Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2009
Радислав Ефимович Лапушин — поэт, историк литературы. Родился в 1961 году в Минске. Кандидат филологических наук. Получил докторскую степень в Чикагском университете. Автор нескольких поэтических сборников, научных статей и книги о Чехове. Живет в США.
ключи от сгоревшего дома,
или Чехов в Северной Каролине
Свете
1.
Небольшая аудитория кажется переполненной.
Переступить ее порог, поздороваться, назвать, улыбнувшись, свое имя, звучащее странно для англоязычного слуха.
А дальше?
Первый день чеховского класса. Первой, заготовленной, фразы у меня нико-гда нет. Почувствовать аудиторию, всю, целиком, как накатывающую на тебя волну, уйти от которой уже невозможно. Остается — нырнуть.
Студенты приглядываются, примериваются: к преподавателю и курсу. Оценивают объем нагрузки и степень интереса. Решают: остаться или уйти?
Независимо от специализации им необходимо прослушать определенное количество гуманитарных курсов. Каких — решать им самим. В большом университете большой выбор. И — конкуренция. За студентов идет борьба: Чехов состязается с Кафкой, Достоевский с Шекспиром. Все вместе они из последних сил удерживают неумолимо сужающийся плацдарм, над которым развевается простреленное знамя “серьезной” литературы.
Впрочем, на карте гуманитарного образования границы между автономными территориями уже почти неразличимы. Политика, литература, кинематограф, массовая культура, гендер, раса, секс, мелко нарезанные, перемешиваются и подаются как одно блюдо. Названия академических курсов соблазняют и гипнотизируют.
На этом фоне курсы по русской литературе, которые преподают в университете Северной Каролины несколько моих коллег по кафедре и я, звучат по-домашнему негромко: Гоголь… Толстой… Достоевский… Чехов…
Те же, да не те… Может даже показаться, что только их однофамильцы, двойники. Чехов и Chekhov, Толстой и Tolstoy. По-прежнему великие, но уже не святые. Сведенные с пьедестала и переведенные с родного языка. Уплотненные многонациональными соседями по литературному общежитию.
А главное — если и знакомые, то понаслышке.
Что знает о Чехове мой “среднестатистический” девятнадцати-двадцатилетний студент, записавшийся на курс под названием “Чехов”? Не многое… Русский писатель. Короткие рассказы, пьесы. Умер от туберкулеза. Кто-то (редкость!) “проходил” в школе “Вишневый сад” или “Даму с собачкой”. Кто-то путает Чехова с Достоевским или считает его автором “Превращения”.
Не хочу сказать, что этот условный студент знает мало. Скорее — знает другое. Мэдисон, например, увлекся рассказами “американского Чехова”, как называют Раймонда Карвера (1938–1988). Американский Чехов взял его за руку и привел к просто Чехову.
Луизе Чехов напомнит “На последнем дыхании” Годара. Она прочитывает Чехова в контексте французской “новой волны”, отказавшейся от условностей классического Голливуда во имя натурального освещения, реальной обстановки, будничной жизни.
Пэрис, чья специализация — философия, замечает, что Чехов предвосхитил психологические открытия XX века, такие, как “текучесть” индивидуальности: при всех сложностях, связанных с пониманием других людей, гораздо сложнее нам оказывается понять себя самих.
Контекст, в котором они читают Чехова, не обязательно литературный и по большей части не русский. В отличие от “профессиональных” студентов-филологов из моей прошлой жизни, которые шли по лестнице русской литературы, одолевая этаж за этажом, сидящие передо мной юноши и девушки в большинстве своем поднялись к Чехову на лифте, без промежуточных остановок. Прежде чем сказать им, что “Смерть чиновника” вышла из гоголевской “Шинели”, нужно объяснить, кто такой Гоголь и что такое “Шинель”.
В их детстве не было Каштанки, они не плакали над отданным в ученье Ванькой и не смеялись над неудачно чихнувшим Червяковым. Но и над обличением “футлярности” им не пришлось помучиться. И под вывешенным в актовом зале транспарантом “В человеке все должно быть прекрасно” у них не сводило от скуки скулы. В их отношении к русской литературе — и Чехову, в частности, — нет благоговейного трепета. Зато, за редким исключением, нет у них и предубеждений, заученных формулировок, готовых ответов. Они раскрепощены и открыты к разговору о (с) ней.
Именно — разговору. Лекция-монолог, обращенная к притихшей аудитории, склонившиеся над конспектами головы, скоропись не поспевающих за лектором ручек (“Повторите, пожалуйста, последнее предложение!”) кажутся уже сном, а не собственным прошлым. Жанр свободного обсуждения согнал профессоров с возвышения кафедр и вытеснил лекцию-монолог из студенческой аудитории.
Умаляет ли это роль преподавателя?
Не обязательно. Если авторское слово у Чехова не проявляет себя в форме прямых и развернутых отступлений, становится ли присутствие автора менее ощутимым и значимым?
