу уйти. Я потерял себя. Я повторял себе: это ты, Джанад, студент, я — это ты, тот, кто родился в этом месте выжженного плоскогорья, в этой степи. Что тебе нужно? Что ты должен делать?
Кемаль эд-Дин однажды что-то говорил о подобном состоянии исчезновения, опустошенности. Этого, мол, добиваются годами, постясь, нищенствуя, повторяя имена Бога, чтобы стать пустой чашей. А со мной это случилось сразу, едва я увидел деревню — еще издалека, от Персидской башни, скалы, на которой еще гебры-огнепоклонники хоронили своих мертвецов. Как будто в висок мне ударила молния — и крутилась огненной змейкой, пока я шел и потом смотрел на развалины дома, слушал Адам-хана, сидел на кладбище на полпути к Голубиным колодцам, а ветер трепал лоскуты материи на древках, воткнутых в бугорки свежей земли. Меня выжгло, от Джанада осталась лишь скорлупа. Но иногда меня переполняли воспоминания, и мне хотелось запеть вместе с шакалами — по ночам они приходили из степи, как будто точно знали: отсюда ушли люди, а тот, кто остался, — это скорее тень, не человек.
Но я дышал, глядел, утолял голод, не чувствуя его, спал и видел сны. Мне снилась Умедвара со срезанными косами, дядя Каджир с завязанным лицом, мать с горстью крови.
Кемаль эд-Дин ценил сны, говоря, что это прекрасная возможность встречи со своей душой, а ведь познавший свою душу познает своего Господа. Но лучше бодрствовать, чем видеть эти сны. Хотя и весь этот кишлак с закопченными деревьями, с каким-то тряпьем на заваленных грудами кирпича улочках и брошенной утварью, с изумрудными виноградниками и колосящимися полями, с водой под тутовым деревом, текущей из предгорий ни для кого, с не тронутой ни одной пулей мечетью казался видением сна или какой-то картиной прошлого — далекого прошлого. Я много читал о войнах и при чтении всегда чувствовал какое-то воодушевление: описания сражений захватывали. Но вот чем оборачиваются сражения. Горьким духом гари, пылью руин. Жизнь, стертая в пыль, разодранная, как тряпки, вбитая в землю. Я никогда не думал, что смерть так близка, что она всегда рядом. Она окружает меня со всех сторон, вот ее сады с ароматными плодами; здесь все ею пропитано, как черной оспой; я ем абрикосы, а на губах вкус смерти, пью воду и чувствую ее раздвоенный ледяной тонкий язык; смерть заглядывает под мои спящие веки, овевает мое лицо теплым тленом. Если я и вправду стал чашей, то наполнен смертью до самых краев. В этих садах и воздух смертелен. И солнце над ними как яростно белая кость. Но неужели и птицы здесь поют о ней? Я слышу щелканье и насмешливый свист. И сладкие переливы. И завывания шакалов. Иногда в миг пробуждения — на заре, под щебетанье птиц — кажется, что все по-прежнему и я приехал на каникулы, Зарцанга еще спит, отец и мать готовятся к молитве, и после нее мать разожжет тандури, чтобы испечь лепешек; позавтракав, я отправлюсь с отцом на поля Заргуншаха (чтобы увидеть Умедвару), а потом -за-гляну к дяде Каджиру или пойду в степь искать Шамса, который бродит с зажженной плошкой хлопкового масла в ходах под землей, мечтая добраться до Багдада или еще лучше — в Карачи, после рассказов о море нашего Синдбада, работавшего в порту грузчиком, мы все туда хотели попасть.
Но веки вздрагивают еще раз, и новая действительность обрушивается на меня запахом гари. Словно кто-то срывает засохшие повязки с глаз, сердца. Или нет, все происходит впервые, только молниеносно: я просыпаюсь в доме часовщика, а к деревне подползают и охватывают ее полукольцом железные черепахи, невиданные монстры, рыгающие огнем, в небо вздымаются столбы пыли, куски глины, клочья тряпок и кожи, и вот я уже посреди этих садов, запыленных, в красном накрапе, белеющих расщепленными стволами. Так что лучше не спать, не видеть снов и не познавать Господа. Даже Муса[17] сдался, когда шел за великим проводником, Хидром. А я не Муса, и у меня нет проводника, хотя испытание мое не легче. И это — жизнь, а не предание из Книги. Не жизнь, а смерть. И у меня нет Хидра. Пусть бы здесь оказался высоколобый Кемаль эд-Дин, пусть бы взглянул из-под полуприкытых век на это, и я расспросил бы его обо всем. Я похвалился бы, что стал чашей. И что эту чашу должно наполнить? Божественная любовь?.
Я перестал в этих садах молиться. Вот и сейчас пропустил время четвертого намаза — на закате, или салат ал-магриб (это я помню). И не буду совершать салат ал-шиа — молитву наступающей ночи.
От намаза освобождается путешественник или воин. А кто я? Больной? Здесь трудно дышать, смотреть. Все вызывает боль. Я застрял в утробе самки, в пелене крови, пуповина захлестнула мне горло. И тем удивительнее беспощадная ясность мыслей. Мне порой кажется, что это не я думаю, а кто-то другой, и он заставляет меня проживать свои мысли. А мне хочется одного: не думать, не понимать.
Не знаю как, но я попал в мечеть. Я пришел туда как сновидец. Огляделся в сумраке. Голые стены, маленькие окна, ниша в западной стене — михраб, указывающий направление на Каабу, вечный полюс молитв, небольшое возвышение, с которого читал свои проповеди мулла, под куполом воркование голубей, на полу в углу зачем-то свернутые циновки, может, их хотели увезти, -забрать?
Я не мог взять в толк, зачем оказался здесь. Все-таки решил совершить намаз? Хорошо, так тому и быть. Я вышел, чтобы перед молитвой омыть ноги, руки. Да, ведь я не путешественник и не воин и вполне здоров.
Я приблизился к арыку. От воды несло гнилью.
Я прошел вдоль арыка. Он огибал мечеть и скрывался в саду. Запах усилился. Вспугнутые птицы сердито вскрикивали, перелетали с ветки на ветку. Я перелез через дувал и направился дальше. Мне пришлось преодолеть еще один дувал. Это был чей-то сад. В арыке среди деревьев я увидел белое пятно. Тут же в пролом в стене метнулась тень. Запах уже был нестерпим. Я приблизился, стараясь не дышать, и разглядел бесформенную тушу, голову с оскаленными зубами и разорванной шеей. Я повернул и быстро пошел прочь, следом за тенью, в пролом. И труп белого осла преследовал меня. Я пустился бежать, и наконец запах остался позади. По моему лицу тек пот. Моя одежда пропиталась гарью. Меня тошнило.
Когда слепца Башшара[18] бичевали по приказу халифа, и он по обыкновению бедуинов только твердил сквозь зубы: «Хасси», кто-то из свиты заметил: «Что же ты не скажешь: └Во имя Аллаха?“» Слепой старик закричал: «Разве это еда, чтобы призывать Аллаха на нее?!» И я подумал, что здесь не место и не время для молитв! Отсюда надо уходить, пока я не стал подобен Афзалю… Кстати, что с ним, неизвестно. Адам-хан не обо всех односельчанах мог рассказать. И, несмотря на его свидетельства о матери, дяде Каджире, Шамсе, еще оставалась какая-то надежда.
* * *
Взошла луна. Я увидел ее, поднявшись на Верхнюю улицу. Она выкатилась из черных глубин, словно раскаленный шар, и начала медленно остывать, бледнеть. Хорошо были видны ее пятна, кратеры. Поэты — глупцы, сравнивают красавицу с ржавой луной. Я вошел в дом Адам-хана, пробрался на ощупь в комнату, поставил полный кувшин у стены, лег на чарпайи.
Было душно, мне не спалось. Я думал о Гвардейце, о том, как мы с Шамсом указали ему дорогу в тот зимний вечер, а надо было направить его в степь, пусть бы замерз там. И тогда бы он не появился больше здесь. Родственник Заргуншаха после свержения в семьдесят третьем короля забрался в нашу глушь и работал у него управляющим, пока внезапно не исчез. Заргуншах пригласил в чардивал[19] управляющим моего отца.
Раньше чардивал Заргуншаха — небольшая саманная крепость с башней, галереями, двухэтажным домом, хозяйственными постройками, великолепным садом — был для всех нас, Шамса и других обитателей Нижней улицы, чем-то вроде китайского Запретного дворца. Там бывали только те, кто работал у Заргуншаха. Теперь и я мог появляться там. В очередной приезд домой за несколько дней до Ноуруза[20] отец велел мне взять пустой мешок и идти с ним в чардивал.
Он оставил меня во дворе, раскисшем от весенних дождей и солнца, а сам скрылся в глубинах двухэтажного громоздкого дома с галереями на южной стороне и множеством комнат. Я поглядывал на работника, прочищавшего арык в саду с голыми деревцами, топорщившими теплые красноватые ветки в сизом воздухе, на воробьев, прыгающих возле навозной кучи. В застекленных окнах отражались облака, смешанные с синевой… И когда я снова взглянул на галерею, то обнаружил там еще одно отражение — светлый овал лица, -оттененный черными косами с мелкими монетками, переливавшимися серебряными льдинками. С удивлением я узнал Умедвару, дочь Заргуншаха, виденную мною до этого давным-давно. Сейчас на галерее стояла девушка, а не -девочка со множеством косичек. Она совсем не походила на брата, светлолицая и большеглазая, как молодая верблюдица, тогда как тот был смугл и узкоглаз, за что и получил прозвище Узбек. Они были детьми Заргуншаха от -разных жен.
Я был обут в грязные калоши, одет в коротковатые штаны, в старую и тесную верблюжью курточку, моя чалма была перепачкана. Ведь мне предстояло тащить мешок по весенней грязи. И я готов был исчезнуть, как клок бараньей шерсти, — лишь бы подул ветер. Но пустой мешок на плече казался набитым камнями. Да и ветер не задувал, земля тихо курилась под солнцем, дышала беззвучно.
Мне пришлось поздороваться и, стоя внизу под взглядом черных глаз, переминаясь с ноги на ногу, отвечать на вопросы об учебе в Кабуле, о дороге, о фильмах, которые там показывают.
Наконец появился отец и взял у меня мешок. И вскоре вышел с ним, наполненным пшеницей, взвалил мне на спину, и я потопал домой, утопая в грязи. В следующий раз надо хотя бы надеть новую чалму, думал я. Но вновь оказаться в чардивале и поговорить с Умедварой я смог не скоро, только зимой. В Кабуле я нет-нет да и вспоминал о ней. Зимой мне довелось несколько раз видеть ее и снова рассказывать о Кабуле и последних фильмах, которые я специально ходил смотреть в «Зайнаб»: «Кабул», «Бомбей в объятиях ночи», «Черная гора», «Бродяга», «Сын прокурора».
И когда я уезжал, то, оборачиваясь в сторону растворившегося в степи кишлака, чувствовал на лбу вспышки, словно бы вослед мне посылали осколком зеркала солнечные видения светлого лица с трепетными губами, прозрачно-карими глазами.
В левой ноздре Умедвары сиял крошечный цветок из серебра. При мысли о том, что когда-то кожу ноздри, тонкое крылышко носа проткнули, чтобы вставить цветок, невидимая стрела впилась мне куда-то в солнечное сплетение.
В ту зиму я взялся сочинять стихи.
Но эта поэма продолжалась недолго.
Однажды Якуб-хан, мой новый друг, позвал меня в гости.
Мы пришли в саманный домик, стоявший неподалеку от «Кривого колена»[21]. Там нас встретили две похожие друг на друга девушки, наверное, сестры. -Девушки переусердствовали, готовясь к встрече: густо накрасили губы, ресницы и вылили друг на дружку ничуть не меньше кувшина розового масла, так что мне показалось, будто я попал в парфюмерную лавку. Якуб-хан принес угощения: леденцы, мороженое из слежавшегося снега и сиропа, печенье, миндаль и вино. «Ах вы, нуристанцы, так и не отказались от своих вредных привычек», — сказала одна из сестер, но вина выпила с удовольствием.
Якуб-хан был выходцем из Нуристана, труднодоступной горной области, долгое время остававшейся своеобычным островком: там поклонялись своим непонятным богам и возливали виноградное вино. У нуристанцев глаза и волосы были светлые; говорили, что они потомки воинов Александра Македонского. Правда, глаза Якуб-хана были серы, но волосы — черная шевелюра, стоявшая дыбом, паколь[22] на них едва держался.
От вина все быстро захмелели, худенькая большеглазая сестра начала танцевать, виляя бедрами; она пыталась изобразить героиню из индийского фильма. Якуб-хан, я и толстушка хлопали в ладоши. Потом танцовщица накинула вдруг прозрачный платок на шею Якуб-хана и увела его за ширму. Я остался наедине с толстушкой. Она лукаво смотрела на меня. Я уже сообразил, что это за сестры… и вино ударило мне в голову. Да и с самого начала я догадывался, куда мы идем, хотя Якуб-хан и не говорил прямо, что это за место. Но когда толстушка предложила погасить свет, я оробел, да что там оробел, я перетрусил и даже решил воспользоваться темнотой — и удрать. Не тут-то было. Едва померк свет, толстушка схватила меня за руку, притянула к себе. Она прижала обе мои руки к своим бедрам, благоухавшим розовым маслом… И миг спустя я, сам не знаю как, уткнулся в самый источник благоухания, в волосы и губы толстушки, и половина моего туловища оказалась между двух гор согнутых ног, — и это уже был не я, Джанад, а джинн, раздувающий ноздри и роняющий слюни, джинн гибкий, как лук. Мое тело, оказывается, уже знало эту науку, оно повиновалось всем движениям толстой сестрицы.
* * *
В дом часовщика я вернулся под утро, уверенный, что все кончено. И я навсегда пропал.
Над горами за рекой и далекой голубокупольной мечетью Поли Хишти разгоралась заря чистейшего света. Вот куда надо было подняться — в эти горы и еще выше, уйти тропами в вечные снега Гиндукуша, доступные орлам и дикому зверю, и никогда не возвращаться к людям. Я грязный раб, эфиоп, бывший царь, — где моя родина? берег моего царства… Предан, обманут и сам стал обманщиком. Что же мне теперь делать?.
Я сел на порог дома часовщика, не решаясь постучать железным кольцом, вделанным в крепкую дверь. Во рту пересохло, голова болела. Я даже думал, не поспешить ли на Куте-санги, откуда отходит автобус в сторону дома. Но у меня не было ни афгани в кармане. И что я скажу отцу и матери? И все-таки объяснить неожиданный приезд было бы легче, чем ночное отсутствие в доме часовщика.
В садах и рощах цокали и трещали, выводили трели птицы. Розовый свет разливался над Кабулом. Еще вчера я встречал этот свет по-другому, он был каким-то обещанием моей печали…
Когда в утреннем воздухе разнесся крик муэдзина, я встал, опасаясь, что проснувшиеся хозяева и соседи увидят меня, и быстро пошел прочь.
