Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2009
Владимир Игоревич Холкин — литературовед, прозаик, критик. Родился в 1946 году в Приморье. Окончил режиссерское отделение Ленинградского института культуры. Проза и статьи, в том числе по русской классической литературе, публиковались в журналах “Вопросы литературы”, “Дружба народов”, “Звезда”, “Континент”, “Нева”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Русская литература”, а также в нескольких научных сборниках, в частности, в “Чеховиане”. Живет в Великом Новгороде.
У ЛАВРЫ
рассказ
Совпали, встретились они однажды летом: блеклым и, очень в Ленинграде редким, сухим летом. И хоть сеялся иным днем на город летучий, неведомо где скопившийся дождь, но был скор, зыбок и, словно паутина, невесом. Не дождь, а дождик. Слабак, тихоня и неженка, он вмиг отлетал прочь, неслышно порхнув в воздухе и, едва успевая разбросать кой-где тонкую, нитяную свою мелочь. Лето от такой малости даже не морщилось, ни в слабости вянущих листьев, ни в тугости выцветшего неба ничуть не убывая. Тучное и обленившееся, оно лежало, не шелохнувшись, жарко прильнув к земле всей плотью сонно томящейся зелени.
Знойными теми днями его давняя — школьная еще — подруга заканчивала домашний ремонт и попросила помочь “ну, хоть чуть-чуть, хоть до мало-мальски пригодного” выправить разлаженный было надолго дом. В тесной, с черного хода, своей квартире маялась она с ремонтом в одиночку и, напоследок изнемогши, выбилась из сил вконец. А потому ни выносливости, ни навыка, ни даже охоты возиться с недоделками, терпеть сутолоку вещей или на худой конец попытаться сдвинуть с места пугающий ворох кинутого в пылу спешки скарба ей уже не доставало.
— По старой дружбе, а? Одна совсем зашиваюсь. Если сможешь, конечно. Если не в тягость, а? Ты уж прости. И поскорей бы. А то дети вот-вот, — суетливо тревожилась она, ожидая со дня на день приезда с дачи двух, раннего возраста неслухов-погодков.
Уразумев наконец, что помощь надобится ей и вправду позарез, он надел старые — дедовские еще — льняные брюки, синюю, в полоску, легкую рубаху и дырчатые, на босу ногу, сандалии — вязкая, непролазная жара стояла в воздухе недвижно и низко — и отправился в прохладном метро к Александро-Невской лавре.
Ступить в квартире и впрямь было некуда: ремонт вспахал и засеял ее до краев. По полу тянулись рваные, шуршащие под ногами клочья ветхих обоев, из которых кое-где торчали еще и детские “песочные” ведерки, сплошь и густо и заляпанные краской. В краску и накрепко всохли обрывки толстых слоев пожелтевших газет и хвосты разноцветной ветоши. Повсюду, куда ни глянь, топорщились грубые комки отвердевших до слюдяной ломкости тряпок, так и просившихся под пинок. Случались кое-где и сломанные игрушки — вроде надувных зверей и облупленных погремушек. Детьми давно позабытые или уж вовсе бросовые, они вдруг смутили его своей беспризорной никчемностью.
На едва видном от пестрого этого хлама полу высились — небрежно обкинутые клеенкой — шаткие стопки книг, припыленные по вкось накрытым обложкам густым слоем мела. Зрелище было унылое и походило на разворошенную натиском ненастья осеннюю клумбу. Вдобавок ко всей неразберихе и путанице “клумба” эта была еще и тесно, вкруговую схвачена двинутой от стен увесистой мебелью, обставшей ее словно стадо коров заглохший в запустении пруд. “Да, тут поневоле пардону запросишь, не то что помощи”. Однако предстоящее разгребание всей этой свалки не то чтобы не сбило с толку — сбило, конечно, — но не подсобить было никак, нельзя: школьное дружество всегда почиталось меж ними не только верным, но и бесспорно, безотказно надежным. “Хотя сил уйдет — туча”. Потому что устроить маленький этот дом, — скрав недоделки и заново расставив шкафы, диваны с кроватями, столы да тяжко приземистое пианино, — нужно было и расторопно, и удобно, и, главное, накрепко.
Приступив и уже не мешкая, он успел закрыть тяжелыми — мореного еще дуба — шкафом и комодом простенки в одной из комнат; справился, собрав ее из едва найденных в мусоре частей, с двухъярусной детской кроватью и, всласть покорпев, с широким раздвижным столом; несколько уже раз спускался во двор с жесткими кипами обойной рвани и ведрами мусора и, наскоро перекурив, натужно тянул-толкал теперь к стене старое пианино — истертое и потускневшее, с затейливыми бронзовыми подсвечниками над клавиатурой. Под веско ползущей тяжестью мягко подавались и низко голосили скрипучие паркетины, а каткие бронзовые колесики оставляли на них долгие вмятины — белесые и морщинистые по краям. Поэтому, услышав звонок в дверь, он даже не повернул головы, а, стискивая в зубах погасший окурок и почти сжевав мундштук, все силился волочить — толкать упрямую, мутного угольного блеска, тяжесть. “От, гад! Как рудокоп с волокушей”, — впромельк буркнул он, стирая согнутым локтем мешающий глазам пот.
