Питерский метароман в двух частях
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2009
Ирина Львовна Чернова-Дяткина родилась в Ленинграде. Художник книги (окончила Академию художеств), член Союза художников. Ее работы хранятся в Русском музее и Третьяковской галерее, приобретены петербургскими музеями А. С. Пушкина, Ф. М. Достоевского, А. А. Ахматовой, Музеем городской скульптуры, а также галереями и частными лицами за рубежом. Участвовала в выставках “Невографа”. Опубликовала несколько эссе. Безвременная смерть автора прервала работу над окончательной редакцией романа.
Пришлец
Безвестным творцам посвящается
…Мы умираем, а искусство остается… Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны.
Александр Блок
Пришлец аз есмь на земли: не скрый от мене заповеди Твоя.
Псалом 118, 19
Часть первая. Знак воды
Глава первая. Дзен — и не более того
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел…
А. С. Пушкин. Медный всадник
Принцип Дао — спонтанность.
Учение дзен
Cенсей пребывал в задумчивости — и думы его паслись неотвязно все вокруг одного и того же предмета. Предметом тем был не кто иной, как приятель юности его далекой, Гришка Чурилов, ныне же — всем известная мировая знаменитость.
А все — газетка вчерашняя, на уличном щите выклеенная. Еще издали признал он фотку Григория, а приблизившись, прочел и обширное интервью с ним. И теперь не мог отделаться от навязчивых размышлений, будто уже не о чем ему и мозгами было пораскинуть, кроме как о знаменитостях мировых.
…отпусти, наконец, сгинь, Григорий, спасу нет… в большие люди вышел ты, Гриня, ох, в большие… да вот только, — если, конечно, знать хочешь, — Петр этот твой, о котором ты там философствуешь, — не показался мне. Извини, брат, не показался! Уж и так глядел его, и этак, и зимой, и летом… чай, уже более года склипатура твоя дивная тут у нас стоит?.. Так вот разом: не было и — вдруг!.. и все: и стоит себе, чудило заморское! кто его тут ждал — спросил ты?.. ну, вестимо, у кого спрашивать, не догадался! да хоть бы и у меня… ну так что? ежель я по Парижaм в высоких сапогах со шпорами золотыми не разгуливаю, а всего лишь здесь, у себя, на Малой Пролетной, водку в одиночку пьянствую, так, стало быть, и не человек уж вовсе?.. ох и гордые же мы какие стали!..
Но беседа виртуальная с давним другом, а ныне — знаменитым ваятелем утешала слабо, и он все тщился изобрести более эффективный способ выразить отношение свое к ложному искусству в наше ложное время… хотя, по правде говоря, иных времен в историческом процессе припомнить бы и не смог.
Стояла самая середина лета. Еще не отошла короткая призрачная пора, когда питерский день почти бесконечен — ни тебе утра, ни вечера — и ночи полчаса, как сказал поэт… остальное же все — день!.. без конца, без края.
Время только лишь приближалось к полудню, но жара, прочно оккупировавшая город этим летом, уже неумолимо диктовала свои законы. Единоличной прихотью ее старый Питер был превращен из привычно смурного северного разнеженного ипохондрика в средиземноморского сибарита, и Город с наивным восторгом предавался этому бессовестному обману, радостно обряжаясь в эфемерную лучезарность: смертельно уставший за семь месяцев мрака и холода, торопился прогреть навсегда отсыревшее, ревматизмом измученное, щербатое каменное тело свое.
На пустынной по-воскресному улице Мичуринской — или, что вернее, Малой Дворянской — недвижно стоят двое. Один — молодой, где-то слегка за тридцать, долговязый белобрысый астеник, молчаливый и робкий с виду. Другой — явно постарше, роста невысокого, склада подвижного, выразительные прозрачно-карие глаза ярко выделяются на нервном, весьма уже помятом лице, отмеченном определенной печатью хронического пристрастия к алкоголю и табакокурению. Сенсей, или Учитель, — это как раз он и есть, собственной персоной. Имя у Сенсея достаточно изысканное — Вениамин. В данный момент Вениамин упорно разглядывает сияющее пространство над противоположной грядой крыш: в золотистом, пока еще по-утреннему легком воздухе уже начинает дрожать тонкое плазменное марево, предвосхищающее неумолимо грядущий зной; того и гляди, небо исполнится миражами. Но Вениамину сейчас не до миражей: в параллель воображаемой беседе с Грэгом Чуриловым в мозгу его выстраивается весьма реалистический план… рядом, в ожидании конструктивных предложений на сегодняшний выходной, терпеливо перемогается под открытым солнцем бывший ученик его Андрон, да он и теперь словно ученик: молча сочувствует, каждое слово на лету ловит…
…но вот что еще скажу тебе, дорогой дружок, мсье Грэг Чурилов!.. как бы ни показалось это тебе маловероятным, мон шер ами, успел и я в своей жизни кое-что… ты и представить себе не мог бы…
Тут в поле Вениаминова зрения наконец вписалась унылая физиономия его ученика, пропадающего на горячем асфальте.