За глиняными стенами взлаивали собаки — все-таки не во всем правоверные подражали пророку. Ну да это и невозможно.
«Вот-вот, — думал я, — и не в силах обычного человека противиться разным соблазнам». Но как легка и заманчива жизнь гуляк в стихах — у Хайяма, Имруулькайса или Абу Нуваса. Вино, красавицы, благовония — и прощайте! Быстрый бег верблюда по вздыхающим пескам пустыни под звездами, ветер в лицо, вперед, к новым пиршествам, сражениям, охоте! Они жили, как дети. Или так ловко врали. Имруулькайса отец изгнал за разгульное поведение, и тот скитался по чужим стойбищам, продолжая сочинять стихи и срывать флажки с палатки виноторговца, что означало: вино будет все выпито здесь, не скачите, о жаждущие!
Навстречу по пыльной дороге кто-то шел. Я узнал Сабира, он уже нес воду к самым высоким домам Шер-Дарваз. Мы поздоровались. Водонос считал меня приемным сыном бездетных Змарака и Мирман-Розии. Рассмотрев мое лицо, водонос с шумом втянул воздух и остановился. «Эй, парень, — сказал он, — куда ты собрался в такую рань, не умывшись?» Кисло улыбнувшись, я пожал плечами и попросил немного воды напиться. Сабир усмехнулся, осторожно опустил бурдюк, развязал горловину. Присев, я приник к сырой пахучей коже, вода была прохладна. Поблагодарив его, я пошел дальше — вниз.
Вначале я хотел отправиться в университет и ждать там в парке начала занятий, но потом передумал и повернул на прямую аллею, ведущую в Дар уль-Аман.
По утренней дороге проехали два-три автомобиля, велосипедист. В конце этой дороги старый дворец и Кабульский музей, где я уже бывал вместе с сокурсниками и преподавателем истории. На дороге появилась машина с военными. Солдаты, сидевшие в кузове, были вооружены. Они хмуро смотрели на праздного студента, проезжая мимо. Мне показалось, что сейчас они остановятся и предъявят какие-то требования. Но грузовик, ровно рокоча, уехал дальше.
Вообще-то в городе последнее время было неспокойно. Десятью днями раньше был убит видный политический деятель НДПА, и три дня на улицах собирались обозленные люди и выкрикивали угрозы президенту. Но вроде бы все обошлось. Хотя солдат в городе стало явно больше. То есть они чаще показывались. Ну да, чтобы смутьяны не забывались. В университете говорили всякое. Что убийство было делом рук спецслужб. Что многих свободомыслящих кабульцев бросили за решетку. Что бывший студент инженерного факультета Хекматиар снова готов силой оружия вернуть власть королю — три года назад он уже поднимал восстание в Панджшере. Был слух, что университет даже могут закрыть, а всех студентов забрать в армию.
Я передумал идти по тенистой аллее к Дар уль-Аману и посчитал, что лучше вернуться к подножию Шер-Дарваз, а оттуда, решил я, взглядывая на террасы горы Шер-Дарваз, уже озаренные солнцем, подняться в сад Бабура и там отсидеться и одуматься.
Да, где же еще предаваться горестным мыслям.
В саду Бабура по дорожкам бегали пестрые хохлатые удоды, деловито бормоча: уп-уп, уп-уп. С ветвей в траву, в огневеющие цветы пикировали желто-клювые майны, хватали что-то и снова взлетали. Зелень еще была по-весеннему яркой. Воздух в долине прозрачневел, не омраченный летними пыльными ветрами. На далеких вершинах белел снег: лишь в начале лета он истает.
Отыскав укромное местечко среди подстриженных лужаек, я сел прямо на землю, прислонился к мощному стволу чинара, осмотрелся, поднес ладони к лицу — пальцы еще пахли ночью.
К тому, что случилось, я испытывал… я заставлял себя думать, что испытываю отвращение. Но это было странное отвращение, по крайней мере, в нем еще чувствовалось и любопытство. Любопытство? Неутоленное любопытство. Все происходило в темноте, на ощупь. А мне… мне хотелось бы все лучше разглядеть!. Даже мелькнула мысль, что не запомнил дороги к этому дому веселых сестричек…
Но ее знает Якуб-хан.
Якуб-хан — варвар, язычник, восемьдесят лет истинной веры не высветлили Сурой Света все закоулки этих темных душ, хотя Кафиристан и переименовали в Нуристан[23]. Как я поддался ему? Ведь скорее только я делал вид, что не понимаю, куда он ведет меня, этот невысокий парень с резкими чертами лица и черной копной волос… Даже в самой его прическе есть какая-то не-обузданность, дикость. Правда, сам Якуб-хан родился уже в столице, его родители были джадидиха — новички, которые, впрочем, быстро добились успеха, занявшись торговлей лесом. Но в Камдеше осталась родня, дед с бабкой, и Якуб-хан обещал показать свои места. К нам с радостью присоединялся и Няхматулла. И я раздумывал, как бы к каникулам раздобыть ружье дяди Каджира. Но Якуб-хан сказал, что у него дома найдутся ружья. Он рассказывал об озерах и густых лесах в ущельях, где деревья тянутся к свету и вырастают до ста метров, о танцах в масках зверей и бросании плоских камней, о том, что девушки никогда не скрывают своих лиц: «Это же глупо, — говорил он, усмехаясь, и черты его лица еще больше заострялись. — Накиньте чадру на воздух весной — все равно он будет благоухать. Почему бы тогда не задергивать, например, мозаику мечетей?» Толстяк Няхматулла с ним не соглашался. Он считал, что чадра не унижает, а превозносит женщину, делает ее недоступнее, -таинственнее и желаннее, хотя, может быть, она и дурна лицом, но будьте -уверены: свою долю восхищенных взглядов на улице она получит сполна, а часто ничего ей больше и не надо. «Природа дала всем — и красавицам, и дурнушкам — чадру — ночь, ею пусть и пользуются, — отвечал Якуб-хан. — Речи о таинственности — ерунда. Ведь все ясно. └Совокупляйтесь и производите потомство, — призывал пророк, — ибо в Судный день число ваше восславит меня“. Зачем еще набрасывать на это покрывало таинственности? Женщина хороша тем, чем она действительно хороша. И у пророка их было много». — «Это были жены», — уточнил Няхматулла. «Ага, но их было тринадцать! -И пророк в одну ночь входил к ним ко всем! — воскликнул Якуб-хан. — Только почему-то нам наказал иметь не больше четырех». — «У моего дяди нет ни одной», — вспомнил я. «Нет денег?» Я кивнул, уже жалея, что сболтнул про дядю. «А у меня есть, — сказал Якуб-хан, — но я не хочу жениться, мне мало будет четырех жен!» — «Ты рассуждаешь прямо-таки как хариб»[24], — заметил я. Якуб-хан тряхнул шапкой волос и резко рассмеялся. «Кто тебе сказал, что харибы в этом сильны? Мулла в деревне? Харибы скоро вымрут, они наполовину евнухи». — «Это что за дэв? Или человек мужчина, или евнух», — возразил Няхматулла. «У нас разные образцы для подражания»,— заявил Якуб-хан. — Ведь Иса[25] так и остался девственником, по их версии». — «Харибы подражают только киногероям», — сказал я. «Нам тоже нужны великие кинорежиссеры, — отозвался Няхматулла. — Якуб-хан сказал, что знает, о чем надо снять фильм, о ком». — «О тебе и твоих похождениях?!» — рассмеялся Няхматулла. «О моем деде — шурмачи, — ответил Якуб-хан. — Шурмачи — это бесстрашный воин. Он уходил на охоту один с ножом и копьем на медведя. И не только на медведя. Его пояс был увешан серебряными колокольчиками, и каждый звенел о поверженном враге. Когда он умер, раб-резчик вырезал из можжевельника медвежью голову, и ее установили на надгробной плите и выкрасили в красный цвет, это место стало называться Красным Медведем. Вот вам и название для фильма».
…Мимо прошел толстогубый, смуглый пожилой человек с небольшой седой бородкой, в зеленой чалме, в потертом пиджаке, из-под которого выглядывали полы рубашки. Джанад уже не раз видел его здесь, это был старший садовник. Он взглянул на Джанада из-под лохматых бровей, и тот смущенно поздоровался с ним… Пожалуй, садовник глядел с подозрением на раннего посетителя. Джанад не знал, оставаться ли ему здесь?
Вспомнив о молитве, он изъявил мысленно желание совершить намаз, но тут же передумал. Чтобы приступить к намазу после этой ночи, надо не просто омыть руки, лицо и ноги — надо всему выкупаться, надо тщательно вытравить запах розового масла и стереть с губ аромат сосцов толстушки.
Вот так на грязь наслаивается грязь.
Мрачный, он опустился на траву и даже ощутил тяжесть своей нечистоты. Нет, правду говорил деревенский учитель Абдул Вахид, что в городах первым поселяется неверие.
Джанад не был неистовым ревнителем веры. Он был обычным человеком… А обычная жизнь вступает в противоречие с пылкой верой и служением. Ведь для обычного человека достаточно исполнять обязательные поступки, например, пятикратную молитву, и не совершать запретных, например… не пить вина. И этого вполне хватает, чтобы оставаться мусульманином. Этим можно обойтись. А похвальные деяния оставить для других, тех немногих… которых немного: шестые и седьмые намазы, дополнительные посты, переписывание Книги, посещение святых мест…
Чему отдаст предпочтение студент — переписыванию Корана или конспектированию «Семи красавиц» Низами?
Но и путь обычного человека оказывается для него слишком трудным. Любовь оборачивается беспутством. Воздержание — непотребством.
Среди зеленеющих ветвей белела мрамором гробница Бабура, изгнанника Ферганы, завоевателя Индии. В одиннадцать лет он был полководцем. А потом — и писателем, талантливым поэтом.
Бабур любил вино. Ему доставляли вино из Кафиристана, красное и белое. Но однажды в Индии перед явно проигрышной битвой он поклялся не брать в рот и капли вина и разбил свой винный кубок. Выиграл сражение и к вину больше не притрагивался…
Джанад позавидовал мертвецу: столетия у него позади, и память о нем крепче мрамора.
Бурная ночь давала себя знать; солнце клубилось в долине злым ангелом; снизу поднимался шум города. Джанад клонил голову, задремывал. Мимо пробежал садовник — Джанад приоткрыл глаза и увидел, что это пестрый удод с хохолком… или это и был садовник, сменивший пиджак на пестрый халат… Но зачем он так быстро бежит по дорожке и бормочет: «Уп-уп-уп?!» Может быть, он даже походил на профессора литературы, сочинявшего такие любопытные утренние стихи на неведомом языке птиц. В них только надо было вдуматься. Птичьи стихи существовали, как и песни дяди Каджира, — песни на верблюжьем языке…
Но вдуматься не дал глухой удар. Джанаду в первый миг пробуждения почему-то показалось, что треснул мрамор гробницы. И, еще не придя в себя, в ужасе он поклялся никогда больше не пить вина.
Странный звук повторился.
Он долетал откуда-то снизу.
Что-то с тяжким ревом передвигалось по улицам города.
Люди, появившиеся к этому времени в парке, замерли. Все лица были обращены к долине. Оттуда послышался треск. Джанад вскочил. Снова хлопнул взрыв, но уже где-то в другой части города. Женщины и дети с любопытством вглядывались в дымку Кабула. По дорожке торопливо прошагал садовник, неся под мышкой ножницы на длинных ручках и пилу с источившимися зубьями. Проходя мимо, он с беспокойством взглянул на Джанада — и поспешил дальше.
Там, внизу, ворочалось и скрежетало железо, и свинец срезал ветви и впивался в стены. Никто здесь, в саду Бабура, не знал, что происходит. Да и большинство жителей города ничего не понимали. Никто не мог предположить, даже и те, кто обстреливал с площади Пуштунистана из танков дом президента Дауда, дворец Арк, здание Министерства обороны, казармы гвардии, что начинается война, которая будет длиннее и разрушительней трех английских, война, которая не закончится и в следующем веке.
Тремя часами позднее над Кабулом взревели самолеты и город, насчитывающий почти две тысячи лет, впервые бомбили. Это были самолеты афганских ВВС, взлетевшие с авиабазы в Баграме, городке в шестидесяти километрах от столицы.
Перестрелка и бомбежка продолжались весь день, на рассвете следующего дня сопротивление гвардейцев было подавлено и ворвавшиеся во дворец военные расстреляли президента, его приближенных и родственников. По радио -сообщили, что наконец-то в Афганистане уничтожена тирания. Из тюрьмы были освобождены враги Дауда, один из них — Хафизулла Амин — выехал на площадь на танке, встал и потряс правой рукой, на которой сверкали в густом апрельском солнце наручники. Кабульцы, видевшие это, взревели и воздели руки в ответ.
Вернувшемуся поздно вечером Джанаду не пришлось мямлить и бледнеть, объясняя часовщику причину своего отсутствия. Бледен и насторожен был сам часовщик. А его жена Мирман-Розия, подавая чай, глядела на Джанада подозрительно. Змарак Кокуджан ограничился только вопросами о сути происходящего. Как будто это было известно Джанаду. Но он складно пересказывал то, что слышал раньше в университете, и то, что ему удалось узнать на улицах. Лазуритовый глаз Змарака вперился в него, стал необыкновенно черен и глубок… Конечно, часовщик понял, что парень знает больше, чем говорит. Но допытываться не стал. Джанад невольно возблагодарил стечение обстоятельств.
Стечение обстоятельств вскоре было названо апрельской революцией.
30 апреля Военный революционный совет объявил в своем первом декрете о том, что отныне Афганистан является демократической республикой, его главой назначается Нур Мухаммед Тараки, заместителем — Бабрак Кармаль, первым заместителем и министром иностранных дел — Хафизулла Амин.
Больше в городе не стреляли.
Глава третья
Вокруг обсуждали последние события. Большинство — с удовлетворением. Дауд много обещал, но кому жилось легче? Он запретил деятельность всех партий: НДПА, Шоален джавид, Ихван уль-муслимон, Мусульманская молодежь. Но ни одна из партий не прекратила ни на мгновение своей деятельности. Братья-мусульмане взялись за оружие. Страна как была нищей, полуграмотной, так ею и оставалась. Все стоило дорого, работу найти было нелегко. И на отчаянные письма сестры из Мазари-Шариф (ее муж потерял работу на заводе минеральных удобрений, а у них было пятеро детей, и только двоим больше -десяти, и муж хватался за любую работу: чистил арыки, подновлял дувалы, ремонтировал велосипеды, бензиновые китайские лампы, но выручал лишь -гроши, так что хорошо, если за весь день им удавалось поесть пшеничной -похлебки) Мирман-Розия отвечала, что у них не лучше.