И только прислонив вплотную к стене слабо загудевшее пианино, он наскоро утерся полой рубахи, запалил новую папиросу и принялся кое-что мастерить в детской. И только укрепив на стене нехитрые полки-обновки да старый карниз над окном, он закончил наконец свою одинокую возню, сложил в сумку инструменты и, подсобрав оставшийся мусор, спустился во двор.
Но во дворе застрял, взявшись подсобить тощему редкозубому мальчишке раскачаться на канате. Канат свисал с верхушки долговязого тополя и гляделся во дворе-колодце неуместным, будто второпях или с устатку забытым здесь бродячими циркачами. Они с мальчишкой азартно на нем помотались, а взмокши и развеселясь, съели по сладкому куску из слежавшегося у того в кармане карамельно-бумажного комка и даже починили шаткий облезлый самокат. Самокат этот, жалея его, словно уличного дурачка-оборвыша, мальчишка огорченно назвал “всехним”. И, давно свыкшийся с кургузым языком взрослых, на всякий случай разъяснил: “Ну, ничьим, дворовым, понимаете?”
Вернувшись в дом, он увидел и услышал ее вдруг, тотчас. Высоковатые, горского постава скулы; глаза, в которых до черничной темноты смесилась фиолетовая синь; слегка скругленный вишневый лепесток щеки и та, обтекаемая легким платьем, особенная крутобедрость, что кажется еще плавней при небольшом росте и свободной одежде. Открывающее шею крепдешиновое платье, усеянное по черничному, под стать глазам, плотной синевы полю множеством мелких белых лепестков. Гладко, на прямой пробор, расчесанные волосы, собранные в жгут и от чистоты блестящие. И голос. Низковатый, схожий с виолончельным голос. “Но голос такой одинокой виолончели, что ни оркестре, ни в оглядке на властные кивки дирижера не нуждается, а играет самовольно, по хотению — сама по себе”, — стремглав, по-птичьи пронеслось и тут же стаяло у него в душе.
Пробыл он во дворе неожиданно долго, а потому, вновь появившись доме, что-то в мерном разговоре двух женщин заметно нарушил и сместил. Слова их как-то внезапно споткнулись и враз стихли. Но, быстро оправившись, зазвучали уже звонче и отчетливей. Будто взвинтились. Однако, даже жадно вбирая звук ее слов и словно бы спросонья, любуясь самой гостьей, он, кроме виолончельной глубины голоса и плавной стати этой сидящей у стола женщины, мало что для себя открыл. И уж вовсе не чаял, что уйдут они отсюда вместе. Хозяйка радушно их познакомила и, быстро спряв повисшие было нитки разговора, ловко стеснила нечаянный в нем зазор. Обернувшись, она по-свойски предложила ему сполоснуться под душем и заварить чай. “Как только ты и умеешь — крепкий, с мятным парком! — рассмеялась она и втолкнула его в дверь ванной. — Полотенце там сбоку висит, синее такое, большое, найдешь. Как раз на всего тебя хватит. А мы тут пока на стол соберем. Или как это твое словечко? Спроворим, да?”
Потом они, вкусно и не торопясь, пили чай с тягучим, прозрачно пунцовым, как ясная осень, крыжовенным вареньем — отчего-то без косточек, но зато с листьями — и говорили о кончавшемся лете, о деревне, о знакомых озерах и знакомых людях, о детях и о детском театре.
А еще из вечернего этого — с окнами настежь — странно блаженного чаепития вынес он, что Соня актриса; что играет она в детском театре (потому и заговорила о нем толково — не понаслышке); что ролей у нее много — все разные и интересные — и что о жизни в кулисах не жалеет и, наоборот, только и живет ими да еще восьмилетней дочкой — упрямицей и выдумщицей. Услышав этот ее рассказ, он не сразу, но въявь вспомнил и виданный им когда-то нашумевший спектакль, и ее саму, совсем еще юную, весело и всласть там игравшую.
В театре он не бывал давно. Как-то так вышло, что уже вскоре после первых там опытов его неугомонная и удержу не знавшая жизнь понеслась, дребезжа, мимо. Сначала мимо нескучного театра, а вскоре — надолго и далеко — и мимо уютной скуки домашних будней. А потому, смутно вспомнив и потому не впустую похвалив тот давний спектакль-балаган за выдумку, а Соню, уже красуясь словом от всходившего в душе мужского к ней чувства, за роль и задорную игру, полновесно продолжить “театральный” разговор он не смог. Да и за вяжущим вкусом воспоминаний о своих неладах не только с театральными играми людей не захотел. Он, неожиданно даже для себя, твердо двинул недопитую чашку к середине стола и встал. “Ладно, пойду. А то метро скоро… Не успею. А на тачке — мосты разведут, настоишься”. Подруга, удивившись резкости этого его жеста, вскинула глаза. “Чего ты подхватился? Оставайся, ночуй, спи хоть до полудня. Дети только послезавтра. А мы сейчас еще чайку, разговоры поразговариваем. Тут у меня еще старый └Старый Таллин“ с добрых времен где-то остался. И так закатываешься, как блин на масленицу, случайно ведь застала. Так бы самой все пришлось, спасибо тебе пребольшое”.