Встряхнувшись, он с удовольствием, по-кошачьи потянулся, — аж косточки хрустнули! — и, зажмурившись, подставил солнцу безмятежную физиономию: как бы там ни было, денек обещал быть славным.
— Слышь, Андрон, а не сходить ли нам в Петропавловку? прогуляемся, тут ведь недалече!.. День воскресный, посмотрим, как публика Петра-то, урода нашего ненаглядного чуриловского, приветствует.
По пути, на углу Мичуринской и Куйбышева — или по-старому, что опять же верней, Малой и Большой Дворянских — а “дворяне” тут и правда славные: забулдыги все, городская голь, — зашли в винно-водочный подвальчик: Сенсей купил поллитровку водяры, вытряхнув последние копейки, Андрону, как обычно, пришлось добавить изрядно своих, а на совсем уж последние, здесь же, на углу, прихватил Вениамин и пивка разливного… да, да, любезный читатель, еще стояли в те небезынтересные для нас времена посредине девяностых двадцатого века в тихих точках города такие незабвенные, болотного окраса, пивные ларьки от завода Стеньки Разина, вызывая у мужской половины населения ностальгические воспоминания из уже напрочь ушедших в историю, хотя и совсем недавних времен, когда очередь за пивом была для горемычных мужичков российских одним из немногих законных мест отдыха и развлечений, такие непринужденные импровизированные тусовки, своего рода блиц-клубы: встречи со старыми корешами, необременительные новые знакомства, масса информации всех сортов, слухи, самые что ни на есть достоверные, светская и внешнеполитическая хроника, а по ходу всеобщего послабления властей и внутриполитическая, опасной уже быть перестававшая, — житейские проблемы, работа, женщины, футбол… даже инопланетяне, с которыми в восьмидесятых кой-кому еще доводилось самолично сталкиваться по жизни, и, наконец, наиболее тонизирующее — свежие анекдоты на все перечисленные выше темы. Витал у ларьков тех флюид внутренней свободы, кайф чисто мужского братства, некий сладостный привкус приобщенности к историческому процессу; вот собрались мы тут невзначай, остроумцы первые и мыслители глобальные, все видим, обо всем мнение собственное имеем, независимые, словно ветер, пьем этот истинно мужской напиток богов, сдувая с увесистых граненых кружек клочья белой пены на мокрый асфальт под неторопливую вдумчивую беседу с уличным приятелем — счастье — это когда тебя понимают! — полной грудью вдыхая густой городской воздух, настоянный на бензинных выхлопах и неистребимых ароматах подворотен.
Нет, не тот уж был доживающий свои дни пивной ларек, не толклись, как раньше, вкруг него мужики: игры пошли у всех нынче иные, и на понимание случайного уличного сотоварища уже давно уповать не приходилось. Вениамин, подойдя к ларьку, слегка оживил это сонное царство: вытащил из кармана полиэтиленовый пакет, в который, деловито его встряхнув, повелел нацедить литр пива — чем продавщицу крайне озадачил.
— Быстро, однако же, у нас национальные традиции забываются! — резюмировал Сенсей.
Продвигаясь по Большой Дворянской, зашли они в один из многочисленных здешних двориков, — Андрон “терпеть не выносил” пить, но поделать с Сенсеем ничего не мог: подчиняясь неукротимой воле Вениамина, он лишь робко увещевал его.
Они устроились на лавочке, в тени буйно разросшейся кущи низкорослых деревьев и колючего кустарника, предусмотрительно окинув взором пустынный двор. Сенсей нагнулся, обшарил рукой тесное, над самой землей, сплетение стволов и ветвей (у него был здесь тайник-захоронка), извлек оттуда стеклянный стаканчик-стопарь граненого образца пятидесятых годов, выдул из него древесную труху и налил водки.
…вот и стоит живопись моя по всем углам, не нужная никому… лежат рисунки ворохом, без разбору… таким манером, любезный друг Гриня… когда пелось — не задумывался зачем — знал всегда: есть в искусстве особый ряд… в том ряду ни рангов, ни выслуг… ни денег, ни зависти… ничего такого там нет: только музыка и свободный полет!.. ты ведь, Грэг, машина такая особая… нет, талант ты, Гриня, большой! — не отрицаю, еще какой большой… однако все ж — машина… не знаю, как и объяснить тебе… полагаешь, чем больше пространства своими увражами застолбишь — тем больше у тебя прав будет среди великих постоять?.. мастер ты преогромный, да вот вещи твои душу-то не радуют: блеска много, а света — нет…
Сенсей закручинился и вздохнул.
— Ну и будет с тебя, Сергеич, довольно, а? — с робкой надеждой молвил Андрон, пытаясь забрать бутылку из рук Учителя.