На базарах, на автобусных стоянках, на перекрестках — всюду можно было встретить нищих. Да и многих кабульцев с первого взгляда нельзя было отличить от нищих: одеты кое-как, в залатанные рубашки, коротковатые шаровары, на ногах сандалии из автомобильных покрышек, в холода кутаются в рваные байковые одеяла, голые ноги в резиновых калошах синие. Старики собирают подпорченные фрукты на базарах. Мальчишки снуют с мешками, цепляя все, что может служить пищей огню: бумажки, картонки, щепки, сухие листья, навоз. В сильные морозы утром на улицах находят окоченевших людей. Поздно вечером идти по городу опасно. Не найдя работы, многие возвращаются в кишлаки — «есть глину», другие соглашаются доставлять контрабанду из Ирана, Пакистана, третьи берутся обрабатывать в горах поля индийской конопли и мака, четвертые уже везут гашиш и героин, запаянный в целлофан, — соседям.
О Дауде почти никто не жалел. Жалели гвардейцев, попавших под огонь, и их командира Сахиб Джана, сочувствующего нападавшим, но при этом дравшегося с ними до последнего. Сахиб Джан — пуштун, верный кодексу чести — Пуштунвалаю.
К бывшему президентскому дворцу — теперь он назывался Домом народа — отовсюду приходили люди: посмотреть на испещренные пулями стены и покричать в знак одобрения. В Доме народа располагался Революционный совет. Сюда прибывали и жители провинций. На площади пылали костры из «дел» освобожденных заключенных. Новая власть уже в месяце близнецов[26] выступила с программой преобразований, называвшейся так: «Основные направления революционных задач». Программа сулила сытость, равенство пуштуна и хазарейца, контроль над ценами, работу, образование, равноправие женщин.
Многие чиновники различных учреждений были заклеймены мздоимцами и казнокрадами и смещены.
Сахиб Джан, захваченный в плен, казнен.
В газетах «Анис», «Хивад» писали, что золотой корабль революции должен переплыть кровь, такова диалектика (афганцы не видели кораблей, и это поражало их воображение особенно сильно); писали, что Кабульский университет все эти годы правления Дауда, пособника империализма и черного принца гегемонизма из Китая (но он был пуштуном, просто газетчики иногда захлебывались в пышных словесах), да и раньше, при короле Захир-шахе, был плацдармом сопротивления; упоминалось, что среди его студентов числились: Гульбеддин Хекматиар, Ахмад-шах Масуд, Бабрак Кармаль, а Бурханутдин Раббани являлся преподавателем.
Часовщик читал газеты, и в его взгляде, обращенном на своего постояльца-студента, сквозило беспокойство. Наверное, я и сам был виноват; после случившегося в ночь на 27 саура[27] я производил впечатление заговорщика, терзаемого страхами. Я хотел поговорить с часовщиком обо всем этом, но в послед-ний момент останавливался. Я побаивался его взгляда, особенно того глаза, который был темен, как лазурит. Уж лучше пусть считает меня заговорщиком, смутьяном, чем беспутным балбесом.
Змарак Кокуджан не был богат, но вечерний чай у него всегда забеливался сливками, и праздничная чалма была из щелка, и Мирман-Розия носила по праздникам шелковую голубую чадру, а ее пальцы украшали золотое колечко и перстень с изумрудом. У бедняков ничего этого не было. А новая власть всюду трубила о любви к беднякам и ненависти к богатеям, с которыми и не церемонилась. Отовсюду доходили зловещие слухи о том, как тому или другому состоятельному человеку новая власть «купила билет», так это называлось. «Купили билет» однажды и соседу-ювелиру: он исчез за стенами Пули-Чархи; все его сбережения конфисковали; за отцом последовал старший сын; жена с оставшимися детьми, победствовав, выехала в деревню к родителям; а дом ювелира занял царандоевец[28].
Часовщику на склоне лет совсем не хотелось «получить билет» в Пули-Чархи, хоть это и совсем близко, считай столица, ну, пригород — в пятнадцати километрах на равнине, но он предпочел бы остаться здесь. Из Пули-Чархи редко возвращаются. И никогда — целыми и невредимыми. Джанад ловил на себе внимательный, изучающий взгляд часовщика. Разговаривая со своим постояльцем, тот тщательно подбирал слова… Новые веяния и подступающая старость лишили его способности отсеивать золотые крупинки от речного песка, как когда-то на Амударье с другом Каджиром.
И я ожидал со дня на день, что хозяин попросит меня подыскать другую комнату, невзирая на старую дружбу с дядей Каджиром. Хуже не придумаешь. Самая плохонькая комната в Кабуле стоила полторы тысячи афгани. Где взять такие деньги? Да я уже и привык к этому месту у подножия Шер-Дарваз, к этому дому с часами, даже к скупой и неуступчивой желтолицей Мирман-Розии.
* * *
Однажды, когда часовщика не было дома, Мирман-Розия как бы невзначай заглянула ко мне и завела разговор о том о сем… Вдруг заинтересовалась книжками, лежавшими стопками у чарпайи, — вылитый агент спецслужб из индийского кино. В ее руках оказалась «Книга песен» Абу-ль-Фараджа. Чтобы утолить ее любопытство, я взял Книгу, раскрыл и начал читать первую попавшуюся страницу. Тетушка Мирман-Розия слушала, поджав узкие губы, сощурив черные глаза.
«Я подошел, — читал я, — к дому Башшара, когда Башшар сидел у ворот, и увидел, что он слеп, уродлив и толст, и сказал себе: └Будь проклят тот, кто считается с таким вот!“ Я долго стоял там, глядя на него. В это время к нему подошел какой-то человек и проговорил:
— Такой-то поносил тебя у эмира Мухаммада ибн-Сулаймана и болтал, что ты немногого стоишь.
— Неужто он осмелился? — спросил Башшар.
Тот человек ответил:
— Да.
Башшар опустил голову и сидел молча, тот человек сел возле него, и я тоже сел. Проходили люди и приветствовали Башшара, но он не отвечал им. Они все останавливались и смотрели на Башшара, у которого вздулись жилы на шее и на лбу. Прошло недолгое время, и Башшар произнес самым громким и звучным голосом:
— Мне сказали, что…» — тут я запнулся, пожалев, что выбрал именно этот кусок, но быстро нашелся и поменял «познавший свою мать» на «такой-то»:
…такой-то позорил меня
У эмира, но разве есть надо мной эмир?!
Мой огонь зажжен, и дом просторен
Для гостей, и пиры мои многолюдны.
Меня почитают и боятся друзья и враги,
Я словно лев в логове,
Когда голодна его подруга, и он промахнулся на охоте,
И слышен его рык у края дороги.
И, клянусь Аллахом, у меня затряслись поджилки и мурашки пробежали по спине, и он сразу вырос в моих глазах, так что я сказал себе: └Хвала Аллаху, охранившему меня от такого зла!“»
На желтом носу Мирман-Розии появилась испарина, пока она внимала мне. Отрывок произвел на нее впечатление. Она спросила, кто такой этот рыкающий Башшар? Я отвечал, что поэт арабов, живший очень давно. Он был слеп от рождения, но писал лучше многих зрячих:
Пыль сражения, поднявшаяся над головами,
И наши мечи подобны ночи и звездам, которые все падают,
Одна за другой.
Уже ребенком он сочинял стихи, и его языка побаивались. А когда вырос — его всячески задабривали. Никому не хотелось прослыть в веках скрягой или трусом, лжецом или просто человеком, чья шея подобна шее страуса, а сам он араб из бутыли, то есть родословная его под сомнением, и он напрасно бахвалится. В мире больше нет народа, который бы так трепетно относился к стихам. Ну, может быть, еще мы, афганцы. Но у нас не было своего Отца Радости, как переводится имя Абу-ль-Фараджа, написавшего «Книгу песен», десять томов о поэтах и музыкантах. Из-за поэтов у бедуинов разворачивались настоящие -битвы.
Я заколебался, рассказывать ли и о том, что с некоторыми поэтами и певцами те же щедрые повелители и их везири иногда расправлялись по-свойски, как с опасными преступниками и лютыми врагами: заковывали в цепи и бросали в темницы и ямы, приказывали бить по пяткам, пока поэт не обделается, и потом заставляли пожрать «произведенное»; и тот же Башшар был забит до смерти плетками, — а жители Басры, узнав об этом, ликовали, славили Аллаха и поздравляли друг друга с избавлением от бича немилосердного — языка Башшара. Забить слепого семидесятилетнего поэта насмерть и бросить его труп в воды Тигра — это, конечно, пятно несмываемое, но и еще одно подтверждение чуткости арабов прошлых времен.
Нет, я решил об этом умолчать. Зачитал из «Книги песен» другой отрывок, где описывалась внешность Башшара.
Башшар был огромного роста, крепкого сложения, с крупным лицом, длинным и изрытым оспой; глаза у него были выпучены и заросли диким красным мясом, — его слепота была самой отвратительной, а вид самым ужасным, но когда Башшар, хлопнув в ладони, откашлявшись и сплюнув на обе стороны — таков был его обычай, — начинал читать, происходило чудо. (По-моему, еще никто лучше не объяснял, что такое поэзия.)
«Он что, — спросила Мирман-Розия, — только и писал, что про пыль да драки? Да поносил обидчиков?»
«Нет, — ответил я. — В него влюблялись, хоть он и был страшен. И он писал об этом».
Взгляд мой упал на строки, и я их прочел Мирман-Розии:
Кости Сулаймы, моей возлюбленной, —
Это сахарный тростник, а не кости верблюда,
И если поднесешь к ней луковицу,
Запах мускуса перебьет запах лука.
Мирман-Розия засмеялась: «И это стихи о любви?»
«Нет, это не самые лучшие строки, — спохватился я. — Это как раз пример не очень удачных строк из ранних стихов. Вот другие:
О, если бы я был разрезанным ароматным яблоком,
О, если бы я был стебельком благовонной травы,
Чтобы она почувствовала аромат и восхитилась им,
А когда мы остались бы наедине, я предстал бы перед ней
В облике человека.
И она ударила бы по струнам лютни, склонившись от
Радости,
И запела бы, не скрывая ликования…
Не убивает Аллах того, чья любовь продолжается,
Но иногда Аллах убивает…» —
я запнулся и, быстро выговорив: «изменников», захлопнул книгу и сказал, что лучшие стихи о любви писали все-таки наши Джами и Хафиз. Но Мирман-Розия возразила, что вот это стихотворение слепца ей как раз понравилось…
И желтое ее лицо вдруг помолодело от улыбки. Она ушла, успокоенная, а я вдруг подумал, что ведь эта женщина — Хавва[29] часовщика.
Но нет! Я знал, что у Хаввы лицо было светлое, глаза — нежно-карие, черные косы и в левой ноздре серебряный цветок. А я недостоин был даже думать о ней.
Похоже, наш разговор произвел благоприятное впечатление на Мирман-Розию, и, наверное, она успокаивала своего саиба[30] насчет меня, но события развивались не лучшим образом.
Настал черед «получить билет» и другому нашему соседу, иранцу. Его автомобиль остановили за городом, на перевале Хайрахана по дороге в Чарикар,— он вез туда двух студентов, направлявшихся, как выяснилось, на встречу с людьми Масуда, засевшего в Панджшере. С собой у них были списки добровольцев, готовых вступить в его отряды, и крупная сумма. Таксист угодил в Демазанг[31].. Через месяц, правда, Хусейна-хана э-Явери выпустили. Но он уже не хотел искушать судьбу и, задешево продав дом и имущество, уехал в Мешхед, где у него жили родственники.
Странно было, что студенты везли с собой эти списки, — может, они их составили уже в тюрьме?
Снова в этих делах были замешаны студенты нашего университета. Но я не принадлежал ни к какому движению. Моей партией была партия книги. Что я и пытался внушить тетушке Мирман-Розии. Лучшими аятами Книги я всегда считал эти:
Читай! Во имя Господа твоего, Который сотворил,
Читай! Ведь Господь твой щедрейший,
Который научил тростинкой для письма,
Научил человека тому, чего тот не знал[32].
* * *
К этой партии можно было причислить и моего нового друга — студента богословского факультета Кемаль эд-Дина.
Кемаль эд-Дин сразу выделялся среди студентов своего факультета. Будущие богословы носили национальную одежду: длиннополые рубашки, изар, жилеты, накидки, чалму, колах. А Кемаль щеголял в европейском костюме. Все будущие богословы с пеленок отращивали усы и бороды, ведь носить короткую бородку истинному мусульманину предосудительно, ибо сказано: «Старайся отличаться от многобожников, позволь бороде расти и подстригай усы». Кемаль не позволял бороде расти, тщательно выбривая щеки и подбородок, и -оставлял лишь усы.
Кемаль эд-Дин всегда был невозмутим. Иногда даже казалось, что он дремлет на ходу: из-за его привычки говорить с паузами и оттого, что глаза его всегда были полуприкрыты. Голос у него был немного гнусавый, с хрипотцой от турецких сигарет.
Отец Кемаля был директором завода, выпускавшего кока-колу, и совладельцем небольшой газеты. А дед — долгое время имамом мечети Пули-Хишти; но под конец он отошел от дел, принял обет молчания, и Кемаль, появившийся на свет уже после этого, так и не слышал его голоса.
Внук, казалось, не собирался идти по стопам деда; после окончания лучшего лицея «Хабибия» он уехал в Каир, но, проучившись год на инженерном факультете в Аль Азхар[33], внезапно вернулся и поступил на теологический факультет Кабульского университета.
В день нашего знакомства в пустой библиотеке я, честно говоря, подумал, что неучастие Кемаля в демонстрации объясняется элементарной опаской. Ведь даже богословы вышли на улицу. Идеи исламской революции носились в воздухе, западный ветер доставлял их контрабандой — из Ирана. Сам-то я считал свои переживания выше всех этих волнений, называемых историей.
Но Кемаль эд-Дин боялся не возможных притеснений за участие в демонстрации и не стычек с полицией. Он был мутаваххидом, или одиночкой в городе, и настольной его книгой был труд Ибн-Баджи «Устроение жизни уедини-вшегося».
Ибн-Баджа в своем трактате писал, что все известные ему в шестом столетии хиджры[34] города делают души больными. Кемаль эд-Дин считал, что за истекшие восемь столетий ничего и не изменилось. И уберечься можно, лишь облачившись в броню уединенности. Каждый мыслящий человек в этом мире — чужак. И во мне он разгадал именно чужака. Правда, на первый взгляд это противоречит его устремленности к уединенности. Но какова была цель мутаваххидов Ибн-Баджи? Идеальный Град. Как же его построишь в одиночку?
Не бред ли это?
Бред в этом Багдаде, пестром, кипящем и клокочущем, над которым гудят, заходя на посадку разноцветные «боинги», доставляя туристов и бизнесменов со всего мира, и по ночам в его небе прочерчивают свои пути чужие спутники, а у колонны Независимости перед Министерством обороны мерзнет в калошах на босу ногу оборванный сопляк.
Но где же еще об этом и помышлять, как не здесь, в двухтысячелетнем -городе, больном и кичливом, пышном и нищем, влекущем с той же силой, что когда-то заставляла тосковать сердце Бабура и многих безымянных стран-ников.