Он незаметно, про себя, усмехнулся. Сеть тогдашнего его житья была, наоборот, и расчисленной, и недвижной, и замкнутой. Да и сплетенной по всему не только прочно, но и обширно. И оттого вдруг резко накатила на него теперь пустая, перегородчатая скорлупа тоски — той ждавшей его дома, полой тоски, в которой обиходной чередой теснились дни его плоской, без событий, стоячей жизни. Жил он в ту пору в небольшой квартире далеко за Невой, на издавна уж, правда, обжитой Гражданке. Жил не в одиночку, вольным казаком, а с больной, постигнутой инсультом именно из-за его недавних забубенных лет матерью, за которой неуклюже, а порой и небрежно наспех ухаживал.
Ходить за ней исправно, изо дня в день повторяя несложное, но тягостное кружево неизменных забот, получалось у него плохо и с трудом. Зачастую не умел он даже толком подступиться к ставшей вдруг незнакомой — робкой и криво от болезни улыбавшейся — маленькой женщине. Или хотя бы не роптать, смирившись с тем, что женщина эта — в одночасье потерявшая не только врожденное свое подвижное изящество, но и движение вообще — и есть его веселая, храбро прошедшая войну и всегда щедро забывавшая себя для других мать. И уж совсем не отваживался он признать конечной правдой и ее протяжно лежащие, исковерканные хворью дни, и застылое лицо, и кривую благодарящую ухмылку, и распавшийся до лоскутной невнятицы, несносно слабый нрав. Тот, когда-то бесхитростный, простодушный нрав, что хоть и перемежался порой напружливым, как ком стальной проволоки, упрямством, где ни начал, ни концов найти было невозможно, — но всегда оставался незлобивым, заботливым и на отклик готовым. А уж на доброе слово и вовсе безоглядно по-детски податливым.
Суетливо и зачастую невпопад старательно обихаживая мать, он так и не привык к зрелищу ее ветхости и немощи, так и не стерпелся с видом искаженного недугом, родившего его тела — она, эта мятая немощь, снова и снова заставала его врасплох. Так что жили они, едва понимая друг друга — она, сетуя на судьбу и стыдясь, что стала обузой; он, тяготясь стыдом вины и пеняя себе за скудные сыновние чувства, стылое милосердие и нерасторопность.
Одолевала его и маета собственной, все сильней тяготившей праздности. Деньги, правда, как кряхтел когда-то дед, “впеременку важивались”: изредка доброхоты коллекционеры дорого покупали давнишние, порядком уж позабытые даже им самим картины. Однако нужда подкатывалась порой прямо под ноги и дергала за тощий карман, хныча и надоедая. И однажды прискучила ему вконец: захотелось нормальных, по-людски заработанных денег. Едва уговорив мать: “пора уж сподобиться, а то либо копейки считаем, либо от щедрот захлебываемся”, он решил поднатужиться и все же нанять сиделку. Нестарая еще, давно дружившая с матерью одинокая соседка согласилась на его предложение и с радостью, и без труда. Да и прибыток в карман нашелся быстро: грузчиком на одной фасонистой, дорогой стройке. Трудилось там хоть и нелегко, зато и в деньгах увесисто, и во времени гладко: спи-отдыхай “неделю через неделю”. И вот до обидного сейчас, когда дома все вроде было улажено, да и завтрашний день был выходной — ни раннего будильника, ни шершавых кирпичей, — собрался он все-таки ехать: как раз сегодня сиделка отпросилась на ночь домой.
Кое–что из всего этого враз промелькнувшего он скученно, но внятно — и с оглядкой на Соню, без грубоватого огорчения, мягко — проговорил в ответ недоумевающей подруге. Но внятность эта выточилась все же как-то криво: неладно, шероховато и с задирами. Мягкость же, наоборот, хотя и вышла хитро сплетенной, но очутилась ватной, вялой. Потому что на самом деле уходить не то чтобы не хотелось, просто хотелось уйти не в одиночку. Как будто скаталось медленно все их с Соней отдельное и дотоле разрозненное вместе. Как будто проникло внутрь и смесилось. Как будто смоталось в маленький, не слишком еще приметный, но уже крепкий клубок. И вот теперь этот почти уж видный им обоим клубок вдруг тихо качнулся, тронулся с места и незаметно подкатился от него к Соне. Незадолго до его домашних отговорок смолкшая, она поднялась следом: “Репетиция утром, да и Настя там одна, заснет еще у телевизора, а перекладывать — ух! такая тяжелая стала. Пойду. В театр с детьми приходите: они за лето-то одичали. Да и ты развеешься после потопа-прихлопа своего. Позвони, если надумаешь”. Так, спешно прощаясь с хозяйкой, они спешили остаться вдвоем.