Тот сидел в глубокой прострации, вперив невидящий взор в жалкие останки старинного фонтанчика: давно уж однокрылый и безголовый малютка амур чудом уцелевшими пухлыми ручонками безнадежно пытался натянуть отсутствующий лук; созерцание этого памятника бездумному вандализму Сенсея сейчас не занимало, хотя в иные времена он не преминул бы разразиться философской тирадой на сей печальный счет, тем не менее бутылку из руки он не выпустил, и Андрон понял: тревожить Учителя сейчас — весьма чревато.
…и знаешь, Гришань, никто в тех краях, кои в виду имею, свет друг другу не застит… никто! — у каждого свое достойное место, как у каждой звучащей ноты в мелодии, как у всех инструментов в оркестре… а ты, Грэг… ты все ж в другой компании, сколько бы памятников таких не наклепал… там у вас музыка иная!..
Прошло еще минут пятнадцать, и Андрон уже начал было улавливать звуки запредельных сфер, как учил Сенсей: замри, растворяясь в воздусях, и отдайся струению эфира; но тут Сергеич резко вышел из астрала, взор его обрел твердость и живость, он внимательно взглянул на бутылку, зажатую в руке: водки оставалось еще достаточно.
Когда тара наконец ополовинилась, он с видом человека, полностью за себя отвечающего, и со словами: все, теперь хорэ! — завинтил крышку — и бутылка исчезла в известном нам уже укрытии. Андрон облегченно вздохнул — но тут выступило на сцену пиво — и Андрону, хочешь не хочешь, пришлось приложиться и к нему.
— Постой, Сенсей, может, мы и не пойдем никуда?.. ты вроде как уже набрался…
Вениамин выпрямился и освободил локоть от вспоможения Андроновой руки. Вид у него был решительный и, надо признать, на удивление трезвый.
— Ты что, Андрэ?.. Я — набрался?.. да я как стеклышко. Гляди! — и он вразвалочку, клошарской своей походкой, еле заметно прихрамывая, прошелся вкруг скамьи.
— Ну-у? видал? решили — стало быть, идем! А выпил я токмо небольшого куражу ради… ты полагаешь, на этого Гришкиного Петра по трезвянке глядеть можно?! а-а… то-то!
Пройдя обширную хаотичную излучину у Кировского, а ныне снова ставшего Троицким, моста с просторным трамвайным разворотом, преодолев белый от солнца и пыли деревянный Иоаннов мост через протоку Невы, они наконец взошли под прохладные своды двойных ворот Крепости.
Гулкое эхо, неусыпный гений подвратной местности, с привычной расторопностью кинулось им под ноги, внеся в молчаливый проход ученика и учителя оттенок странной торжественности. Затем тень и прохлада оборвались, заполошное эхо, тут же потеряв к ним интерес, помчалось встречать других, сюда входящих, с открывшегося неба вновь обрушились яростные потоки расплавленного солнца, и вот уже выходят они на финишную прямую — к чуриловскому Петру.
“А и страхолюден все же он, однако…” — невольно содрогнулся Андрон, издали разглядывая гладкий тараканий силуэт и мелкую головенку, безо всякого перехода водруженную на излете бронзового тулова.
“Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…” Отчего-то вертелась в голове Вениамина эта чуднaя тредиаковская фраза, похожая на строчку из Апокалипсиса, хотя “зев” у данного Петра, несмотря на общую невыносимость облика, был, как и положено, один, в отличие от некоторых иных чуриловских творений, а “лайять”, то бишь лаять, аки “чудище обло”, он и вовсе не мог бы, по причине неколебимой своей бронзовости.
Вокруг Петра и впрямь толокся народ, даже происходило некое действо, вроде концерта: пара ряженых статистов, кринолин и мундир петровской поры, лениво маялись за спиной медного истукана, периодически застывая в манерных позах полонеза или экосеза. Общество собралось приличное, публика “чистая”, ухоженные дамы, тонко улыбаясь, бросают взоры чуриловскому произведению, глазенки сердитые уставившему, перстами змееподобными пошевеливающему; а у подножия… о боги! уж и гвоздики красные… да кому же они? маэстро ли Чурилову, чудищу ли сему, микроцефальному? Петру ль Великому, самодержцу российскому?.. а может, и чему-то вовсе иному, что и не снилось пока, как сказано, вашим мудрецам?..
Как раз в этот момент приступала читать свои вирши красивая разбитная поэтесса, звучные строки про “диабаз” питерских мостовых и взгляд “ восхищенный горe”. Чуткое ухо Сенсея уловило определенный образный набор, “восхищенно” похищенный то ль у Цветаевой, то ли у Бальмонта, уточнять не счел нужным, лишь еще яростней сжал в руке верх пакета с пивом, да глаза зажглись подозрительным огнем. У Андрона тоска защемила сердце.