Впрочем, демонстранты, марксисты, маоисты, братья-мусульмане тоже к чему-то подобному стремились. Но Кемаль эд-Дин утверждал, что задача -выполнима только объединившимися одиночками. Тут было самое уязвимое -место его градостроительного плана. Кого из одиночек заставишь объединяться? Как?
Кемаль нашел решение — в суфийской идее «4000». Суть этой идеи такова: в мире всегда есть 4000 тайных праведников, хранителей традиции, которые порой и не знают, кем они являются на самом деле. И уж тем более объединившиеся не могут знать о своем объединении. А оно существует. Это и есть градостроители.
Ну так вот, разве может одиночка участвовать в каких бы то ни было демонстрациях?
Мне идея «4000» показалась занятной. Кемаль утверждал, что каждый человек рано или поздно сталкивается с одним из них, но не распознает посланца. Ведь у него на лбу не написано, что он один из четырех тысяч. И эти люди вообще на первый взгляд неприметны и могут быть кем угодно: хлебопеками, чиновниками, верблюжьими погонщиками.
Я признался, что когда-то что-то подобное думал о своем хозяине — часовщике. Но понял, что ошибся. Просто меня очаровал его род занятий.
Кемаль ответил, что и сам был подвержен этому. Узнав, например, что великий Аттар держал аптекарскую лавку — за что и был прозван Химиком, — он с благоговейным трепетом входил в аптеку на углу и принимал из рук аптекаря порошки и таблетки как средства просветления. Да даже и сейчас он читает «Бхагавадгиту», и любой индус в своем высоком ярком тюрбане, торгующий тканями на Чар-Чатте, ему представляется если не Кришной, то уже одним из Пандавов точно. Хотя кшатрий и не стал бы заниматься делом вайшийи — торговлей… Но времена изменились, и Кришна может служить флейтистом в оркестре, а Арджуна — поставщиком тяжелой военной техники — танков, сиречь колесниц.
«Но часовщики все-таки особые люди, — сказал я. — Каждый день запускать и останавливать часы — это же не лепешки печь, правда?..» Кемаль улыбнулся. «Ну, если бы он, как Химик, умел еще останавливать время!»
«Тогда бы я попросил его перевести стрелки назад, до того дня, когда пошел с Якуб-ханом на └Кривое колено“», — подумал я, но ничего, разумеется, не сказал Кемаль эд-Дину.
Кемаль эд-Дин был настоящим книжным верблюдом. Он в Кабул и вернулся, чтобы получше загрузиться здесь. Ведь недаром говорится, что великаны приходят из Афганистана. Руми, Санайи, Джами, чье полное имя — Мастер Света Веры, Раб Милосердного из Джама; Али Шир Навои, Сейид Нуриддин, Али аль-Худжвири. И неспроста одна двухсотлетняя книга так и называется — «Ключ афганцев». В Кабуле особая аура, это понимаешь, оказавшись за границей. Здесь другое время. И сам Кабул — бесценная книга. А еще есть Мазари-Шариф с гробницей Али, Газни, Герат, Кандагар, где хранится плащ пророка. В Кабуле явно кто-то из мастеров сказал времени: «Замри!» — и с тех пор оно течет неохотно.
И вместо того, чтобы предаваться тоске, слушать печальную музыку и смотреть в «Ариане», что на площади Пуштунистана или в «Кабуле» индий-ские фильмы, воображая их снами наяву, — а во сне так бывает, что у персонажей какие-то другие имена, лица, но на самом деле это ты и те, о ком ты думаешь: Джанад и Умедвара, — и это мы на индийских лужайках; вместо этого я снова торчал в библиотеке у вечно простуженного Кушнаваза и силился постичь «Бхагавадгиту» — «Песнь Господа», о которой говорил высоколобый студент-богослов. Я не хотел от него отставать.
* * *
…В чайной говорить было невозможно, хотя остальные и умудрялись как-то вести непринужденные беседы, — динамики магнитофона дребезжали под напором музыки.
Наперченные кусочки мяса были жестковаты, но все равно вкусны. Да еще со свежими пресными лепешками.
Потом бача принес нам по фарфоровому чайничку с зеленым — для Кемаля — и черным — для меня — чаем. Чай мы попивали из маленьких китай-ских пиалушек в фиолетовых причудливых разводах, без сладкого. Настоящий чай нелепо чем-то закусывать.
Кемаль сидел спиной к солнечной улице, по которой изредка проезжала какая-нибудь машина или куда-то спешил прохожий. А я видел ее: пыльную, глиняную — ни дать ни взять кишлачную. Только по кишлакам все же не ездят такие нарядные автомобили. И там нет таких громадных куполов у мечетей,— он реял в дрожащем воздухе слева, в окружении сияющих кедров.
Кемаль был одет необычно, в первое мгновение увидев его на пыльном солнечном Майванде, я не узнал его. На нем были изар, свободная светлая рубашка и зеленая чалма. Мы не виделись некоторое время, около месяца, я болел, простыв в ледяном потоке в Пагмане, куда мы отправились провести выходные с Няхматуллой и Якуб-ханом; было очень жарко, и я рискнул искупаться. Вид Кемаля меня удивил: «Ты что, только что из Мекки?» — «Нет, конечно», — отвечал спокойно Кемаль. «Прибавлять ли мне к твоему имени звание ходжи?» — продолжал спрашивать я. Он улыбнулся и сказал, что его имя и так подобно верблюжьему каравану. Хотя для путешествия по этой пустыне достаточно и одного. Мы свернули с шумного Майванда и оказались на берегу реки, текущей прямо к подножию раскаленной на солнце горы; на прибрежных камнях стирал мужчина-прачка в засученных штанах; набережная была пустынна. Я рассказал Кемалю о «хаджже» моего дяди. Дело было так.
Однажды ему приснился бактриан необычной золотистой масти; верблюд поистине был хорош, высок, поджар, крепок; лениво хлопал огромными черными глазами, шевелил мягкими губами, словно хотел что-то сказать; и его шерсть сияла на солнце, а может, и без солнца. И все люди выражали свое восхищение и просили показать его в деле. Тут же хозяин придорожной чайханы велел принести дяде полную пиалу чая, чтобы испытать верблюда, его быстрый и мягкий бег. Но мальчишка-прислужник почему-то принес чилим с дымящейся камышовой трубкой. Дядя, впрочем, не особенно удивился, взял глиняный сосуд, наполненный водой, а верблюд сразу пустился бежать под восторженные крики и бежал все быстрей и быстрей, а вода в чилиме даже не плескалась. «Но как в этом смогут убедиться окружающие? — озадаченно думал дядя. — А где они все? И где чайхана? товарищи? караван?»
Дядя видел незнакомые места. С ветерком наносило чье-то понукание: хэш! хэш! — и верблюд бежал еще быстрее, взбивая копытами легкие клубы пыли. И дядя даже увидел, что это настоящие облачка. Он не слышал ни топота, ни стука камней. И только изредка задувал ветерок, срывая дымок из камышовой трубки и донося таинственное: хэш! хэш!
Рощи тополей сменились рощами пальм.
Расступились прозрачные горы.
Здесь ветер задувал сильней, жарко, сек кожу песком. И дядя вдруг увидел черную квадратную глыбу! Она вся переливалась на солнце и трепетала, словно живая. И дядя с криком проснулся. Он был в поту, будто ночью его палило немилосердное солнце, а во рту ощущал вкус дымящейся камышовой трубки.
«Это была святая Кааба, покрытая черным шелком, — утверждал дядя Каджир. — В Мекке не бывал староста нашей деревни Момад, вместо него хаджж совершил зять, но на его деньги, и кого считают хаджи? Старосту Момада. Хотя в Мекке были только его деньги. А той ночью там было его сердце!» -И, значит, полагал дядя, теперь он вправе носить зеленую чалму[35]. Отец с матерью уговаривали его не делать этого. Дядя согласился только потому, что лишних денег у него не было, а дарить ему зеленый шелк никто не собирался.
И дядя Каджир носил старую чалму неопределенного цвета, пропахшую потом и кизяком, довольствуясь тем, что племянник, то есть я, и племянница, то есть Зарцанга, между собой называли его Хаджи Погонщиком.
Кемаль с большим интересом выслушал меня и заметил, что мой дядя, по сути дела, прав. И в свою очередь поведал историю о друге, который побывал в Мекке, вернулся в родной Нишапур и начал обходить святилище гебров[36]. Люди спросили, что он делает. И тот ответил, что ходил так же вокруг Каабы, но никого не встретил. «Так, может, здесь ему повстречается Бог? Это было в Иране?» — уточнил я. «Да», — ответил Кемаль. «И что с ним было дальше?» — «Его вышвырнули из города. Хорошо, что не сорвали живьем кожу, как с Насими. В общем, и мне то же самое хотелось сделать, когда я вернулся из Мекки через тысячу лет. Жаль, все святилища гебров у нас разрушены», — добавил с меланхоличной улыбкой Кемаль.
На это я ответил, что у нас на плоскогорье они еще сохранились, неподалеку от нашего кишлака есть скала, которую все называют «Персидской башней», и она по форме действительно напоминает башню; рассказывают, что на ней гебры оставляли трупы своих сородичей.
«Послушай, — сказал Кемаль, — я бы с удовольствием совершил паломничество на твое нагорье. Тем более что путь туда лежит через Газни.
Друзья, шейхи отправлялись даже в Мекку без крошки съестного. Такова была сила их упования, — говорил Кемаль. — Могли бы и мы отправиться без денег и хлеба. Если мы будем истово уповать, то благополучно проделаем весь путь; нас кто-нибудь подвезет и накормит, хотя бы пастухи. Аллах всех кормит здесь, от букашек, птиц, черепах до слонов и верблюдов. Неужели Он позволит пропасть нам? Если да, значит, мы хуже букашек. В Газни можно отыскать сад, вдохновивший Санайи на его поэму»[37].
«Вряд ли он сохранился, — возразил я. — За столько веков сменились все сады. Газни не раз превращался в руины».
«Да, — откликнулся Кемаль. — Но идею сада ни монголы, ни англичане не могли изрубить и сжечь. Как птица, которая возвращается с юга и кажется нам той же самой — хотя та же самая уже погибла от холода или в когтях ястреба,— в Газни возрастают деревья и цветы того же сада, где однажды отдыхал поэт и услышал речи дурачка, поносившего его. Благословенны дураки и поэты. Но пока мы еще не пустились в эту дорогу упования, может, зайдем в чайхану? У меня есть деньги».
И мы сидели там, слушали музыку, после шашлыка с лепешками пили чай. Я выбирал подходящий момент, чтобы заговорить о «Бхагавадгите», но музыка мешала.
По дороге неторопливо катила серая машина советского производства, сверкая стеклами; их много было в Кабуле, преимущественно «Победы» и «Волги». Я смотрел на нее.
Автомобиль медленно ехал по направлению к мечети и, не доезжая, вдруг остановился. Важно шествовавший господин в длиннополом белом пиджаке и золотистом высоком колахе не обратил на автомобиль внимания, что мне сразу почему-то показалось странным, ведь дорога была пуста. Естественно было бы, если бы он хотя бы обернулся. Нет, он продолжал вышагивать -важно.
И тогда его, видимо, окликнули. Мужчина оглянулся.
Из автомобиля проворно вышли двое молодых мужчин в приталенных светлых рубашках с большими воротниками, в темных наутюженных брюках, и один из них начал что-то говорить с улыбкой, второй в солнцезащитных очках загородил дорогу; дверцы автомобиля были гостеприимно распахнуты.
Кемаль по моему лицу и движению губ понял, что надо оглянуться, и обернулся.
Чернобородый господин пребывал в явном замешательстве. Женщина, шедшая за ним позади, остановилась покорно поодаль, ее лица нельзя было рассмотреть, лишь чернели пятна глаз под сеткой желтой паранджи. Мужчина дотронулся до бороды с проседью и неожиданно взглянул прямо на нас, сидевших в чайхане через дорогу. Так, по крайней мере, мне показалось.
С лица говорившего не сходила улыбка. Он придерживал распахнутую дверцу. Шофер не выходил и ждал их. Мужчина шагнул к автомобилю, покорно нагнулся и сел. С ним рядом сразу уселся улыбчивый — с другой стороны — второй, и автомобиль плавно отъехал и заскользил дальше. Женщина в желтой парандже осталась стоять одна там же, провожая взглядом автомобиль.
Кемаль отвернулся, взялся за чайничек.
Джанад продолжал смотреть на женщину. Магнитофон разрывался на части от счастья влюбленных певца и певицы. Кемаль допил чай и взглянул на Джанада. Тот последовал его примеру, и, расплатившись, они вышли. Женщины в желтой парандже уже нигде не было.
Мы молчали некоторое время.
Я вспомнил историю таксиста Хусейна, ювелира с нашей улицы.
«Куда они потащили его?»
«Надо взглянуть на донос, насколько он серьезен», — отозвался Кемаль, закуривая турецкую сигарету и предлагая и мне. Я отказался.
«А еще лучше полистать книгу Ибрахима»[38], — добавил Кемаль печально.
Он имел в виду книгу, в которой Ибрахим якобы все расписал до скончания веков. Особенно рьяно искал эту книгу в хранилищах гебров шах Аббас -Великий. Книгу так и не нашли и с досады казнили двух верховных жрецов -гебров.
«Впрочем, — добавил Кемаль, — и сам Ибрахим, и его книга — в воле Того, с Чьего дозволения только и падает волос и лист, Кому только и известно, что несет самка и насколько сжимается и насколько увеличивается ее утроба. Мне кажется, сейчас лучшее время, чтобы начать таваккул — упование. Может, отправимся на твое нагорье прямо сейчас?»
Мы, конечно, решили дождаться зимних каникул.
* * *
Знакомые слова аята вдруг больно просверкнули какими-то новыми гранями в сознании, когда я вспоминал в своей комнате у часовщика события этого дня.
То, что произошло с неведомым прохожим, было буквальной иллюстрацией этого аята Книги. Чернобородый шествовал, ни о чем не подозревая, прекрасно одетый, холеный, уверенный в себе. А утроба самки уже вздрагивала и сжималась. Эта самка порождает настоящее и всегда беременна будущим. Где сейчас этот человек? В застенках Пули-Чархи? А где Кемаль эд-Дин?. И где через час окажусь я сам, Джанад?
…Джанад в доме на Шер-Дарваз следил за медленно проходящей перекрестие рамы рыжей звездой, прислушиваясь.
Зеленовато-рыжая звезда не появлялась из-за перекрестия. Джанад задремывал, просыпался, будто от толчка, и вдруг ясно слышал перестукиванье часов в мастерской.
Город спал, зажатый горами. И небосвод был тверд, земля прочна. Но душная ночь почти неощутимо сотрясалась, как будто в глубине ее что-то происходило. Ночь сжималась и подрагивала, струя песчинки звезд, — черная влажно-горячая прорва.
Мы не смогли осуществить наш план. Зимой в город вошли русские.