На Старо-Невском было пусто, мокро и шумно: куда-то в сторону Полтавской, брызгаясь и громко шурша, едва ползла одинокая голубая “поливалка”. Дробясь отраженным блеском в черной глубине мокрой мостовой, далеко светились мелкими пузырями желтые уличные огни. Ослабевший, умаявшийся за день, он неожиданно зорко почувствовал, как заострилась в нем нежность к этой пустынной, с детства знаемой асфальтной мокреди. И, охотно радуясь, покорился было и сонному стоянию перед разведенным мостом, и смущению перед обнадеженной сиделкой. “А здесь не успею, так через Володарский махнуть можно”, — решилось уже почти бессвязно, предвкушенно и взвинченно. Но Соня жила неподалеку, поэтому пришли они досадно скоро. Коротко и молча постояли у парадной — он, прислонившись к телефонной будке, она, опершись на длинную ребристую ручку парадной. И расстались: на миг, но тесно задержав вместе прощающиеся пальцами ладони.
От промокшего, внезапно рассеявшего дневной жар и враз похолодевшего воздуха и от рассеянности совсем другой, горьковатой и зябкой, что вдруг колким стеблем прянула в душе, он поежился, крепко помял ладонями плечи и, медля уйти, принялся оглядывать Сонин дом. Шало вдруг захотелось ему, чтобы все, так стройно, словно в хорошо пригнанном фильме, выведенное, и завершилось бы, как в кино. И оттого, что желание это упрямилось и не ослабевало, он поддался ему и вскинул глаза, пытаясь словить миг, когда зажжется в вышине дома окно. Зажжется после того, как Соня, войдя в комнату, повернет выключатель на бордовой с золотом (непременно бордовой с золотом, как во многих старых квартирах) стене и как увидит прикорнувшую в толстом плюшевом кресле, дочку — нежнолицую и светловолосую. Но, задрав голову, увидел только часы. Тяжко висящие, крашенные кладбищенской серебрянкой уличные часы. Очнувшись от видения, он внял часам и заторопился к метро.
А назавтра, вспомнив и осмелев, позвонил. Долго слушал гудки, но, голоса так и не дождавшись, тихо, без щелчка, повесил трубку. И почувствовал вдруг, что гуду этому не- чаяно совсем обрадовался, что не готов еще, что безутешно ровные гудки эти в почти желанную подмогу теперь, что, не прервавшись виолончельным голосом на его зов, именно многовозможной своей, долгой пустотой они теперь и выручают. И что — не решенный пока — ответ сулят лишь через время, позже. А потому и сам порывистый, торопливый его призыв, с ходу застрявший еще где-то в проводах, быстро унялся, сник и больше не воротился.
И вот опять свободный, нежданно избегнувший обновленного вчерашним молчаливым прощанием разговора — его тесноты, оглядки или, наоборот, певучей нарядности, — он прикурил и, всласть затянувшись прямо в будке, шагнул вон. А после громко и весело извинялся перед заворчавшей что-то о “проклятых курцах” женщиной, сразу вслед за ним ступившей в задымленную стекляшку. Невзначай спугнув рыскавшего среди мусора прыгучего воробья, он уселся на ближайшую скамейку заново перекроить оборванный день — день, что, резко ткнувшись, сбился с хода и как-то ушел с пути. Стушевался.
Но взамен недавнему облегчению еще жестче почувствовал, что день этот взялся полниться Соней уже загодя, уже вчерашним вечером за чаем с крыжовенным вареньем. И потом, в метро. И ночью, уже дома, почти во сне, когда, постепенно стихнув в трепете и чаянии воображенной было шири, нынешний день распустил тонкий свой клубок, все длясь и длясь нежной нитью в его смирной полусонной дреме. И там, в этой дреме, был полон неба, теплого дождя, безоглядного хохота и шального — прямо в одежде — купания под дождем. Полнился он и особенно остро пахнувшей железом полюстровской водой, выпитой после купания под краснейшие, подернутые инеем помидоры. С ломтями хлеба и крутой сероватой солью, ссыпанной на лист лопуха. Сидя на песчаном, с узловатым кустиком вереска взгорке и почему-то в Озерках, день сиял глазами и длился. Во сне его одолевала жалость к мелким лиловым цветкам вереска и стискивала изнутри давешняя — разом прихлынувшая и зорко приметливая — нежность к Соне.
Теперь же, сидя на неудобной скамейке, он плавно вспоминал один ее вчерашний жест. Простое движение, с каким Соня, порывшись в сумочке, подала ему, вышедшему из ванной, свой крем для рук. Подала не смущаясь, а, словно вслед привычной домашней заботе, запросто. Точно совсем близкому: “Вот, возьмите, я тоже дома, когда натаскаешься или чинить что-нибудь, да и вообще, — она чуть усмехнулась, — после всякого жесткого. Комоды если вдруг ворочать. Грузчикам, например, неопытным тоже неплохо помогает. Помажешь, разотрешь покрепче, и сразу смягчит”.