Звонкий голос поэтессы оборвался на высокой ноте, раздалось несколько поощрительных рукоплесканий, и перед истуканом объявился весьма плотный, чтоб не сказать толстый, малый в морском кителе и с нечесаной бородой. Это был сам Витя Лапин, лидер известной группы поп-художников и хит-литераторов “Витьки”. Обведя общество добродушно-наглым взором полусонных прозрачных глаз, Виктор зачел небольшое свое сочинение в прозе, являвшее собою переложение, а по-модному “ремейк”, небезызвестного пушкинского “Медного всадника”. Искрометные витьковские жизнелюбие и юмор призваны были реанимировать несколько в веках подзатасканную поэму из школьной хрестоматии, то бишь как бы выдать ей новую путевку в жизнь. Обновленный сюжет звучал примерно так: известное питерское наводнение завершилось полной победой гуманизма, — практически все бедствующее население силой витьковского энтузиазма спаслось, главный “витек” Витя, от чьего имени ведется рассказ, на своем баркасе смело борется с вышедшей из берегов стихией, уместив на могутном своем плавсредстве, словно Мазай зайцев, несметное количество идущих ко дну; ему помогает сам самодержец, самоотверженно медну лошадь покинувший и к героическому “витьку” по зову его примкнувший. Рассказ начинался и завершался короткой, всем известной витьковской присказкой “ядрена вошь”, пронизывавшей нью-шедевр, будто вилка огурец, придавая рассказу обезоруживающую пикантность.
Заслушался Андрон, засмотрелся, воле волн отдался, бдительность утерял, отвлекся непростительно!.. и забыл… всего-то на минутку и забыл! — Сенсея своего.
Последний же, незаметно отмежевавшись от верного Санчо Пансы, незаметно продвигается вперед, все ближе к памятничку заветному; меж тем витьковский монолог тоже приближается к концу, и вот, сконцентрировавшись и безошибочно угадав момент ровно на заключительном рефрене “ядрена вошь”, при полной тишине и всеобщей расслабленности, широким жестом, с оттяжкой, и картинно так изогнувшись, единым махом выхлестывает Сенсей злополучное пиво из пакета на нетленную чуриловскую бронзу.
Стоп-кадр.
…мокрая бронза дробится тысячами ослепительных искр…
…секунда… вечность… громоподобная тишина… гробоподобная! с острыми углами…
Пусть отдохнет наконец Гоголь со своей знаменитой немой сценой: ему не снилось.
Будто грохнула над ухом ежедневная крепостная пушка, возвещающая полдень!.. однако пушка ударила много раньше: часы на высокой плоской колокольне невозмутимо показывают точнехонько без пятнадцати два.
Вышли из Крепости благополучно — хоть объяснить себе этого Андрон никоим образом не мог: стопроцентно должны были накрыть их стражи порядка… однако все же пронесло.
На удивление трезвый и свободный от тары с пивом, Вениамин шагал легким фрайером, беззаботно насвистывая марш из оперы “Аида”: слух у стервеца был отличный.
Андрон плелся мрачный, молча перекипая горькой обидой на Учителя: вот тебе и награда за преданность!.. что он, Андрон, чурка бесчувственная, неужто нельзя было как-то упредить его о затее своей заранее?..
Молчали. И молчание уже становилось слишком многозначительным. Сенсей ситуацию оценил.
— О, чуть не забыл! У меня ж дело срочное… давай, брат, прощаться! — с будничным видом вдруг заторопился он и протянул приятелю свои пять.
Андрон остановился и, набычившись, упорно не глядел в его сторону, демонстративно пряча руки в карманах.
— Охо-хо! да никак вы обидимшись, Андрон Платоныч?! Ну напг’асно вы это, батенька, напг’асно! — паясничая и утрированно грассируя, воскликнул Вениамин.
Взбешенный Андрон насупился еще больше. Безответными остались и попытки обескураженного Сенсея заглянуть Андрону в глаза.
— Да пойми ты, балда, так им и надо! а то уж и цветы к стопам!.. последнего соображенья народ лишился?.. а после такого — вдруг да и задумаются. Мало учил я тебя?.. да ты, Андрон, не понял, что ли? — ведь это же — настоящий дзен получился!.. к твоему сведению, я и сам не ожидал, что так выйдет, ей-богу, клянусь!.. но тут уж ничего не поделаешь, дзен только тогда и дзен: Озарение — Движение — Пробуждение… главное тут — Освобождение Духа ощутить! — вот что… а там уж, само собой, облом — кто как поймет… а может, слышь, кто и поймет все же, а?.. — с робкой надеждой произнес он, все еще пытаясь исправить недоразумение.
— Да уж… Он — не ожидал. Врать-то… — наконец окончательно выкипел Андрон. — Что я, не видел? да ты только о том и помышлял, пока шел сюда… упреждать надо!..
— Ну будет тебе, Андрэ, что такого случилось? Бог с ними, с делами. Сейчас по стопарику, и все в норму придет. Ты ж помнишь, там еще оставалось? — он смущенно ухмыльнулся в короткие усы и примирительно тронул Андрона за рукав.