Попробую другую аналогию: джаз. Вначале задается тема. Знакомая всем (тексты и отобранная критическая литература перед обсуждением должны быть усвоены), она переходит от одного солиста к другому. Варьируясь и разветвляясь. Не уставая удивлять.
Как и положено в джазе, потенциальным солистом является каждый. Сам я не дирижер (какой в джазе дирижер?), а скорее ритм-секция: пульсирующий темп, незримая опора.
Чувствуя, что тема исчерпана, перехожу к другой.
2.
Весенний семестр начинается в январе. Каким был январь 2008 года, отмеченный “Тоской” и “Тифом”, “Поцелуем” и странствием по “Степи”?
Точно не помню, но наверняка не зимним. Снег, к огорчению моего сына, идет в Северной Каролине очень редко; хорошо, если раз в году.
Снег — это событие. Школы по случаю снега закрыты (о, как завидует школьник во мне!). Дворы превращаются в мастерские. Половина запасов снега уходит на снеговиков (снежных баб не бывает в английском) — этих неуклюжих бабочек-однодневок нашей мимолетной зимы.
Пусть хотя бы так. По снежному следу можно уйти далеко. Новый год. Целлофановый шелест. Тени веток хрустят под ногами. Очередь за мандаринами — их “дают” перед овощным магазином — уже почти подошла.
Обживая чужие пространства, и прошлое начинаю воспринимать как пространство, доступное, вполне достижимое. Стоит только снова перелететь через океан, оказаться в апрельской Ялте по случаю Чеховских чтений — навстречу идет Александр Палыч. Мы делим с Чудаковым комнату в Доме творчества. Дегустация вин, многолюдные посиделки с открытым на звездную бездну балконом. Утром с трудом отрываю голову от подушки, а он уже обливается холодной водой из крана (в комнате была раковина), объясняет, почему так важно принимать по утрам контрастный душ, собираясь еще искупаться в море перед началом конференции.
Недавно он приснился мне. Был в “ялтинском” джинсовом костюме. Удивлялся — с чуть лукавой улыбкой, — как легко все поверили, что его уже нет.
Верю ли я, что нет Лизы (Анны-Лизы) Крон, старшего друга, профессора, ангела–хранителя, измотанного пятнадцатилетнею войной с болезнью? Уйдет она — и к поезду, которым приезжаю в Гайд-парк (здесь она живет по соседству с Чикагским университетом), больше не выбегут тени Розанова и Державина, Ахматовой и Мандельштама, прирученные ее голосом.
Садится, отставляя бокал с вином, за пианино, раскрывает ноты, которые тоже становятся ее голосом (кажется, Гендель).
В последней статье — о Чехове и Мережковском — у нее уже не будет сил на несколько последних сносок. Попросит меня отыскать их.
Только что вернулся из Чикаго, с ее похорон. Белая, тонкая сигарета, которую она закуривает в нашем продолжающемся разговоре, еще не стала пеплом.
3.
Люблю эти волшебные, заблудившиеся во времени места, связанные с джазом, когда в полумраке клуба несколько человек — признанные среди знатоков звезды, мало кому на этой земле различимые, — выходят на сцену, почти не возвышаясь над разговорами рассевшихся за столиками людей.
Это — круто налившийся свист.
Это — щелканье сдавленных льдинок….
Помню один из таких концертов.
В весеннем Чикаго шел дождь. Я слонялся по городу, не ехал домой, чтобы послушать вечером сумасшедшего трубача. Сумасшествие — не метафора. Страдая шизо-френией, в течение многих лет принимает сильные лекарства со множеством побочных эффектов (об этом говорится открыто, да и не спрячешь). Послушать его набралось человек пятнадцать. Мой случайный сосед — музыкант-любитель, чей прадедушка, по семейным преданиям, когда-то бежал от погромов, заметил, что все собравшиеся — тоже трубачи. Он видит это по их губам.
И вот появился “виновник торжества”: по-донкихотски высокий, но согнутый пугливой сутулостью. Длинные седые волосы до плеч, седая, хочется сказать, что лесная какая-то, борода, черная, наглухо застегнутая куртка из кожи, черные штроксовые брюки, черные, очень аккуратно и кажется, что не им самим зашнурованные ботинки. Губы с сине-фиолетовым налетом тяжело ворочаются, что-то как будто перемалывают или проговаривают в разговоре с самим собой.
Такого можно представить живущим подслеповато и выходящим на люди только для того, чтобы прикупить спичек и соли. Посмешищем пыльного городка, собирающим пустые бутылки.
Интересно, что, представляя, как принято, игравших с ним музыкантов, назвал и отсутствующего в этот вечер саксофониста. А может быть, для него он был все это время рядом?
Кто знает…
Когда не играл, его гримасы, ужимки и уморительные, если забыть о болезни, жесты (выйдя на самый центр, зачем-то доставал флакончик с водой, сосредоточенно капал на дрожащую руку и судорожно проводил ею по волосам) могли бы показаться клоунадой и пародией на собственный лиризм — прозрачный и упругий.
Когда он играл — в сумеречном воздухе звуки оставляли “огненную дорожку”.