Так, стронувшись с пустой, уже без резвого воробья, скамейки, день этот покатился расшатанным колесом и только поздним вечером, растерявший всю свою бестолковую прыть, снова нерешительно ткнулся в телефон. И опять в трубке долго гудело, а там, в доме с бордовыми с золотом обоями, недвижно стояли вещи и пустота. И дребезжал, заходясь, телефон. Черный, наверное, и тусклый от старости. С белесыми царапинами чьих-то старательных и корявых детских букв на корпусе.
Через три дня они все-таки нашлись и свиделись. Жара на улицах разредилась и сникла, заволакиваясь время от времени пеленой речного, сыроватого ветерка. Стал чаще перепадать и дождь: мелкий, крапчатый и капризный. Но — вновь обидно короткий — он все равно быстро и ловко куда-то вдруг незаметно испарялся и таял. Небо снизилось, слегка прибыло облачной мутью и, потеряв тугость, провисло куском небеленой сквозящей бязи. Но теплынь все не сдавалась, все держала, все отстаивала себя, расцвечивая серый уличный воздух не только пестрыми зонтиками и частыми радугами, но и по-прежнему яркими летними платьями женщин. Лето, упрямясь, не уходило. Оно все нежилось, дремотно щурясь на солнце и лишь изредка ежась под легким летучим дождем.
Не уходило и их время — неисправимо вольное, невозбранное, тайно понятное как время двоих. Оно свивалось, сплеталось отдельно и обок от времени людского: отдаленного, малоразборчивого и вчуже непонятного. Их же сокровенное время, стянутое поначалу в плотный клубок, мерно разматывалось, не уставая радовать узлами дневных прогулок и утренних признаний, вечернего шепота и ночных кликов. Оно распускалось долгой нитью, не запетляв и не спутавшись ни разу ни с ворохом, ни с обрывками того, другого времени — цветастого или невзрачного, но все равно бессильно оставляемого людьми без ответа или в сердцах бросаемого без нужды как попало. А то и просто беспечно убитого в скучном жилье без всякого зазрения чувства.
Свиданием, впрочем, эта — заткавшая разлуку в днях — их встреча не была. Они не свиделись, а рванулись, стремглав ринулись друг к другу. Порывание это, вынудив лишь тесное рукопожатие, стреножили только многолюдье, ровный свет метро да память недолгого и спервоначалу лишь приязненного знакомства. И опять он почувствовал, как упорно и нежно задержались ее пальцы в его ладони, как тянут они с расставанием, как желанны им эти беззаконные длинноты осязания — уже нарочные и ощутимо сокровенные. И едва сумел сдержать себя, чтобы не укрыть и не сжать в горсти ее шелковистую, словно лепесток подсолнуха, узковато вытянутую ладонь.
Обои в ее квартире на Старо-Невском и впрямь оказались с золотом. Только тиснуты эти кудрявые узоры были не на бордовом, а на темно–синем поле. Но были уже вытерты, тусклы и по темноватым углам почти не видны. Да и телефон, маленькой крепостью усевшийся на высокой пустой тумбочке, походил на тот, печально им третьего дня воображенный, — приземистый, глухой и безответно звонивший.
Девочка Настя — Сонина дочь — приняла его совсем не так, как он, до мурашек волнуясь, ждал. Приняла, не испуганно от застенчивости кривляясь или молча глядя исподлобья, а изумленно, но доверчиво улыбнувшись. В конце концов они подружились настолько, что однажды, когда Соня была занята в театре, даже ездили вдвоем в далекое Сосново, где в прибрежном мелководье Вуоксы он учил ее — радостно хохотавшую — плавать.
Дома он теперь бывать почти перестал, лишь иногда, да и то наскоро, туда забегая, чтобы пополнить, поднабить свежей снедью холодильник — слишком уж скоро, казалось ему, худевший до голизны торчащих алюминиевых своих ребер. Щедро, будто винясь и словно в ответ на частое материнское “чего-нибудь свеженького хочется”, накупал у веселых торговок Мальцевского рынка творога, рыбы, множество всякой садово–огородной всячины и опять исчезал беспамятно и надолго.
Стыда за долгие эти отлучки он почти не испытывал, легко растворяя его в нынешней радости и оправдывая тем сочувственным материнским молчанием, за которым — он знал это — недвижно покоилась ее не умеющая рассуждать любовь. Любовь, которая, несмотря на одиночество и злой, осклизлый шепоток докучных родственников, ни за что не согласилась вслед этому шепотку назвать его черствым сыном или вовсе — пропащим человеком. К тому же, возвратившись тогда, ранней ночью, домой, он тихо, не спеша рассказывал матери о Соне, доверчиво притулившись на полу к нынешнему ее пристанищу — низкому, поместительному дивану. Вникновенно слушая его, она радовалась и недоумевала, тихо дивясь благоречивой и нечастой теперь желанной его откровенности.