Наспех и холодно простившись, они разлетелись в разные стороны.
Вениамин ощущал душевную пустоту. Это для китайских мудрецов Пустота сия — мать родная, а для российских бедолаг, даже и сильно продвинутых на пути Духа, пустота такая — лютая мачеха. Потому-то, видно, и остается пить горькую!..
…настоящий учитель и ученик — подобны двум незнакомцам, что сторговались на дороге и разошлись, через мгновение забыв друг о друге… — мелким шрифтом набранный, всплыл из глубин памяти текст… Спасительные китайские мудрецы! ваше глубокоумие, как всегда, кстати…
…да постой, Сергеич, чего же сам-то ты хочешь? парадоксов таких всяческих, искушений сомнительных — всегда было предостаточно и сколько еще будет!.. а сам-то ты до чего докатился? мирскую суету — дзеном побороть собрался… стыдно-с!.. гордыня-то ох куда заносит!… знаешь ведь прекрасно: дзен-то — о другом как раз… и перед Андроном стыдно… вся-то жизнь ваша, Вениамин Сергеич, одно сплошное стыдно…
Он остановился, достал последнюю беломорину (эх, не успел у Андрона на папиросы попросить! ладно, стрельну у кого-нибудь), закурил.
…прекрасное искусство… прекрасное!.. что ж ты значишь, понятие невнятное, ускользающее… искусство… искус… кажется, разные слова, а корень один! искус, соблазн… как трудно удержаться на Свету… все человека в мрачные водовороты так и тянет. Нет, лучше о творчестве и не думать вовсе! а мне брать кисть в руки и совсем нельзя… не имеет права художник всю грязь нутра своего и тяжесть сердца перелагать в образы зримые: то же самое, что зло плодить, — смотрите, мол, сколь прекрасны отвратительные миазмы души моей!.. нет, это сатанинское… это преступно.
О каких таких делах плел он Андрону? какие у него дела… не было дел у него… Он давно шел по Чапаева, бывшей Большой Вульфовой, извилистой и мрачной, словно навязчивая идея, улице. С обеих сторон тянулись глухие полупроизводственные здания из тех, что еще не так давно прозывались в народе “ящиками” за секретное производство, в них сокрытое. Дойдя до Малой Вульфовой, в определенные времена поименованной, конечно, улицей Котовского и врезавшейся в Чапаева под немыслимо острым углом, он вдруг, словно что-то вспомнив, круто развернулся и, никуда уже не заходя, отправился пешком на Васильевский, к себе в мастерскую. Вениамин когда-то числился художником.
Глава вторая. Тщетная попытка доктора Пеля
Он скоро свту
Стал чужд…
А. С. Пушкин. Медный всадник
Его все еще спасало крепкое от природы здоровье. Последние годы пил он по нарастающей. Но в промежутках каким-то непостижным образом умудрялся брать свой организм под контроль. Что-то в натуре этой изначально было очень сильным и периодически, всплесками, бунтовало, противилось себе самому, тому пути, на который он себя обрек. И вот сейчас, продвигаясь по Кронверкской набережной в сторону Васина острова, он окончательно обретал форму.
Ангел-флюгер, венчающий яблоко шпиля Петропавловской колокольни — Вениамин величал его архангелом Гавриилом, — только что вернувшийся из реставрации, развернулся к путнику во всем своем великолепии, демонстрируя ярым золотом сиявшие на солнце новенькие крылья. Казалось, Ангел дерзал на роль второго маленького светила, так переполняла его радость от блистательной обновленности собственного оперения. Не упуская из виду сияющего Гавриила, Вениамин шагал вдоль расположенного по правую руку бесконечного, почти средневекового здания Арсенала.
Он мог перейти Неву через Биржевой мост, так было бы короче, но все ж отправился более длинной дорогой — к Тучкову. Вот уже прошел он мимо белого Князь-Владимирского собора, поглядев, как играет солнце в высоких узких окнах, миновал прицерковный сквер и остаток маловыразительного проспекта Добролюбова, бывшего Александровского, и вышел наконец к Тучкову мосту. Отсюда открывалось то главное, ради чего и шел он этим путем,— противоположная набережная Адмирала Макарова с церковью святой Екатерины. Огромный сферический купол ее венчался другим Ангелом, еще более прекрасным, но израненным, с искалеченными кистями рук и обломанными концами крыльев. В старое время Ангел поддерживал крест на церковном куполе, но в лихую годину крест безобразно выломали, изувечив ладони Ангела, а заодно порушив и крылья; однако ущербным Ангел не казался: его спокойная сосредоточенная стать и благословляющее движение руки дышали надвечной гармонией, это передавалось всей набережной, будто сам воздух напоен был особой тишиной. Не отрывая взгляда от купола с погруженным в глубокую задумчивость Ангелом и от высокой белой колокольни, Вениамин медленно двинулся по Тучкову мосту. В который раз начинал он снимать свой фильм невидимой, скрытой в глубине собственных глаз камерой: захватывающее зрелище великолепных, волшебно меняющихся планов, когда Ангел, на этот раз величавшийся им архангелом Михаилом, начинал медленно парить над плавно разворачивавшимися или уходящими вглубь, по мере приближения к ним, уступами зданий. Постепенно все строения за мостом включались в магическое кружение: купол церкви рос, надвигался, то перекрывая собой узкую колокольню, то открывая ее. Эти два объема, просторный купол и тонкая колокольня, были неразрывно связаны в танце, выявляющем ритмы тихо открывавшихся неожиданных ракурсов, оргaнное плетение бесконечной архитектурной фуги.