Глава четвертая
Джанад вспоминал солдат — афганских и русских, наводнивших в послед-нее время Кабул, — у них были обычные лица, только у русских светлые. Русские в гражданском появлялись в университете, журналисты, писатели, читали лекции по литературе, истории. Джанаду трудно было вообразить лица солдат и офицеров, окруживших в тот день кишлак. Казалось, что это были какие-то другие люди. Их лица представлялись ему какими-то масками, синими, белыми и красными, с длинными языками, волчьими ушами, кабаньими носами и клыками и горящими глазками — такими изображают дэвов миниатюры «Шах-намэ».
Миниатюры «Шах-намэ», образцы гератской каллиграфии, сборники хекаятов — рассказов, веками передававшихся из уст в уста, историко-филологи-ческие труды Академии Пашто толына, кипы ежегодника «Ды Афганистан -каланый», тома пушту-персидского словаря и фарси-пушту словаря, -подборки журналов «Кабул», «Важма», «Адаб», «Кандагар», «Кадастровая книга шейха Мали», сборники стихов, фолианты Ариана даират уль-маариф[39] — этот мир немеркнущих красок, окружавший Джанада с тех пор, как он -переехал в Кабул, взошел на мгновенье в его сознании, как луна, и тут же -погрузился в черную пучину.
А луна — каменный белый ком — все выше поднималась над черными садами и стенами, так что вскоре даже в комнате стало светлей. И кувшин можно было сразу найти. Джанад напился, вытер губы, прислушался. Было тихо. Даже шакалы не заводили свою песню. Наверное, пировали в том саду неподалеку от мечети.
Все ушли, а Джанад как будто остался здесь смотрителем. Но сюда ни разу так никто и не заглянул. Жители соседнего кишлака перестали ходить дорогой мимо кишлака, предпочитая другую, неудобную и длинную. И никто не -позарился на эти сады. А Джанад живет здесь, как полоумный. Словно заступил на место Афзаля. Но Афзаль хотя бы слышал голоса. Джанаду не раз приходилось наблюдать его разговаривающим с невидимым собеседником. -Может, у него были те же собеседники, что и у пророков. Но почему они выбирают дурачков? Что это значит? Небо звучит только в ушах умалишенных да в книгах.
…Вот почему так хорош был мир книг. И не потому ли Джанад с детства полюбил слово. И сейчас ему хотелось вновь оказаться в Кабуле — среди книг, как среди башен.
Клянусь небом — обладателем башен,
и днем обещанным,
и свидетелем, и тем, о ком он свидетельствует!
Убиты будут владетели рва,
огня, обладающего искрами.
Вот они сидят над ним
и созерцают то, что творят с верующими[40].
Джанад смутился, сразу вспомнив эту суру, называемую «Башни».
Он слишком хорошо знает всю кладку[41] башни Аравийской. И то, что она — лучшее из убежищ. Но покоя там не найти.
«О, пророк! Побуждай верующих к сражению. Если будет среди вас двадцать терпеливых, то они победят две сотни…»[42]
Пророк вначале был верблюжьим погонщиком, а потом вступил на путь воина и сам много сражался и однажды во время сражения бросил горсть песка во врагов, желая иметь столько же воинов. На пути воина Аллаха и горсть песка — сила.
Кемаль эд-Дин говорил, что воинственный дух и пыл Книги надо понимать как призыв к джихаду великому: джихаду сердца, а не меча. И он до сих пор в Кабуле, хотя некоторые его сокурсники уже ушли к Раббани, Хекматиару и Масуду или разъехались кто куда. Его отец тоже уехал в Пакистан, перед этим угодив в Пули-Чархи, — Джанад сопровождал Кемаля к этой серокаменной цитадели на равнине в пятнадцати километрах от Кабула, где сотни человек ждали перед воротами свидания с близкими; над вратами красовалась -надпись:
Центральная тюрьма
демократической республики Афганистан
И еще одна:
Тюрьма — школа переобучения
В двух бараках производили обыск посетителей, оформляли документы и ставили всем печать и роспись прямо на руку. Вырвавшиеся оттуда рассказывали, что приговоренных расстреливают прямо во дворе и там же их зарывают, поливая обильно водой землю.
Правда, отца Кемаля вскоре отпустили благодаря заступничеству родственника из Министерства ирригации. В его газете была опубликована корреспонденция об одном из лагерей беженцев в Пакистане; статью сочли провокацией. Но отец Кемаля был совладельцем газеты, а не редактором, — эту простую истину и донес до высочайших кабинетов родственник из Министерства ирригации. Тогда взяли редактора. Журналист успел сбежать. Газету закрыли. Отец Кемаля свернул дела и выехал в Пакистан. Но Кемаль эд-Дин остался. Хотя над ним, как и над другими студентами, нависал закон о призыве в армию. Всем учащимся после сдачи экзаменов в каждом семестре продлевали отсрочку — до следующего семестра. Но могли и не продлить, даже если экзамены и сданы успешно. Все зависело от взаимоотношений студента и преподавателей, от приязни-неприязни и, разумеется, от подсказок товарищей из Министерства просвещения, получавших, в свою очередь, мудрые советы -товарищей из МВД и госбезопасности.
Кемаль эд-Дин отпустил бороду и не снимал зеленой чалмы и длиннополой рубахи. Лицо его было холодно-суровым; казалось, он стал старше сразу на несколько лет. Впрочем, глаза его оставались все такими же полуприкрытыми. Свое положение он называл «таваккул» — упование. «Уповать, — объяснял Кемаль, — это значит отказываться от будущего. У меня нет будущего. Да и настоящее не мне принадлежит». Твердость сверстника, который, казалось бы, в силу происхождения должен быть изнежен, нетерпелив и более благоразумен, вызывала удивление. Ставя себя на его место, Джанад думал… О чем он думал? О ком? — вот как точнее звучал вопрос. Конечно, тогда бы все было иначе. Заргуншах с радостью породнился бы с ним. Правда, неизвестно, увиделись бы они когда-нибудь с Умедварой. Какая нужда загнала бы его, столичного жителя, учившегося в Каире, на плоскогорье с редкими деревнями? Но ведь что-то вынудило его — Кемаля — предпочесть Кабул другим городам. Нет, он довольно странный человек.
Сразу после убийства в октябре восемьдесят первого Анвара Садата, совершенного одной из группировок «Братьев-мусульман», Няхматулла вдруг обратил пристальное внимание на Кемаля. Несколько раз он заговаривал с ним, но Кемаль отвечал сухо, коротко и, прощаясь с Джанадом, уходил. Няхматулла расспрашивал Джанада о его друге-богослове. «Это не человек, а верблюд, нагруженный знаниями», — отвечал Джанад. «Он ведь учился в Каире?» — уточнял Няхматулла. «Ну и что?» — «Ничего, но не принес ли он египетскую заразу, лихорадку Нила?» Няхматулла намекал на то, что именно на египет-ской почве взошло движение «Братьев-мусульман». Но его намеки были просто глупы. «Братья-мусульмане» давно уже действовали по всему миру, в том числе и в Афганистане. «Просто я размышляю, — ворчливо отзывался Няхматулла, шевеля густыми бровями и тяжело глядя вослед студенту-богослову, — что могло его заставить приехать сюда учиться?» — «Каирский университет — древнейший в мире». Он в задумчивости скреб толстыми пальцами тучную иссиня-черную щеку, косил карий глаз на Джанада. «Тебе не понять этого человека, дружище Няхматулла, ты будешь рыться в соломе, а ослов просмотришь», — напомнил Джанад рассказ о таможеннике, который знал, что Насреддин промышляет контрабандой, но поймать его не мог, сколько ни копался в тюках соломы, перевозимых Насреддином, и однажды в сердцах даже сжег их, но Насреддин все равно богател; и, лишь отойдя от дел и попросив Насреддина открыть секрет, таможенник узнал всю правду: через границу тот переправлял ослов.
«Да нет, — сказал Няхматулла недовольно, — можно узнать и раньше, можно и ослов заставить говорить».
Няхматулла из весельчака превратился в хмурого человека, и шутки его были мрачны. Джанад с изумлением вспоминал те дни, когда они вместе с Няхматуллой и Якуб-ханом устраивали пирушки где-нибудь в парках Пагмана, слонялись по магазинчикам Нового города, не пропускали ни одного нового фильма в «Зайнабе», «Кабуле», задирали длинноволосых, как девушки, белолицых харибов в цветастых рубашках, рыщущих повсюду в поисках древних монет и всяких безделушек, индийской конопли и терьяка[43], и сами баловались чарсом в чайхане у Мама Ачари на Зеленом рынке, споря о харибах, о фильмах — и о чем только не споря, и даже сами хотели снимать кино, а на каникулы собирались в гости к Якуб-хану, в этот медвежий угол — Нуристан, на охоту. А сейчас Якуб-хан там один, ну, точнее, с единомышленниками, как здесь — Гвардеец, и неизвестно, чем может закончиться его встреча с толстяком Няхматуллой, пожалуй, он к нему в гости. Время споров кончилось, спорщики приступили к делу.
«И сражайтесь на пути Аллаха с теми, кто сражается с вами, но не преступайте,— поистине Аллах не любит преступающих!»[44]
Но вот друзья преступили через дружбу.
Сражайтесь…
«И почему вы не сражаетесь на пути Аллаха и за слабых из мужчин, и женщин, и детей, которые говорят: └Господи наш! Выведи нас из этого селения“»[45].
А жителей этого селения никто не вывел. Где был Гвардеец со своими моджахедами? Где был Хидр и все ангелы с пророками? Где были сердобольные харибы и собратья дар-уль-ислам?[46] Нет, весь мир оставил деревню на этом плоскогорье на поругание.
Джанад глотнул воды из наполовину белого кувшина, посмотрел в окно на слепое око луны. И сюда, в башню Сур и Аятов, проникали этот свет и горький дух несчастья, смерти, унижения.
Кемаль говорил, что, может быть, вся вселенная — Коран. И тогда кто мы? Лишь буквы. Так учил Фазлуллах Наими из Тебриза. А в лице человека просвечивают святые буквы имен Творца. Сын Тимура казнил его. Потом настал черед и его ученика Насими. Будучи одаренным, он складывал крупицы вселенной в вереницы стройных страстных стихов, бродя по городам[47]. В сирий-ском Халебе власти схватили какого-то юношу, читавшего его стихи, и приговорили к казни. Оказавшийся здесь же Насими явился в суд и был казнен -вместо юноши. С него содрали кожу: у этого сочетания букв оказалась такая же кровь, как и у остальных смертных. И его кожа, кости сгнили в земле. -Но голос не истлел. Блуждает по медресе и караван-сараям, по библиотекам и комнатам глиняных жилищ[48].
Кемаль считает его даже выше Руми и Джами. В его стихах есть какая-то мученическая истовость, словно поэт предчувствовал казнь в Халебе.
…Разбитые, простреленные лица тех, кто жил здесь, — имена ли Божии?
Если этот мир Книга — он скверно написан, грязью и кровью. Неужели у Всевышнего не было других чернил?
«Читай! Во имя Господа твоего…» А разве не читали молитвы в то утро, когда шурави[49] окружили кишлак?
Почему же Твоя завеса не стала прочнее пуль?[50] Прочнее ненависти жрущих сало свиньи, поклоняющихся мертвецам, мертвецки напивающихся, забывших, что когда-то они сами были людьми писания.
Ты дал им вернуться в казармы, где они будут отдыхать и отъедаться, а потом их наградят, и они уедут домой, доблестные воины, — ими будут гордиться жены, а дети в восхищении станут трогать награды — нашу запекшуюся кровь.
В душной ночи все молчало: уснули в своих гнездах птицы, потрусили в степь насытившиеся падалью шакалы, луна достигла высшей точки в небесной тверди и, казалось, тоже струила жар, запах пыли, и гари, и мертвечины.
* * *
Проснулся я, услышав шум.
Это был звук работающего мотора.
В комнате с небелеными глиняными стенами было светло. С солнечным светом в окно вливались птичьи голоса.
Я вскочил, подбежал к окну, но отсюда нельзя было увидеть дорогу. Тогда я поспешил на крышу. Я чувствовал себя, как те мореплаватели, что попадали на необитаемый остров. Хотя на самом деле я давно мог уйти отсюда, но почему-то не в силах был сделать это, на меня напало какое-то отупение. А ведь я мог последовать за отцом и сестрой, ушедшими с остальными в Пакистан, или вернуться в Кабул. Но что-то удерживало меня здесь. Может быть, мысль о том, что я никогда не вернусь сюда. Или что-то другое. Возможно, даже какое-то предчувствие. Словно я — как когда-то дядя Каджир перед гробницей Али — должен был испытать судьбу.
Я вышел на крышу, ощущая босыми ногами глину, так и не успевшую остыть за ночь, сразу увидел на дороге машину и пригнулся, спрятался за выступ. Это была бронированная темно-зеленая скуластая машина с несколькими толстыми мощными колесами, башенкой, в которой торчал ствол; издалека я не мог определить, наши или шурави. Хотя — какие «наши»? Кто тут друг и кто враг?
Машина скрылась за стеной и деревьями, следом на отрезок дороги выплыл в туче пыли танк и вскоре тоже исчез. Больше не появлялось никаких машин, но рокот моторов не утихал и не отдалялся; я глядел; но и дальше по дороге они не появлялись. И вдруг все стихло, словно машины сквозь землю провалились,— и это было бы самое лучшее! Снова тишиной завладели птицы. Я не знал, что и предположить, куда они подевались? И что сулит мне встреча с этими людьми?
Не лучше ли спуститься в комнату. Там, у чарпайи сандалии, кувшин с водой, в углу мука, сушеный тутовник, курут[51], на окне четки из черного дерева, подаренные покойным дедом из Газни, — они сразу поймут, что дом обитаем. Хуже будет, если они решат, что я прячусь, пытаюсь скрыться. Я за это революционное время наслышался всяких историй о столкновениях с солдатами, с моджахедами и просто с бандитами. Один парень утверждал, что он спасся только благодаря быстрым ногам: его окликали аскары[52] в пригороде Кабула, но он поспешно уходил среди платанов и кустов, потом и вовсе побежал, и когда те спохватились и начали палить, он был уже далеко, за стеной чужого сада. Но другой, наоборот, сразу повиновался оклику шурави, хотя случай его был безнадежным: под подкладкой жилетки он нес пятьсот тысяч афгани и пакистанских рупий; произошло это в горах, вокруг никого, только несколько уставших русских солдат с обожженными солнцем лицами, увешанных оружием, да этот Салих и бача с ним. Их привели к офицеру, невысокому, круглолицему, похожему на подростка, но с глазами многоопытного и сурового мужа. Через таджика-переводчика он расспросил Салиха, кто он и куда путь держит. Салих отвечал, что он торговец и возвращается из Кабула. «А почему не по дороге, а здесь, тропами?» — «Тропа безопасней большой дороги», — отвечал Салих. «А чего тебе опасаться?» — «Торговцу всегда есть чего опасаться, — ответил Салих, — дело это беспокойное. Можно сказать, я как солдат». Офицер русский улыбнулся: «Ну, солдат торговли, где же твое оружие?» — «Здесь», — ответил Салих, приставив палец ко лбу. «Ну, мы тебя все-таки обыщем, — сказал офицер. С Салиха сняли жилетку. — Что-то она больно тяжелая, говорят». Вскрыли подкладку. Салих заплакал. «Чего ты плачешь? — спрашивает офицер с детским лицом. — Это же деньги, а не взрывчатка». Велел вернуть жилетку и отпустил Салиха с помощником. И Салих благополучно донес Саиду Джаграну[53] всю кассу.