Их же дни с Соней становились все медленнее и краше. В них крылось и открывалось, ликовало и сумерничало, таилось и таяло. То были дни бескрайнего душевного кружения, где, тесно сплетясь в разноцветный жгут, мирно ладили обыденность и странность, мягкое смирение и нравное упрямство и где совсем уж не по обычаю легко своеволие охотно уступало покорности. Дни эти полнились до краев и, плавно через край переливаясь, наполняли в свой черед другие — такие же перевитые и бесстрашные. В них, захолонув от радости, толчками неслась кровь желания и медленно струилась кровь тишины. Все это взвивалось, взвинчивалось в душе, как нечаянно забивший водомет, как вскачь прянувший от смертного выстрела заяц, и долго потом не утихало, не рассеивалось, не пропадало. А если порой и стихало, то даже при беглом взгляде в Сонино лицо всякий раз оживало и, вновь взметенное черничной синью ее глаз, било вверх, других лиц уже не разбирая или не замечая вовсе.
Так уж вышло, что острой искренностью исповедей, с какой они поверялись друг другу, дни эти были просквожены целиком — всей своей статью и сутью — и были этой сквозной правдивостью единственно живы. Пути этой охотно текущей, сокровенной доверительности сладились меж собой как-то без помех сразу, с самого первого начала. А ширясь и длясь так вольно, обернулись вскоре и веществом, и духом общей жизни. Равно свободные и от лукавства ревности и от нечаянной обмолвки рассеянного воспоминания, они с Соней, не таясь, делились своим прошлым. Правда нетаимого чувства брала свое. Оттого же, что люди они были совсем уж не юные и не гладко пожившие, вех и вешек у каждого набралось не только в достатке, но и с преизбытком: и случайных встреч, и долгих романов, и даже ошибочных браков.
Постепенно в нескольких прямодушно поведанных Соней и совсем вроде бы разных историях прошлых ее спутников он стал с досадой улавливать прежде неуловимое: исподволь единящий эти воспоминания мягкий, но явный тон взволнованного, жалостного милосердия. Звучание его доносилось до души глухо, но, даже смутное, странно напоминало о отзывчивости веры и терпеливом служении умно любящих мироносиц, крепко уверовавших в помогающую силу любви именно сестринской.
Обоюдное радушие их разговоров увлекало сокровенные признания Сони все дальше, и, поощренная им, она уже несколько раз с резкой — решительной даже — жалостью сокрушенно поминала о ненастье одного даровитого, но горемычного одиночки. Знакомого — обездоленного покоем, куском и уютом — бобыля-режиссера, что, вопреки тесноте жилья и “сухой корке” трудного хлеба, все снимал да снимал свое трудное, “иное” кино. Снимал кропотливо, истово, упорно, не покладая ни рук, ни мыслей и почти втайне.
А вскоре взялись прорываться в их разговоры и словоохотливые Сонины мечтания о желанных ролях. Их, несыгранных и вожделенных, набиралось обыкновенно разнообразно много. С особенной горячностью и каким-то особо же чувствительным пониманием заговорила она как-то и о “Душечке”. С той поры эта податливая на самозабвение чеховская смиренница стала мелькать в пожеланиях Сони все чаще и чаще. Да и он, рано узнавший чеховские рассказы и после никогда не любивший их за высокомерную снисходительность, едкую насмешку над человеком и учительное всезнайство, “Душечкой” всегда восхищался. Восхищался как внезапным воплощением какой-то невиданной стихийной любви-жалости русской женщины ко всем старательным, но обреченным неудачникам, забубенным мечтателям или беспутным неумехам.
Собственно, к “чеховской” стати их разговоров он и вспомнил о поместительном, сработанном еще выдумщиком дедом домашнем сундуке. Там, среди ветхих, без толку и порядка валявшихся бумаг, лежал и старый его пустячный набросок портрета самой Душечки и несколько о ней неумелых, но прытких страничек, тогда же — в подспорье иллюстрациям к рассказу — и написанных. Порывшись в сундуке, он отыскал три лежалых листка и, прочитав сначала умилившейся его порыву матери, решился показать Соне. Решился оттого, что написаны они были с ходу, просто и без заминки. В отличие от живописного наброска, который — извлеченный из сундука — показался ему теперь натужным, умышленным и потому — без сердца слащавым. Листки же, теснясь в душноватой толкучке метро, он перечитал еще раз, пробуя сверить прежнее с теперешним. Перечитал и самохвально обрадовался тогдашнему, как-то само собой случившемуся единству чувств и слов.
“Странный все же человек Чехов. Издавна прослыть тонким и чувствительным, особенно в описаниях любви, и при этом написать такое: └Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь“. Кажется, все ясно и важно, явно и веско. Нет ее, оказывается, этой самой любви, в обманном настоящем. Вся ее полнота и сила либо уже разрушена, либо только обещана, только дразнит из будущего, только блазнится.