Музыка все еще звучала в нем, когда, завороженный, ступил он с моста на покатую Тучкову площадь. Волшебство кончилось: он вышел на Первую линию Васильевского острова. Церковь святой Екатерины мощно и легко вознеслась над перспективой улицы, уже надо было задирать голову, чтобы охватить грандиозный сферический купол, исполненный космических тайн. Купол жил своей особой, нерукотворной жизнью: выгоревшая, проржавевшая поверхность его была испещрена трещинами да выбоинами, кое-где меж колонн, окружавших поддерживающий купол барабан, и по его основанию зеленели тонкие прозрачные деревца, и эта заброшенность, природность, лишь усиливала планетарную значительность удивительного сооружения, от которого не мог он отвести взгляда. Не в силах сразу расстаться с любимым зрелищем, он в последний раз оглянулся, прежде чем свернуть на Средний проспект.
Теперь уже неспешно шел он по уютному, откровенно провинциальному бульварчику, протянувшемуся между Шестой и Седьмой линиями. Лиственницы, а кое-где даже и березы, высаженные тут в шестидесятых, усиливали впечатление непритязательной уездности сего места. Дома с обеих сторон как на подбор были все небольшие, двух-трех этажей, сильно побитые временем, осевшие, покосившиеся, глубоко вросшие в асфальт: тем не менее их наивное простодушие, даже какая-то лихая беззаботность выгодно отличались от угрюмых, чопорных, исполненных мрачной “достоевщины” зданий Средного проспекта, к которому душа его не лежала.
Бульварная улочка меж Шестой и Седьмой, хоть и шумная, заполненная множеством мелких магазинчиков, представлялась особенно домашней, своей. Как водится, в нескольких местах асфальт был перерыт (символ отечества: вечные Перекоп, Ремонт и Перестройка…), народу, как обычно было полно: бегут, суетятся — или же наоборот: стоят недвижно, вперившись в неясную даль… жизнь врасплох!.. с некоторыми здешними старожилами, так же коротающими жизнь на улице, как и аборигены его родных Дворянских, он был даже знаком и уже издали признал парочку колоритных бульварных завсегдатаев, с коими в другой раз не преминул бы даже покалякать о том о сем, но не сейчас. Исключение сделал лишь для тетки Франи, торгующей здесь семечками в газетных кульках: испросил у нее пачку махорки в долг, также завернутую в обрывок газеты.
Вот и кинотеатр “Балтика”, небольшое, некогда уютное и охотно посещавшееся многочисленным василеостровским студенчеством здание начала тридцатых. Сейчас это было сильно запущенное строение, сверху донизу оклеенное объявлениями и жалкими рекламками контор, заполонивших некогда культурный центр; теперь оно напоминало дерево, в одночасье изъеденное прожорливыми гусеницами. Испуганная маленькая харита, местная представительница музы Кино — “самого главного из искусств”, бесшумно вспорхнув с насиженного места, давно уже отлетела в теплые края на вечную зимовку, видимо, вместе с тучей волнистых попугайчиков, весело галдевших некогда в фойе кинотеатра.
Улочкой этой не проходил он уже с месяц и теперь от души дивился обнаруживаемым переменам: многие магазинчики и заведения, судя по всему, за время его отсутствия успели сменить хозяев. Буйная предпринимательская фантазия и тяготение к историческим аллюзиям впечатляли.
Поначалу внимание его привлекла витрина небольшого ателье, украшенная подержанным манекеном в роскошном с виду меховом манто, венчавшаяся загадочным наименованием “Леди Годива”. Из закоулков памяти с трудом возник обрывок печальной легенды про некую несчастную, отданную на осмеяние толпе леди, коей были ниспосланы свыше длинные волосы, дабы прикрыть наготу; в конце концов, обязаны ли знать подобные истории те, кому действительно позарез необходимо меховое манто?.. однако как звучит!.. кто из женщин откажет себе в удовольствии сойти за “леди”?
Он перевел было взор на противоположную сторону и вздрогнул от неожиданности: над знакомой шашлычной, как всегда, источавшей забубенные пряные запахи, ядовито-красным неоном, восточной вязью пылало новое грозное слово — “Сарданапал”.