Внезапно я услышал голоса — чуть ли не над ухом.
«Зайдем сюда?»
«Осторожней..»
По привычке я прошептал: «Бисмилля»[54] — и лег, прижался к глине.
Я лежал совершенно беспомощный, готовый ко всему, — но не к смерти, нет, я хотел жить, пусть эта ближайшая жизнь всего лишь наваждение, забава и игра, но я с этим наваждением накрепко сшит всеми жилами, мне она нисколько не надоела, мельчайшая ее соринка мне мила, как дальняя звезда, и я еще не успел прочесть всех книг, хранящихся в ее библиотеках, и побывать в разных местах; да и не могу я выбросить из головы то, что Умедвара теперь сво-бодна.
«Бисмилля», — повторил я, внезапно вспоминая, как пророка — да пребудет мир над ним! — спас от преследователей паук, заткавший вход в пещеру.
Почему солдаты не вошли в дом Адам-хана, я не знаю. Но это так: я услышал их голоса дальше. И меня окатило волной холода, так что я даже -задрожал.
Вскоре раздались треск и удар.
Солдаты перекликались. Они разошлись по садам и развалинам и что-то вынюхивали. По треску ветвей я догадался, что они собирают фрукты. Мне ничего не оставалось делать, только смирно лежать.
Потом голоса начали отдаляться, стихать. И вдруг взревели моторы. Я осторожно выглянул и увидел танк в клубах пыли, на повороте пыль снесло в сторону, так, что на танке стала видна целая дверь, на башне же в косых лучах утреннего солнца белела эмблема нового Афганистана, детали рассмотреть было невозможно, да я и так знал, что там изображено: нимб колосьев, звезда, дом, раскрытая книга, — и они вписывали в нее свои строки под чужую диктовку.
Дверь, им понадобилась дверь. Они отыскали ее среди черепков и щепок —целую дверь. Целая прочная вековая дверь в степи этого плоскогорья — настоящая добыча. Забирайте, может, она распахнется для вас — в ад, в самое его пекло.
Жаль, что не я ваш привратник.
Немного успокоившись, я сходил к источнику, омылся и совершил намаз. Но, читая аяты обычной молитвенной суры, я слышал призыв другой: «Против них — поворот зла!»[55] — и думал, что я мог настигнуть кого-либо из них в этих садах.
«…Но у меня нет даже табарзина», — думал Джанад, принимаясь за еду после намаза. Кажется, впервые за все это время ему по-настоящему захотелось поесть. Он отламывал куски сухого овечьего сыра, жевал их, запивая -водой, брал горстями сладкий тутовник. И вдруг встал и пошел вон.
Джанад уходил прочь от дома Адам-хана, огибая глиняные глыбы, перепрыгивая через бревна. Утреннее солнце иногда ослепляло его, вырываясь из-за полуразваленных башен, светя в проломы, сквозь листву, — и тогда лучи казались зелеными. Джанад шел все быстрей, как будто боялся не успеть или от чего-то или кого-то отстать, что-то упустить. Птицы громко голосили в ветвях. Небо праздно сияло вверху. А иногда ему мерещилось — что уже внизу. По лицу Джанада скатывались чистые капли пота, застревали в молодой бороде. Когда-то что-то подобное он уже переживал. Это уже было: точно такое ликующее утро. Утро без тени сомнения. Он знал, что ничто и никто уже не сможет помешать ему, что все будет именно так, как написано в книге, ведь сказано пророком, что у каждого своя книга, и к шее привязана птица, и он чувствует веяние ее страниц. И строки проступают на лице этого утра: Джанад прошел почти всю бывшую Верхнюю улицу и остановился перед руинами дома дяди Каджира; пройдя дальше, он внимательно оглядел руины, подобрал кусок балки и начал переворачивать обломки глиняных плит, тихо курившихся пылью.
Глава пятая
И ночью идти было опасно: по небу двигалась меловой глыбой луна, лишь слегка объеденная справа.
Два дня он прождал, устроившись в развалинах дукана Акбара: оттуда можно было быстро добежать до грота и уйти подземной рекой. Но на пыльной -дороге никто не показывался, только ночью крались тени шакалов. От осла, наверное, остался скелет. А луна пышно белела в небе.
Джанад шагал при свете луны, перебирая четки из черного дерева, словно кусочки ночи или углей, и нашептывал зикр[56]:
Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим,
Субхана Аллахи,
Ал-хамду ли-ллахи[57].
Зикром можно окутаться, как вихрем, и идти, не касаясь земли, в зикр можно облечься, как в кольчугу, даже если это всего лишь одно слово — Он.
Зикр, не уставал повторять Кемаль эд-Дин, создает голос силы и задает нужный ритм; у Инайят-хана[58] есть притча об учителе, который вернулся с прогулки по городу в большой радости, и его ученик тут же пустился в путь по городу, чтобы испытать то же чувство, но пришел обескураженный: город представился ему жутким местом, где каждый готов перегрызть друго-му глотку, — отчего же радовался учитель? «Я шел в другом ритме»,— отве-тил тот.
Джанаду хотелось бы вновь окунуться в ту волну, что подхватила его на развалинах дома дяди Каджира. Но тишина плоскогорья, залитого лунным светом, была столь совершенной, что, казалось, зикр, произносимый про себя, звучит в ней оглушающе.
И дыхание было громовым.
На всем плоскогорье он был единственным путником.
Иногда дорогу перебегали фаланги, даже эти небольшие мохнатые на—се-комые с трупным ядом на челюстях отбрасывали тень. А тень Джанада была огромной, бесшумно она ползла по дороге, цепляя головой полынь и кусты верблюжьей колючки, мерцавшей иглами и узкими листьями. И тень уже -пропахла пылью и полынью, обретя одно из свойств плоти. А тело, наоборот, как будто бы делалось невесомым вокруг беззвучного голоса, читающего зикр.
Бесконечное струение арабских слов, податливых и шершавых, как песок, вело за собой. Напев понемногу вытеснял мысли об оставленном кишлаке, о матери и Умедваре, о Кабуле, о людях, которые, возможно, таятся где-то на обочине дороги, — они тоже ждали, как и он, два дня подряд, но выдержали и остались на месте, — а он вышел. Слова свивались, как веревка факира, поднимающаяся вверх, — однажды он это видел на Зеленом рынке… Но ни Зеленого рынка, ни Кабула нет! — есть только зикр, и в него надо уйти, как в светоносный поток, как в сон наяву… Проще, конечно, было бы глотнуть индийского дыма… Хорошо, что Кемаль не умеет читать мысли на расстоянии, он с презрением отвернулся бы от него. Но разве зикр и кружение под музыку не опьяняют?
Но его сейчас вел дух мщения, и луна, которую поэт сравнил с солнечной чашей, нависала над ним скалящейся ослиной мордой.
Ал-хамду ли-ллахи…
Свист впился в него стрелой, разбился где-то в глубине его тела о кости, рассыпался иглами, вызвав судорожный озноб…
И за этим ничего не последовало.
Джанад огляделся: пустые просторы, облитые луной, верблюжья колючка как снопы серебра. Молчание. Он утер пот со щеки, дотронулся до пушистой бороды. «Вот так и будет», — мелькнула мысль. Только не птица и не суслик. А человек. И не один.
Даже птичий свист разбивает вдребезги эти доспехи, сказал он далекому Кемалю. Не прав ли Няхматулла, считающий все это только красивыми метафорами. Бог оставил этот мир и скрылся в книгах.
Правда, Кемаль тут же напомнил бы, что вселенная и есть книга. И у каждого своя книга и своя вселенная. «Прочти твою книгу! Довольно для тебя в самом себе счетчика!»[59] «И обратили Мы их в повествование и разорвали на клочки»[60].
Джанад отвязал бутыль, оплетенную верблюжьей веревкой, глотнул воды, она еще хранила прохладу грота.
Неуверенно он пошел дальше, с необычайной живостью вдруг ощущая все тело от упругих икр, неутомимых стоп до плеч, кистей и влажного языка во рту, до кончиков волос. Левое запястье охватывал браслет часов, подаренных Кокуджаном. Он взглянул на циферблат, отщелкнул липкий от пота браслет, подумал и вовсе снял часы и сунул их в карман рубашки. Слишком блестят.
К зикру ему возвращаться уже не хотелось. Это все-таки скорее мешает. Лучше уж думать о тех, кто поджидает его… Страх наструнивает, обостряет слух, зрение. Хотя может и обманывать, как с этим птичьим или сусличьим свистом.
«А если вы боитесь, то молитесь пешими или конными…
Разве ты не видел тех, которые вышли из своих жилищ, — а было их ты-сячи, — остерегаясь смерти? И сказал им Аллах: └Умрите!“ А потом Он оживил их»[61].
Но Джанад подумал о тех, что не вышли из своих жилищ — и были погребены под обломками.
Плоскогорье молчало. Луна уже достигла высшей точки в небе. Этот белый осел съел полтени Джанада. На дороге Джанад видел свой обрубок с торчащей над плечом палкой.
Он приближался к горам.
Спустился в русло высохшей реки и пошел по нему. Берега скрывали его, но здесь под ногами была не всепоглощающая пыль, а лоснящаяся галька, и иногда раздавался резкий стук или скрежет, как будто приоткрывалась тяжелая дверь на ржавых петлях.
Через некоторое время впереди показалось какое-то строение. Джанад знал, что это брошенная мельница. Наверное, лучше было бы ее обойти. Джанад раздумывал… и пошел прямо, вглядываясь в черные провалы в освещенных стенах мельницы. Если людей нет здесь, то дальше уже вряд ли кто-то будет. Он не сводил глаз с черного прямоугольника входа в полуобвалившуюся башню. Вход чернел пастью. И Джанад сам шел туда.
Он поднялся к мельнице, подошел к дверному проему, заглянул внутрь.
Пахло пылью и глиной.
Лунные клочья белели на кучах глины. Верх стены внутри был ярко освещен, даже глаза слепило — и показалось, что это странный день, странное солнце. Джанад еще раз окинул развалины взглядом, попятился и пошел дальше.
Он шел уже среди гор: с одной стороны они были довольно высокие, темные, как кипы черного руна, настриженного гигантом пастухом из сказки о Синдбаде, и только верхушки белели от луны, а справа лежали невысокие и округлые, как сыры, белые холмы. Где-то под ними должны быть заброшенные -кяризы. Жаль, что не у противоположных гор, ведь именно там Джанад собирался устроиться.
Он снова думал о Шамсе, колодезном халифе. Вот кто знал все подземные пути.
Луна уже наполовину зашла за вершины, и складки гор стали еще чернее, а над долиной, от изломанных вершин до округлых холмов, протянулась струна, косо разрезавшая воздух и отделившая свет от мрака.
Джанад прошагал еще вперед — и внезапно увидел мерцающую поверхность зеркальной необъятной чаши.
Клянусь небом и идущим ночью!
А что даст тебе знать, что такое идущий ночью?
Звезда пронизывающая.
Поистине над всякой душой есть хранитель.
Пусть же посмотрит человек, из чего он создан!
Создан из воды изливающейся.
Выходит она из хребта и грудных костей.
Поистине Он в силах вернуть его снова
в тот день, как будут испытуемы тайны.
И нет у него ни силы, ни помощника.
Клянусь небом, обладателем возврата,
И землей, обладательницей раскалывания.
Это поистине слово решающее,
и это — не шутка!
Они ведь замышляют хитрость.
И Я замышляю хитрость.
Дай же отсрочку неверным, отсрочь им немного![62]
Но уже гладь водная гасла, луна скатывалась за горный кряж, и струна света и тьмы оборвалась.
Дойдя до озера, Джанад снова наполнил бутыль в верблюжьей веревке, ополоснул лицо. Некоторое время он шел берегом, разглядывая склоны слева. Увидев ущельице, расколовшее кряж, приостановился. Неизвестно, куда оно уводит. Он направился дальше между озером и горными склонами. И остановился на дороге. Она шла параллельно ущельицу по распадку, перерезая кряж, а у озера поворачивала и тянулась, серея в предрассветных сумерках, вдоль берега.
Джанад пошел по обочине, не оставляя следов в пыли, налево, в глубь кряжа; впрочем, недалеко. Высмотрев вверху нагромождение почти квадратных, как игральные кости, валунов, свернул и полез по осыпи.
На рассвете там и сям, в камнях и кустиках дикой розы, засвистели птицы.
Только наверху, затратив на подъем почти час, Джанад подумал, что сильно рисковал, избрав этот путь. Ведь на дороге в любой момент могла показаться машина. Хотя, может, ему и удалось бы затаиться, слиться с камнями и пред-утренними сумерками.
Он утер лицо концом чалмы, отхлебнул из бутыли. Воду надо беречь, днем к озеру не сунешься.
Да, он рисковал, но кто знает, можно ли быстро выбраться сюда с другой стороны. Уже светает. Уже где-то за озером краснеет полоска зари. Днем перемещаться опасно.
Место показалось удобным. Джанад просунул между валунами ствол «ли-энфильда», закованный в дерево, повел им вправо-влево; обойдя свое укрытие, раскидал камни, чтобы не мешали. Еще раз примерился, прицелился…
Если бы в нужный момент эти валуны рухнули вниз.
Господь обратил в прах гору одним взглядом, когда Муса захотел Его ли-цезреть.
Моджахеды делают это все-таки с помощью взрывчатки.
Растущий свет менял цвет неба и каменных склонов, вода густо синела.
Памятуя о том, что Коран на заре имеет свидетелей, Джанад встал на молитву — так, чтобы валуны надежно укрывали его.
Приближающуюся машину он отлично расслышит в посвисте и щебете редких птиц.
Слова для молитвы надо набирать обеими руками, поднося их к лицу и обращая ладони к небу:
Во имя Аллаха милостивого, милосердного!
Скажи: «Прибегаю я к Господу рассвета…»[63]
Разливающийся солнечный свет напитывался смыслом молитвы, и луч становился пишущей тростинкой. Правда, письмена света в небе, на воде и камнях свидетельствовали о жизни, а не о смерти.
Джанад разглядывал дорогу. Она была сера и пустынна, как будто пролегала где-то по лунной поверхности. Дорога еще была в тени. А озеро и берега его рыжели от солнца, небо сияло. Утренняя бодрость, возбуждение прошли. -И здесь надо было ждать, запастись терпением. Но все-таки здесь шансов -исполнить кисас[64]. было больше.