Но как раз у самого Чехова есть рассказ, где любовь только и растет, что в настоящем. Это “Душечка”. Здесь, в настоящем, она и родится, и плодоносит каждое сегодня. Протекает только в нем и ни прошлого, ни будущего знать не хочет. Любовь Душечки — одновременна. Она потому и умирает всякий раз, чтобы возродиться для другой любви к Другому. Чтобы пожалеть его непонятную, а то и непонятую душу или неудачную, некрасивую и скучную жизнь. В жалении ее суть, жалением она и жива, и неустанна.
Беда только в том, что спутники ей всякий раз попадаются (или судьба у нее — притягивать таких) какие-то мнимые сердцем, ненастоящие. Ум же у них постоянно занят делом и о деле да успехе лишь печется. Но душа Оленьки такова, что она даже мелкое и плоское преображает в глубокое и емкое. Тут любовь чужую душу не поглощает, а дарит ей свой смысл. То есть воплощает и воскрешает.
А успешно воплощенное всегда остается в прошлом. Потому и все перерождения Оленькиных образов жизни не от слабости сердца, а от жалости и любви ко всякому вновь наступающему настоящему. От отклика на нужду в ней, любящей или жалеющей, — все равно. Но служащей лишь настоящему. Оттого, что любовь для Душечки — это не просто условие жизни, а основа ее нехитрого существа. Одержимая сопереживанием, душа этой женщины так податлива и так полна разнообразием формы чувства, что помогает удержаться на плаву и шаткому плоту мужчины. А дорожит он известно чем. Делом, уверенностью в себе и успехами честолюбия. Да еще усладами власти.
Вот это-то и есть и его настоящее, и его вековечное прошлое с будущим. То ли оттого, что сложен он из материала неточного и грубого: притворства и силы, упрямства и тоски? А может, из постоянных мук сомнения: настоящее ли все это? Битвы с погодой и вялыми зрителями театра, торговля лесом и торг с его покупателями? Или, наконец, полковые заботы и озабоченность падежом вверенного скота? Имеет ли это значение? Для Чехова как для мужчины — да. Для Душечки — нет. Она не задает себе мужских вопросов.
Зато для нее имеет значение вот что: “Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила”. Вот это и есть главные слова: “…несчастья тронули ее… полюбила”. Да еще такие: “…и на лице у него всегда было написано отчаяние, но все же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство”. Смысл такого поведения не в самоумалении, а в проживании без прошлого и будущего времени. Проживании только в настоящем. Где — кроме любви как жаления — никаких иных желаний нет.
Соня перебрала, перечитала листки и, вытянув с полки серый чеховский том, опустилась на пол и принялась за рассказ. Подолгу отвлекаясь в себя, тихо шелестела страницами и все молчала. Молчала кротко, но твердо. То ли столкнутая вдруг в глубину и правду Душечки, то ли приноравливая самое себя к ее роли, то ли увлеченная словами его скороспелой писанины. Назавтра он вспомнил вдруг, что начинал в Театральном “учиться на режиссера” и даже закончил три курса, прежде чем понял: его дело — малевать декорации, а не разводить среди них строптивых актеров. И, горячо затосковав вдруг, словно бродяга по дому, по давно уж вроде позабытому театральному своему прошлому и холодно решившись проверить давешнее, все назойливей брезжащее сомнение, внезапно предложил ей сделать спектакль-монолог “по Чехову, на Чехова непохожему”. И так же неожиданно она согласилась. Согласилась скоро и пылко, будто стремглав раскатившись уже в тайных каких-то своих чувствах.
Спектакль они построили и обрядили быстро, ни с днем, ни с ночью не считаясь, но показали только раз, да и то лишь “для своих” — на малой сцене. Сыграла его Соня нерв-но, едва ли не в слезах, не переводя дыхания. Пожалуй, и не сыграла даже, а выспросила, вызнала, выпестовала эту Душу-Душечку как свою, не тесня чувств и не боясь надрыва. Но суматошная спешка одержимости, плотно стиснувшая постановку этого страстного “Действа о Женщине”, вскоре стихла и угасла, а дни снова потекли ровно, не сторонясь забот, но и не прерываясь на окольное.
Однако вскоре это привычное и вновь набравшее силу полноводное их течение стало застревать и искажаться. Саднящее преткновение вызвал один — случаем, после Сониного успеха, память занозивший — обычный день. Неловко смешавшись от собственного грустного вида в зеркале, день этот, без вины виноватый, смутился и затаился в нем надолго. Затаился оттого, что он заметил, но с трудом удержал внутри одно стороннее дуновение. Не дуновение даже, а так — легкую морщину. Тень сомнения. Сомнение в том, что их с Соней отношения полны только собой и в полноте этой замкнуты с самого первоначалу.