“Вполне логично”! — после некоторого замешательства согласился Вениамин: кровожадный правитель, друзей и врагов пускающий на люля-кебаб… ладно, а здесь у нас что? — поравнявшись с салоном парикмахерской, понял: и тут люди не дремали! — на одном витринном стекле кудрявился картуш “Самсон. Мужские стрижки”. Через другое кокетливо вилось: “Далила. Дамские прически”… действительно, помнится, что-то приключилось именно с мужской прической в той зловещей истории!.. Ба! ноль смысла! — в этом весь смысл! главное, сбить с толку, зацепить внимание, глядь, клиент и попался! “Камасутра!” — слегка оступившись, прочел он над крошечной полуподвальной кафешкой. Любопытно, а как тут с кофе?
Несмотря на буйную предпринимательскую фантазию, все эти заведения пока несли налет откровенной нагло-беспомощной самодеятельности, капитализм был еще самый что ни на есть первобытный, за всеми этими ухищрениями и декорациями более уверенная хищная рыба глотала менее расторопную, за конкурентоспособность шла битва не на живот, а на смерть.
Погрузившись в мрачную меланхолию размышлений о терниях на пути людской предприимчивости, он приближался к Большому проспекту. Впереди слева стройными главками тянулся к небу серебристо-розовый Андреевский собор, в облике своем, при всей цельности, несущий отголоски сразу нескольких архитектурных эпох. Под самым боком собора примостилась крошечная полуразрушенная церковка Трех Святителей. За открытыми дверьми, сквозь переплетения реставрационных лесов, в тайной медвяной глубине мерцала стая желтых свечечек. Душу путника омыло теплой волной, на несколько секунд притормозил он, потянувшись туда, в зачарованную глубину, но передумал, так как не хотел заходить наспех, и двинулся дальше.
Два барочных ангела, увитых клубящимися драпировками и зачем-то недавно выкрашенных темной коричневой краской, резвились над порталом. В очередной раз Вениамин отметил откровенную женственность их прихотливых фигур, что никак не соответствовало ангельской сути; но композиция пленяла неуклюжей простодушной грацией, явно выдавая народное происхождение автора ее.
Тут вспомнил Вениамин, что до сих пор, кажется, не полностью вывезена из собора, ставшего теперь действующим, часть археологического склада: множество ящиков, наполненных тщательно пронумерованными черепами людей, безо всякого смысла в великом множестве выкопанных из древней земли, привезенных в город, звавшийся тогда Ленинградом, и сложенных недвижными штабелями, намертво забившими все помещение собора; за алтарем часть церковного пространства еще занимают эти злополучные ящики с запротоколированными костями, получившими странное и страшное упокоение в старинной петербургской церкви.
На противоположном берегу Большого широко раскинулось старое приземистое здание Андреевского рынка, недавно еще называвшегося “Василеостровец”, а в народе носившего кличку “Столбы” из-за длинного ряда массивных опор обводной арочной галереи. Он пересек проспект с широким бульваром, полным воскресных гуляющих, окунулся в неотразимые запахи снеди, предлагавшейся лотками и киосками на углу рынка: здесь привычно торговали жареной рыбой, пирогами и всякой прочей выпечкой.
За проспектом, на своем завершающем отрезке, улица выглядела значительно просторней: бульвара с лиственницами уже не было, зато впереди открывался выход к Неве. Торговая территория по левую руку заканчивалась, и Вениамин, оторвавшись от околорыночной публики, неустанно покупающей, продающей, жующей, стал переходить на другую сторону, тихую и пустынную.
Строгое импозантное здание на высоком гранитном цоколе, облицованное желтоватой керамической плиткой, с вереницей мелких коричневых башенок, завершавших кровлю поверх мансард, и высокой угловой башней со шпилем (элегантный шведско-голландский стиль последней четверти девятнадцатого) медленно проплывал мимо него; под окнами второго этажа на узкой мозаичной полоске, поблескивающей траченным кое-где золотом, чернели буквы “Аптека. Т-во профессора доктора Пеля и сыновей”.
В который раз перечитывал он эту надпись, проходя здесь, будто живой человеческий автограф, переживший с лишком сто лет. Сколько за это время унесли исторические вихри, а надпись осталась: мозаика, вечный материал!
Герою повествования этого не будет дано узнать, что в недалеком будущем исчезнет и эта вроде бы нетленная мозаичная полоса подлинника: из новейших соображений о “красивости” ее перекроют густым серо-голубым цветом, поверху повторив светлыми рельефными буквами вроде бы тот же самый текст.
Он не удержался и зашел в аптеку.
В зале было пусто и прохладно. Крупнолистые темно-зеленые растения стояли на мозаичном полу в больших керамических кашпо, тихо лучась свежестью и чистотой. Под потолком висело чучело маленького крокодила. Помещение сохранило с давних времен высокие зеркала и обшивку темного дерева; банки, бутылки, пузырьки, тигли, колбы, расписные майоликовые кувшины стояли в специальных узких шкафчиках за стеклом.