4.
Хочу объяснить название, его первую часть.
В Чикаго у нас был пожар. Мы снимали квартиру в разветвленном трех-этажном доме. Поехали забирать сына из детского сада. Было около четырех часов, последний день августа. Было очень жарко.
Когда вернулись, дом уже был оцеплен пожарными и полицейскими машинами. Пламя перескакивало с одного крыла на другое (что–то случилось с проводкой).
Наша квартира была угловой. Мы видели, как вырывался наружу огонь. Поздно было думать о том, чтобы спасти хоть что-нибудь. Не нужно было выбирать между любимым и необходимым.
К счастью, поскольку это было днем, люди успели выйти.
Ключи от сгоревшего дома я еще долго не решался выбросить.
5.
Одна из памятных “Чаек” случилась в чикагском парке. Театр назывался “Красная луна”.
Площадка, распахнутая навстречу облакам и прохожим. Никакой защиты от внешнего мира, посторонних звуков и голосов.
Бабочка, сложив крылья, опустилась на плечо Нины.
Пролетает над парком самолет — актеры запрокидывают головы, превращая его в часть представления.
Располагаются неподалеку темпераментные латиноамериканские музыканты — значит, так это и нужно для “Чайки”.
Декорация — несколько укрупненных скворечников, в каждом из которых живет кто–нибудь из одиноких героев, поднимаясь туда по деревянной лесенке.
Спектакль — смесь пантомимы, цирка и театра марионеток. Текста почти нет. “Я — чайка…” произносится не словами, а волнообразным трепетом рук и тщетным напряжением пытающегося оторваться от земли тела. “Жизнь, как подстреленная птица…”
Зрители приходят семьями, включая маленьких детей и больших собак.
Никому не скучно.
6.
Петер Этвош, автор оперы “Три сестры”, где партии сестер исполняются мужчинами-контртенорами, признается, что в ресторане всегда выбирает столик не в середине зала, а в углу. И — наблюдает. Этвош называет это “чеховским отношением”.
Читаю об этом, отхлебывая свой чай в кафетерии магазина “Бордерс” (книги и музыка). Эти магазины — блуждающие по Америке острова со своим микроклиматом. В каждом, независимо от ландшафта за окном, будет Чехов. И — Гендель. И, скорее всего, сумасшедший трубач. И такой кафетерий. Был у меня свой “Бордерс” в Чикаго. Есть в Северной Каролине. Тот редкий случай, когда унификация радует.
Столик мой, как и у Этвоша, в углу, возле окна. Так, чтобы, не отрываясь от печатных строчек, можно было “наблюдать” — тех, кто внутри, жизнь снаружи.
Освещение: сумерки. Зажигаются, просеиваясь сквозь стекло, фонари. Улица входит в магазин, а книжные полки оказываются посреди мостовой. Сквозь них, не сбавляя скорости, проезжают машины. Ни одна книга не падает со своего места.
Зачитаешься — и наплывают друг на друга миры. Извилистая тропинка за окном, если пойти по ней, приведет на Немигу. Кажется, что откуда-то знаю расположившихся за соседними столиками людей. Нужно только вспомнить, где я их видел, окликнуть. Но как? На каком языке?
Перекроив чеховскую пьесу вдоль и поперек, Этвош — родом из Венгрии, живет в Германии — для премьеры оперы во Франции оставил неприкосновенным язык оригинала. Потому что это Чехов. Потому что русский — очень “концентрированный” язык, в котором гласные обладают певучестью, а согласные — ярко выраженной индивидуальностью.
Парочка напротив меня оживленно воркует. В ноутбуке, который только что открыл, начинают высвечиваться отклики моих студентов на “Скучную историю”. Вечером накануне класса они посылают их по электронной почте: друг другу и мне.
Есть у Этвоша и сочинение для фортепиано, продолжительностью в две минуты, которое называется так: “Такси дожидается Чехова, но он предпочитает ходить пешком”. Композитор чувствовал себя настолько близким Чехову, что мог вообразить случайную встречу с ним, ожидающим такси или проходящим по улице.
Как раз подъехало такси. Кто-то расплачивается; слышно, как хлопает дверь, а лица не могу разглядеть… Только легкий силуэт проскользнул, не задержавшись возле полки со своими книгами.
Никогда не пытался его представить: как он разговаривал, улыбался, пользовался ножом и вилкой, выходил из дома, останавливал извозчика.
“Близким” Чехову себя не чувствовал. Но знал, что он близко.
В том, как поднял воротник, защищаясь от ветра, случайный прохожий, и вся его жизнь собралась в этом жесте,
в сощурившихся просветах между листьями,
в паузах между словами,
в шуме дождя, который, не зная об этом, накладывается на разговор сидящей напротив пары,
в том, как меняются те, кого любишь, и не понимаешь, что изменился ты сам,
в том, как живо проступают на экране компьютера — один за другим — отклики моих студентов на “Скучную историю”,
“в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре”.
Чэпел Хилл, Северная Каролина. Июль, 2009