Теми же днями, воротившись как-то поздним вечером домой, он по привычке сунулся в почтовый ящик и выудил со дна тоненький конверт. Письмо было от Сони. Это подивило радостью, но отчего-то сразу и остудило. “Остуда — обида”, — некстати мелькнуло в голове. Письмо — он знал настроения ее почерка — писалось неспешно, но было совсем коротким. “Мой дорогой, я ухожу. Не вздумай гадать — к тебе я не переменилась. Просто он, с его голым домом и одиночеством, для меня так и не отменился. Вернее, не отменилась для меня нелепая сирость его жизни. Я не переменилась к тебе. Я просто слезами преодолела: оставить тебя и все наше, все наше улаженное. И помочь уладить ему. Не плачь. Я отплакала за нас обоих. Соня”.
Вскоре и в дом, словно в отместку за недавнее беззаконное ликование, потянуло горечью и закатом. Матери стало вдруг хуже; сиделка, убоявшись новых обуз и хлопот, ушла; деньги, быстро тощая, разлетались по аптекам и врачам, и как-то моросящей уже снегом осенью он, поколебавшись, решился-таки в ломбард. А решившись, спустил в карман веский футляр с золотым, на браслете, “Павлом Бурэ” — тоже, как и брюки в полоску, дедовским — и отправился на Владимирский. Но отправился, все-таки стыдясь, не созревший еще, бесперечь ощупывая взбухший карман и от неуверенности робея. И лишь в метро наконец почувствовал, как копится в нем отчаяние и слегка твердеет от его натиска лицо.
Но, едва приблизившись к темнеющей, грязноватой арке, вновь сник, растерялся и оторопел: двор был полон рассеянного, белесого полусвета и унылого гомона взмокших от талой мороси людей. Их, раздраженная усталостью и тягостно ранними сумерками, длиннющая очередь еле тащилась к входным дверям. Неразличимые в волглой сутеми, двери то и дело растворялись, издавая угрюмый, словно бы чащобный, совиный звук. Но сырой воздух быстро скрадывал его, и тогда уханье раздавалось приглушенно, уплотняясь и стелясь понизу, а после, впитываясь в воздух, как в серую вату, медленно пропадало. Тщетно подгоняя время, люди вяло переминались или, не терпя двигаться вперед, мелко и попусту шаркали на месте.
И уже теснясь в очереди за дверьми, на лестнице, уже предвкушая скорую свободу на просторной от света фонарей улице и уже нескучно, ходко шагая в воображении к ближайшей кофейне, он вдруг увидел Соню. Увидел, как и в тот начальный — крыжовенный — летний вечер — сразу, всю, тотчас. Стоя на другом пролете, многими ступеньками ниже, она пыталась бережно, не обеспокоив соседей, встряхнуть мокрый, прозрачный дождевик. Но капли, подрожав и кидаясь вниз, все равно легко прыгали в стороны и лишь под ногами совпадали в темно растекавшуюся кляксу. Однако ни на лужу, ни на капли внимания теперь никто не обращал: заветные окошки в крашенных казенной зеленью стеклянных барьерах приближались. Виднелись уже явно и приманивали воочию.
Без опаски неотрывно, заглядевшись теперь на Сонино лицо и заново чувствуя, как прибывает в душе любви и обиды, позабытого уж было желания замириться и вязкой горечи потери, он почти забылся. Но все-таки успел приметить, как, загодя торопясь к окошкам, она суетливо порылась в сумочке и достала тощий пучок знакомых ему серебряных ложек, стянутых бумажной бечевкой. И опять, как тогда — перед разлукой, униженно и растерянно вдруг привиделось ему то же зыбкое, сморщившее душу сомнение, что были их отношения не самородны; что представляли вживе лишь чью-то плотную запись о тяготах и радостях благотворительной любви. Но тут же опамятовался и, устыдясь, вмиг ощутил, как стремглав пробила душу даже не слеза жалости или острая колючка вины, а жгучее жало греха перед ней, поверившей и бедной.
Продолжая копаться в сумочке, Соня выудила из нее помаду с пудреницей и равнодушно ловко вгляделась в зеркало. Но в маленьком его овале всего лица увидеть не смогла: какие-то черты все время уходили за скобки — и стала безучастно поводить пудреницей из стороны в сторону. Ему вдруг померещилось, что безучастье это похоже на равнодушие осветителя, тщащегося узким своим лучом застичь на сцене нужного актера.
И тогда, словно выдохнув короткую усмешку, Соня тихо выдвинулась из почти музейно сдержанного шума тесной очереди и спустилась вниз, к дверям. Там у входа в давно не крашенной, заголившейся до штукатурки стене тускло светлело зеркало. Старое и глубокое, оправленное в простую бронзовую раму, оно светилось в сырой серости сеней так неожиданно, словно его тоже принесли в заклад. Принесли навсегда, из разоренного последней нищетой дома.
По пути домой он сделал крюк, купил в “Лавке художника” небольшой, уже загрунтованный холст для нового портрета Душечки и, пройдя по Старо-Невскому до лавры пешком, быстро спустился в метро.