В Кабуле высоколобые господа морщатся при упоминании этого обычая, считая его варварским. Как, впрочем, и другие обычаи.
Но те, кого он ждал здесь, за камнями, сами это выбрали.
И против них — поворот зла.
Пророк освятил это своим именем и именем Господа, в каких бы книгах они ни скрывались… Няхматулла слишком ироничен.
«Горе всякому лжецу, грешнику!
Он слушает знамения Аллаха, читаемые ему, а потом упорствует, возносясь, точно не слыхал их. Обрадуй же его вестью о мучительном наказании!»[65]
Солнце выше поднималось над озером, переплавляя воду в золото, как великий алхимик. Джанада еще укрывали кубы камней, брошенные чьей-то рукой на эти нарды.
Споры друзей уже не имели никакого значения. Он знал, что ему делать. Он полностью доверился обычаю.
И каким-то образом все сошлось: он приехал сюда и не последовал за ушедшими, а остался. Это было явным свидетельством какого-то Замысла. И сейчас он жалел лишь о том, что потерял столько времени и сразу не занялся поисками «ли-энфильда» на руинах дома дяди Каджира: тогда бы он достойно угостил тех солдат, ломавших ветки в садах и утащивших дверь. Но все-таки он отыскал винтовку — вот она лежит на камнях, тяжелая, с царапинами на прикладе, с выщербленным цевьем, перехваченным металлическим кольцом, с истрепанным кожаным ремнем и клеймом на ствольной коробке. Хорошо различима надпись: Lee ENFIELD.
Что это, имя человека, придумавшего ее, или название какого-то места, фабрики в Англии?
Англия покорила полмира, но так и не смогла пленить эти камни. Вот бы он удивился, этот джентльмен Lee, увидев Джанада с его изобретением. Причудливы пути вещей. Что уж говорить о человеческих судьбах.
Джанад здесь, и, значит, он исполняет предначертанное. Буквально написанное в его книге.
Ведь настоящая судьба прихотлива.
И ее рисунок начал проступать еще в жизни дяди Каджира. Может быть, тогда, когда дядя Каджир подружился в армии с Кокуджаном. И Джанад попал в Кабул — в блестящую пеструю столицу из нищей степи на пыльном плоскогорье. Конечно, и он наделен какими-то способностями, с легкостью запоминает стихи, целые главы из «Шах-намэ» и «Пяти поэм» Низами (не говоря о благородной Книге, которую он выучил еще в деревне), правила, даты; филологиче-ские трактаты ему так же интересны, как забавные истории Аль-Джахиза или Ибн-Абу Раббихи; его ответы всегда с любопытством выслушивают преподаватели и аудитория; а по ночам в доме часовщика на Шер-Дарваз в своей комнате Джанад, отложив конспекты, открывал картонную затертую папку, на которой было написано: «Песни верблюжьего погонщика».
Да, и то, что дядя Каджир выиграл на бегах приз — «ли-энфильд» — тоже линия этого рисунка. И многое другое, множество мелочей, на первый взгляд незначительных, а потом вдруг оказывающихся важными.
Неугомонный и отважный дядя Каджир одно время водил караваны. Он хорошо изучил повадки бактрианов и более выносливых дромедаров и участвовал в бегах в Северо-Западной провинции[66], где и выиграл приз — «ли-энфильд» 1916 года. Но однажды караван ограбили ночью, в сильный дождь, — дядя так и не успел воспользоваться винтовкой; когда его разбудили, бандиты были далеко. Вверять судьбу караванов после этого ему уже никто не хотел, и дяде пришлось вернуться домой.
С тех пор он хранил «ли-энфильд» в специальной нише, завернутый в тряпку. Там же и патронташ из красной кожи. Винтовку Джанад нашел довольно быстро, а патронташ пришлось поискать. Может быть, дядя пытался отстреливаться? Но успел лишь схватить патронташ? Как все было? Ведь это тоже где-то записано.
«Не вкусят они там смерти, кроме первой смерти…»[67]
Первая смерть? А вдруг — и единственная?
Если душа сильнее смерти, значит, она должна быть и сильнее мира, где смерть правит.
Но… вот я здесь один среди камней, и моей душе никто не откликается: ни мать, ни Шамс, ни дядя Каджир. Хотя этот мир налег на них всего лишь толщей глины. И они замолчали.
Стоят в тени.
Они на обратной стороне страницы, перевернуть которую я бессилен. А сквозь нее ничего не пробивается.
Сейчас рядом со мной мог бы быть Шамс. Он знает, как отсюда уйти по подземным галереям. Якуб-хан тоже был бы хорошим напарником. Даже Няхматулла, если бы, конечно, он не верил русским. Но — не Кемаль эд-Дин.
Джанад представил его удлиненное лицо, полуприкрытые веки, тонкий изогнутый нос, резко очерченные губы… Нет, с ним хорошо бродить в беседах по улочкам Кабула, рассуждая, едины ли для Эмира вселенной дар-уль-ислам и дар-уль-харб[68], ведь харибы же люди писания… И не правы ли питающие надежду[69], которые утверждали, что поклонение Единому Богу по христианскому обряду или даже языческому всех уравнивает и делает братьями. На самом деле все единобожники — мусульмане, и прежде всего — иудеи. И христиане — но они лишь заблуждаются, считая Ису сыном Аллаха, которого не убили, не распяли, нет! это только представилось им, крест — знак позора, Господь не мог этого допустить и вознес Ису, сына Марйам, бывшего только посланником, — а разве этого мало? Зачем же говорить, что у Господа был ребенок?
Когда-нибудь эта истина откроется: все единобожники — мусульмане, утверждает Кемаль.
Ну а пока они воюют.
И Джанад вступил на путь малого джихада — джихада меча.
А Кемаль осуществляет джихад большой — джихад сердца и пребывает сейчас на стоянке таваккул — упования. Вот почему он остался в Кабуле, не боясь тех ребят, хватающих людей средь бела дня. Он полностью предался судьбе и воле Аллаха.
А если человек наделен судьбой, она сбудется.
Но и Джанад чувствовал, что не противоречит судьбе. У него возникало какое-то чувство совпадения… Эти валуны, как игральные кости, пыльная серая дорога внизу, озерная голубизна, «ли-энфильд» с лоснящимся прикладом темно-вишневого цвета, в царапинах, с пахучим растрескавшимся ремнем, бутыль в грубой веревке из верблюжьей шерсти, цадар с увязанной в нем едой; ночная дорога сюда, тишина плоскогорья, сухое русло реки, полуразрушенная мельница, — во всем было что-то убедительное и единственно возможное, нет, единственно приемлемое, созданное для него, Джанада, студента Кабульского университета. И надо лишь не оплошать и пройти узким путем воина до конца.
Глава шестая
Уловив легкий шорох, Джанад скосил глаза. Кустик дикой розы, вцепившейся перекрученными корнями в землю среди камней, качнулся.
Среди веточек с засохшими желто-бурыми крошечными цветками мелькнул стремительный влажно-упругий тонкий черный длинный жгут, и из-за камня медленно, осторожно высунулась тупая мраморно-землистая морда с большими песочными глазами; пятипалая лапа застыла. Мгновенье варан смотрел на человека — и, угрожающе раздув шею, зашипев, изогнулся и исчез в солнечном блеске. Крючковатая роза-карлик покачивалась, задетая толстым хвостом.
Джанад взялся за бутыль. Вода была теплой.
Камни вокруг плавились. Длиннополая рубашка напитывалась потом. Лицо огневело. Наверное, надо было выбрать другое место. Не спавший всю ночь Джанад таращился на дорогу… Но по ней никто не шел и не ехал! Джанад уже ни о чем не думал, никого не вспоминал, осоловело глядел, глядел на дорогу между квадратных валунов, и солнце ему казалось каменной глыбой, давившей на него. Есть нисколько не хотелось. Заползти бы куда-нибудь в тень, в прохладный грот. Или окунуться в озеро. Но озеро было как будто на чужой территории, в другой стране, он не мог к нему приблизиться… Если только оставить винтовку, снять патронташ. Но ведь он пришел сюда не для этого.
Винтовка была горячей, будто из нее уже стреляли. Джанад ослабил хватку, вытер ладони о рубаху.
Мудрый обычай предков омывать клинок во вражеской глотке!. Каждый день, каждый шаг, глоток воздуха кровного врага мучителен для мстителя.
Твоя жизнь переплелась с жизнью этого неведомого человека. Его жизнь душит тебя. И только смерть принесет облегчение. Смерть этого человека. А ты неуязвим.
«Не сомневайтесь в этом и следуйте за Мной. Это — прямой путь»[70], — так он взбадривал себя.
* * *
Джанад жадно пил из бутыли. Пролившиеся капли потекли по бороде, -сползя на рубашку, и пятнышки тут же испарились. Жаль, что не все кармашки патронташа забиты, всего — шестнадцать патрон. Будет ли удачным каждый выстрел?
А что если они попытаются схватить его?
Джанад огляделся.
Прямо за ним поднимался серый склон, завершаясь округлой башкой. Напротив тлела в солнце другая вершина, — нет ли между ними распадка?
Джанад не знал, идти ли ему прямо сейчас на поиски пути отступления или дожидаться вечера. Стоило пройти и по направлению к озеру вдруг там есть -более удобное место, где можно спрятаться от солнца. Джанад лежал среди раскаленных камней. Что если появится машина, а он в это время будет искать -проход? Хорошо бы знать точно, как поступать. Сейчас ему нельзя ошибаться.
Но ведь сказано: «Не бросайтесь со своими руками к гибели»[71].
Джанад еще понаблюдал за дорогой, наконец отполз, встал и направился по склону в сторону другой вершины, все время поглядывая направо и стараясь так идти, чтобы его нельзя было увидеть с дороги. Но вот валуны остались позади. Голый склон уходил прямо к дороге. А впереди, кажется, была седловина. Распадок? Чтобы добраться туда, надо было метров сто двигаться по совершенно открытому склону. Если в это время на дороге покажется машина, его сразу засекут. Велят спуститься или сразу откроют пальбу — да, если увидят ружье. Оставить «ли-энфильд» в камнях? Кто его здесь найдет. Джанад с неохотой снял с плеча увесистое ружье, сунул его между камнями. Расстегнул пряжку патронташа, серого от въевшейся пыли, и присыпал его галькой. После этого он с минуту напряженно прислушивался: солнечный воздух был глух, — и Джанад быстро пошел по голому склону.
Да, это был распадок; Джанад уходил по нему прочь от дороги, все еще опасаясь появления машин, окрика. Но было тихо. Он слышал только вздохи камней под ногами и собственное дыхание. Распадок уводил в глубь кряжа. Джанад видел впереди нависающие скалы с тенью. И когда до скал оставалось шагов пятнадцать, внезапно услышал шум двигателя. Это было невероятно, и в первое мгновение он оцепенел: шум раздавался не сзади, а спереди, и он быстро надвигался, как будто по этому распадку, заваленному обломками, мчалась машина.
Этого не могло быть!
Но это так и было.
Джанад бросился тем не менее вперед, навстречу этому звуку, убегать больше было некуда. Свернул, метнулся к скалам, упал на живот и втиснулся под нависающую глыбу, не слыша треска лопнувшей на плече рубашки, не чувствуя боли, — рокочущий звук наполнил распадок, выворачивая глаза, Джанад увидел тень грохочущего паука, быстро перебирающую лапами, ползущую по дну распадка. Железная тень пробиралась дальше, уже миновав укрытие безоружного студента, ощупывая камни и складки, свистя и стрекоча с такой силой, что даже скальную глыбу над Джанадом проняла дрожь. Джанад проглотил комок. И только теперь расслышал и второй вертолет, двигавшийся где-то сбоку. Джанад был ошеломлен. Кровь в жилах клокотала, мешала думать, слушать, пот заливал глаза, жгло левое плечо.
Как же так? Значит, он неверно поступил, избрал не тот поступок? Шел навстречу смерти? Ведь это сама смерть прострекотала в воздухе отточенными клинками. Эти уже не разбираются, бьют без предупреждения. Стоит кому-то из каравана запаниковать — все обречены, Джанад слышал об этом. Под их огонь попадали шоферы с мирным грузом и даже автобусы, велосипедисты. Они рыщут повсюду, летая очень низко. Заслышав их стрекот, пастухи бросают отары и ищут укрытия. Джанад был свидетелем, как в автобусе, выехавшем из Кабула, все забеспокоились и многие побледнели, когда сразу после Майданшахра в небе появились вертолеты, и старик, сидевший рядом, закрыл глаза и зашептал молитву. А Джанад разглядывал пятнистые вытянутые машины с короткими плавниками-крыльями, — было в них что-то рыбье, хищное, беспощадное, у него даже мелькнула мысль, что эти машины сами, без людей, летают, озирая все выпуклыми большими глазами и принюхиваясь, поводя округлыми закопченными рылами.
Но почему он не сумел загодя их услышать?
Они летят очень быстро, а горы, по-видимому, до времени препятствуют звуку.
Джанаду не хотелось думать, что было бы, если бы он только входил в распадок.
С этим железным шайтаном он не смог бы сразиться, даже если бы был Исфандиаром, — пришла глупая мысль. Львы, слоны, ведьмы и даже птица Симург не сравняются с этой хитрой и быстрой машиной.
Но, говорят, их тоже сбивают, вспомнил он. Только не «ли-энфильдом». А где взять такое оружие? Один выстрел — и машина рухнет. Есть большие вертолеты, которые везут сотню-две сотни человек. Один выстрел — и с неба посыплются сотни кафиров.
И такое оружие есть, его привозят из Пакистана и Ирана, если караван не заметят и не расстреляют с земли или с неба. Путь такого каравана — как дорога по бесконечному мосту Сират[72].
Дяде Каджиру предлагали эту работу как старому караванщику. Но он отказался.
…Вот о чем, наверное, поют уцелевшие верблюжьи погонщики: о ракетах в тюках, ночных переходах и рыщущих в небе джиннах со звездами на бортах.
Джанад лежал под глыбой и думал, что вот-вот встанет и продолжит обследование распадка, еще немного отдохнет, все-таки он подустал за эту ночь и этот день, — ночь и день казались необычайно длинными, да и день еще был в разгаре, он не закончился; Джанад еще успеет подежурить над дорогой… Но как трудно стать моджахедом. Простейшая вылазка, засада оборачивается головоломкой. Это оттого, что ты один. А если бы ты был с людьми того же Гвардейца, все было бы иначе.
Неизвестно.
Зато мне легче скрываться.
Я один.
И никто не ведает, где я. В Кабуле считают, что дома. А где мой дом? Дом пропал, пропал и Джанад, студент Кабульского университета. Скорее всего, я никогда не вернусь туда.
Отныне он будет учиться другим вещам. Игре в нарды, где кости — кубы валунов. И партнер неумолим и жесток.
* * *
Джанад очнулся в темноте.
Хотелось пить.
В первое мгновение он ничего не понял: что с ним случилось? Дернулся — и тут же почувствовал боль в левом плече. И уже он все знал, как будто бросил взгляд на карту, где все было размечено. Эта карта развернулась перед ним, как будто с нею управлялся историк Тадж-Момад.
Джанад выполз, стараясь не задевать левым плечом за глыбу. Над распадком горели звезды.
«Поистине Аллах прекрасен, и любит Он красоту», — некстати вспомнилось.
Джанад ощупывал плечо. Разорванная рубаха присохла к ране.
Наверное, сорвал кожу… Джанаду вдруг сразу стало ясно, что днем он получил еще одно подтверждение судьбы.
Ты наделен ею.
Я?
Я — это ты.
Окажись он на своей позиции над дорогой, сверху сразу обнаружили бы его, не с одного, так с другого вертолета. Валуны скрывают от дороги, но сверху его отлично разглядели бы. И, значит, он верно выбирает.
Бисмилля!
Идя по распадку навстречу вертолетам, он должен был погибнуть, а он остался жив.
Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим!
Скажи: Он — Аллах — един,
Аллах вечный;
не родил, и не был рожден,
и не был Ему равным ни один![73]
И я вернусь в Кабул, в сень платанов в парке Бабура над городом, о котором тосковало в Индии сердце Великого Могола. И будет Господь мною доволен. И ничего не пропадет даром. Золотые песчинки Амударьи и серебряный цветок в ноздре Умедвары, разные глаза часовщика Кокуджана, карта-птица древних арабов, песни дяди Каджира и джихад сердца Кемаля.
«А причина в руках судьбы — гнилая нитка».
В разгромленном кишлаке я потерялся, я был унижен и раздавлен. Но я нащупал концы и связал их накрепко. И в этом мне помогла благородная Книга, мать Книг, чье заступничество будет принято, и защитник, чьим словам верят. Я приобрел у Господа эти события: путь по ночной степи, остановку у мельницы, ожидание над дорогой, спасение под скалой.
Джанад ощутил спокойствие, подумав обо всем этом, словно его вздох совпал с могучим движением воздуха под звездами.
Господь создает множество поступков, а мы их выбираем, и, значит, мы свободны.
…Он шел дальше по распадку. И вскоре склоны содвинулись, началось ущелье. Джанад надеялся, что это и есть то ущелье, выходящее прямо к озеру. Он был уверен, что это так. Звездное небо со дна ущелья казалось необычно ярким, узким, но неизмеримо глубоким, далеким. И он снова вспоминал слова пророка о Книге: «В ней есть звезды, а за этими звездами еще другие звезды. Ее чудеса бесконечны, а упоминаемые в ней удивительные вещи не устаревают. В ней зажжен светоч…»[74]
Какие чудеса тебе еще надо? Летать, как муха? Или плавать, как рыба? А рыба мечтает о миллионной доле наших знаний, чтобы уходить из сетей. Ей достаточно было бы одного слова. Рыбы собрались бы вокруг него, как у кормушки, как муравьи у кристаллика сахара, как астрономы у телескопа. Это слово было бы для них непостижимо прекрасным и многообразным, безмерным, как солнце.
«Если бы море было чернилами для слов Господа моего, то иссякло бы море раньше, чем иссякли слова Господа моего, даже если бы Мы добавили еще подобное этому»[75].
Хафиз, декламирующий благородный Коран от Открывающей суры до суры последней, не отважится заявить, что он прошел всю дорогу. Но скажет, что услышал напев то ли ветра, то ли звезд, идя берегом моря; а этот напев доносился откуда-то из мглы морской, но у него не было лодки, чтобы достичь этого места; а если бы он и достиг, то обнаружил бы, что звучание идет из глубин; и пусть он окунулся бы и поплыл, — но разве измерил бы глубину Дыхания?
О благородной Книге написан Арафат[76] толкований. И что, стала она так же понятна, как букварь?
…Все-таки чаще остальных кабульских друзей Джанад вспоминал Кемаля. И не Якуб-хан был рядом с ним.
Ущелье забирало влево, влево — и раскрылось в степь и небесную ширь с мерцающими звездами. Поперек лежала, млечно серея, дорога. Вдоль нее — по руслу реки — и пришел сюда Джанад. Он это понял, выйдя из ущелья и увидев озеро.
Аллаху принадлежит этот мир.
Бисмилля.
Осмотревшись, Джанад приблизился к дороге, пересек ее, зачерпывая сандалиями теплую густую пыль, и направился к озеру. Озерный дух примешивался к запаху пыли и полыни. Воздух здесь был мягче, чем в ущелье, дышалось легко. Джанад спустился к воде, казавшейся непроницаемой, присел на корточки, тронул черную гладь, ощутив ее прохладу и податливость. Зачерпнул воды и начал пить. Струйки стекали за воротник, по бороде. Он снял чалму и ополоснул голову. Вода хмелила, как вино Индуса с «Кривого колена». Озеро расстилалось под звездами, скрываясь в ночи. И из глубины ее доносились равномерные звуки. Наверное, в крепости, где размещался афганский гарнизон, работала дизельная электростанция. Может, солдаты смотрели кино. И писали письма своим родным, если те — да и сами солдаты — были грамотны. Или готовились к новым подвигам, чистили оружие, собирались на очередную вылазку.
Против них — поворот зла.
Джанад тоже подготовил кое-что для них. Хотя, конечно, лучше бы это был русоволосый, а не те, что живут в крепости. Его будет легче убить.
…Он вздрогнул, глянув влево, мгновенно пожалев об оставленном «ли-энфильде». Но это был краешек луны, восходящей из-за холма. Несколько секунд Джанад следил за ней, испытывая необъяснимую тоску.
Возвращаясь, в ущелье, в одном месте, Джанад увидел… точнее, вдруг почувствовал беспокойство. Он огляделся. Но луна еще не проникла сюда ослиным глазом, и что-либо различить в двух десятках шагов было невозможно. Он пошел дальше, снова жалея, что не взял винтовку. Это его лучший спутник — «ли-энфильд» с тяжелым прикладом, выщербленным цевьем, охваченным металлическим кольцом, с пулей в зеркальном горле: одно движение пальца, давящего на упругий крючок.
Джанад так никого и не увидел в ущелье, но почувствовал, что самый воздух наэлектризован чьим-то присутствием.
Наверное, это был зверь, мягко ступающий по камням, темный, сливающийся со скалами.
Выйдя на склон у дороги и миновав открытое место, Джанад начал шарить в камнях, отыскивая винтовку. Ему это удалось не сразу. В голове пронеслись всякие предположения. Кто и как мог ее найти? Но наконец пальцы наткнулись на гладкое плотное дерево среди камней, Джанад нащупал прохладный шар затвора, потянул, тот плавно подался; убедившись, что патрон на месте, он двинул шар затвора вперед, и металл щелкнул, словно над ухом склонилась птица Кикнус[77].Джанад поморщился. И одновременно он испытал облегчение. «Ли-энфильд» был с ним. Он опоясался широким ремнем с кармашками, -застегнул пряжку. От «ли-энфильда» зависит теперь его жизнь. И в нем таится чья-то смерть, стремительная или мучительная, но справедливая. Пуля в стальном зеркальном горле.
…Однажды осенью задул ветер, «ли-энфильд» тихо завыл за плечом дяди, и тот, рассмеявшись, начал ему подпевать. Дядя Каджир знал не только верблюжий язык, но и язык оружия. Он метко стрелял. Мне бы его зоркость!
Каменные кубы своих бойниц он разглядел и в темноте. Здесь лежали цадар с едой и бутыль, оплетенная верблюжьей веревкой. Воды оставалось совсем чуть-чуть. Надо было прихватить бутыль с собой. Это большая оплошность. Джанад сел, прислонившись спиной к валуну, винтовку положил рядом, развязал цадар. Запахло подгорелыми лепешками и яблоками. Он бережно отрывал куски лепешки, хрустел яблоком, наблюдая, как над вершиной растет ореол приближающейся луны. Сейчас бы он поел хотя бы сушеного мяса. Не говоря уж о кебабе[78]. И не отказался бы от виноградной патоки.
А шейхи, о которых рассказывал Кемаль, отправлялись даже в Мекку без крошки съестного. Такова была сила их упования.
Он допил воду, аккуратно увязал оставшуюся пищу в цадар, вытянул ноги, прикрыл глаза. За водой надо было идти прямо сейчас.
И он заставил себя встать и пошел — не к распадку, это все-таки долгий путь, по которому, возможно, придется отступать, — а прямо к озеру по склону горы.
На краю склона возвышалась растрескавшаяся скала, почти напротив белел в свете луны низкий холм на берегу. Удобное место. Но дорога внизу ведет к заброшенной мельнице, ею пользуются редко. Джанад обошел скалу и по осыпи довольно быстро спустился к озеру — это не то что кружной путь по ущелью — и наполнил бутыль водой.
Возвращаясь, он пошатывался и спотыкался от усталости; у своих валунов лег на спину. Чалма была как подушка. В лицо светила луна, мешала спать. Но он спал.
* * *
…Ци-тии!. — пропела на рассвете птица, Джанад не слышал.
Солнце вставало над озером. Взойдя выше, проникло сквозь щель между валунами и наполнило его открытый рот золотом, будто арабский владыка, одаривший поэта за несравненную касыду. А он спал, прижавшись щекой к прикладу, и не слышал ни птиц, ни показавшихся на дороге машин: три грузовика и два бронетранспортера проехали мимо.
И лишь когда утренний ветерок запел нежно в стволе «ли-энфильда», Джанад с улыбкой открыл глаза.
Улыбка сразу пропала. Перед ним был все тот же склон горы, рядом квадратные валуны. Джанад посмотрел на пустую дорогу.
Новый изнурительный день разгорался над камнями и водами.
По кусту дикой розы полз муравей.
Солнце шло в гору.
Камни да глина — все плоскогорье. Лишь здесь озеро. Но и его оседлали.
Книга этого плоскогорья из глины.
Джанад вспомнил Абдул Вахида, деревенского учителя в пиджаке, сером свитере, серых шароварах, с кудрявой и большой бородой, как у ассирийского царя Ашшурбанипала.
Когда Джанад уезжал в Кабул, тот просил не забывать его и помянуть в поэме, — а то, что деревенский подросток станет поэтом, для него было истиной, — пусть даже на самой последней странице; он хотел бы упокоиться там, а не в глине, ведь на самом деле это будет второй его жизнью. Абдул Вахид в это верил.
…На камень поблизости опустилась желто-серая птица, пробежала, качая длинным черно-белым хвостом, к кустику, по которому полз муравей, зыркнула на Джанада и тут же взлетела, свистнув: ци-ти!
И тут же послышался взрыв.
Джанад резко повернулся.
С озера донесся второй взрыв, неотчетливый, глухой, какой-то утробный. Джанад быстро окинул взглядом небо, вершины, дорогу, склоны. Через минуту-другую снова раздался взрыв. Джанад перевернулся на бок, сел, прислонившись к валуну. Винтовку держал на коленях. Что это может быть? Он прислушивался.
И звук взрыва покатился по склону, еще один. Джанад нащупал бутылку, прицепил ее к поясу.
Если до сих пор он верно присваивал поступки, значит, должен действовать и дальше и ни в чем не сомневаться. Смерть давно рядом. После гибели матери, Шамса, дяди Каджира между ним и смертью никого не осталось. Не отец, а мать была этой преградой. И теперь ему остается только приобретать у Господа лучшее из предопределенного и надеяться на точность «ли-энфильда».
Джанад встал, огляделся и быстро и бесшумно двинулся вдоль цепочки валунов, похожей на чей-то хребет. Он шел в сторону озера.
«А если вы боитесь, то молитесь…»
Но Джанад не боялся. Он был уверен, что все это записано в его книге.
И если Няхматулла прав и Бог ушел в книги, то он и встретит Его здесь, в конце этой книги.
* * *
Озеро лежало перед ним, сияя глубиной. Но чтобы хорошенько все осмотреть, надо добраться до серо-черной, пестрой скалы. А здесь уже открытое место. Джанад озирался и не различал ничего, кроме воды, солнца, камней. Может быть, что-то происходит в гарнизоне? На него напали, или начались учения…
Но взрывы звучали совсем близко. Поколебавшись, он побежал к скале.
Отдышался, прислонившись к скале плечом. Просунул голову под ремень «ли-энфильда», чтобы освободить руки, и полез вверх, цепляясь за теплые пыльные камни. Ладони были влажные, и к ним липла пыль. Рубашка напитывалась горячим, остро пахнущим потом.
Взобравшись на скалу, он обмотал лицо свободным концом темной чалмы и медленно начал приподнимать голову.
На берегу у подножия покатого холма были люди. Не на берегу, а в воде.
Они плавали. Никаких машин поблизости. Что это значит? Пришли пешком из крепости? Зачем? Так далеко идти, чтобы выкупаться? Кто они?
Джанад напряженно смотрел.
Эти люди кого-то искали, кружили…
В воде как будто белели обрывки бумаги или клочья пены. И они их собирали, приближались к берегу, вышвыривали что-то на камни… Да это была рыба! Она шевелилась и подпрыгивала на камнях. Полуголый человек собирал ее в мешок. Из-за холма появился еще один, голый, светловолосый. Разбежавшись, он бросился в озеро. Вспыхнула волна на солнце. Да это кафиры! Они ловят рыбу.
В кишлаке мало кто ел рыбу. Дети пастуха однажды наловили весной в подземной речке маринки, зажарили ее в степи на костре — и у них начались судороги, пошла пена изо рта, двоих так и не смогли спасти.
А этим все нипочем.
Так вот с кем связана была все эти дни и ночи моя жизнь!
А ты тот, с кем связана их смерть.
Не надо рассуждать, мой мальчик.
Склоны холма перед озером были пусты. На дороге тоже никого и ничего. Возможно, машина за холмом. Джанад осторожно снял ремень с шеи, собираясь пристроить горячий «ли-энфильд» на камнях, — и в тот же миг почти напротив, на макушке покатого холма, увидел солдата. В следующий миг солдат должен был выстрелить. Но он промедлил. И Джанад успел рассмотреть его.
Часовой лежал на боку, одежда его сливалась с выгоревшим ржаво-серым холмом. Вот почему Джанад сразу его не заметил. Он судорожно вдохнул горячий воздух, не смея даже вытереть пот, заливавший глаза.
Часовой рыбаков продолжал лежать, подперев голову рукой, на боку и смотрел прямо перед собой. Матерчатая зеленовато-песочная панама была сдвинута на затылок, лоб рассекала складка, Джанад ясно ее увидел, даже не удивляясь внезапной остроте зрения. Удивило его другое. На камнях перед часовым светлел прямоугольник бумаги. Часовой читал. Несомненно. Об этом говорила и его беспечная поза. Автомат тускло блестел рядом. Он не видел Джанада. И что было написано в его книге?
Джанад задержал дыхание. Он уже знал это.
Часовой перелистнул страницу.