Он с удовольствием прошелся по залу, разглядывая коллекционную утварь. Замысловатая никелированная касса-автомат начала века окончательно очаровала его: вся в блистающих ручках и кнопочках, она стояла на прилавке особо, превратившись в совершенное явление чистого искусства.
Пройдет несколько лет, и вся кропотливая работа по созданию этого изысканного интерьера, все хрупкие ценности, любовно собранные и выставленные здесь, исчезнут в пламени неизвестно как возникшего в помещении аптеки пожара; но пока они еще целы и несут на себе будто бы неистребимый запах вечности.
Тихо обойдя зал, уже у выхода он остановился, чтобы рассмотреть висевший среди ниспадающих плющей портрет. То был большой дагерротип: на Вениамина пристально глядел сам доктор Пель, благообразный пожилой бородатый господин в высоких белоснежных воротничках и сюртуке изысканного кроя. Пель смотрит на Вениамина из рам спокойно, мудро, проницательно, изучающе. В отличие от докторского, костюм Вениамина элегантностью не отличался, но для Пеля как для врача это значения не имеет: сообразуясь со своей докторской интуицией, он уже ставит Вениамину неутешительный диагноз. Заметно посерьезнели внимательные эскулаповы глаза. Вениамин почувствовал некоторое смущение.
“Садитесь”, — любезно пригласил доктор Пель, и Вениамин машинально опустился в оказавшееся за спиной старинное кожаное кресло.
“Стало быть, пьете… так-так…” — профессор задумчиво побарабанил пальцами по небольшому столику рядом с собой.
Вениамин в растерянности пожал плечами:
“Да что уж тут попишешь… есть такое, уважаемый Александр Васильевич. Ну да, наверное, пью, как справедливо изволили заметить… что скрывать. Так уж оно… по жизни сложилось… давно ли — спрашиваете… затрудняюсь сказать… уж и не помню. Вестимо, не вчера начал — от вас не скроешь…”
Пель глядел на него понимающе.
“Позвольте уж проститься, профессор, тысяча благодарностей — дела, знаете ли! доброго здоровьичка вам и супруге вашей… да и детишкам тоже — которые └и сыновья“… наше искреннейшее адье!”
Профессор погрустнел, однако не стал задерживать:
“Ну что ж, чем могу служить, чем могу-с… заглядывайте еще при случае… а креста ставить на себе не нужно!” — милостиво молвил он на прощание, затем достал из кармана круглые серебряные часы и, открыв крышку, неумолимо стал погружаться в созерцание текущего времени.
“Да уж, всенепременнейше когда-нибудь загляну, мерси, всенепременнейше!” — откланявшись окончательно, Вениамин осторожно притворил за собой массивную дубовую дверь.
Общение с профессором явно пошло ему на пользу: он чувствовал себя легким, грудь его, почти как в юности, наполнял сильный, до боли щемящий восторг; однако боли сейчас было неизмеримо больше — и летать, как тогда!.. нет, такое для него уже невозможно… и все ж душа его исполнилась благодарности за это воспоминание полета, из дальних лет коснувшееся его легким крылом и обновившее.
Он вышел на залитую солнцем широкую набережную Лейтенанта Шмидта, некогда Николаевскую. Сияющее стальное лезвие Невы растянуло горизонт из края в край, лента зданий на том берегу плавилась в горячем золоте и казалась неестественно далекой; река в этом месте набирала ширину, стремясь быстрее вырваться за пределы города. День еще был в разгаре, но сгусток белоогненной пульсирующей плазмы уже заметно сместился на западную половину небесного свода. Поверхность воды, изрезанная ячейками мелких волн, дробно вспыхивала и мерцала, играя солнечным светом, словно чешуя гигантской засыпающей рыбы. Впереди, на дальнем легком изгибе набережной, уже виднелся привычный его глазам темноохристый силуэт церкви Успения Богородицы: крепенький, словно гриб боровик, храмик с тяжелым куполом-шатром. Церковь стояла на углу Пятнадцатой линии, на эту же линию выходил длинный фасад психоневрологической клиники, между церковью и клиникой неуклюже встроилось жилое здание шестидесятых годов; творческая мастерская Вениамина располагалась на верхнем этаже этого дома.
Никто не задумывался, зачем являлся он в мастерскую, если являлся, никому до этого дела не было, симпатий или интереса у коллег-художников он не вызывал. Не вписываясь в их круг, он платил им той же монетой.
Соседи его в эпоху расцвета “соцреализма” входили в число самых активных функционеров живописного цеха: то были люди деловые, хваткие, маститые, знающие себе цену в рублях, а затем и в долларах также. Выше находились лишь десятка два “генералов” от искусства, составлявших властную верхушку. Всяких творческих выпендрежей, “новых слов” и вообще новых имен в функционерских кругах не любили, строго блюдя установившуюся иерархию. Молодую поросль в те времена опекали особо, с молодыми ухо востро приходилось держать. По плечу начинающих покровительственно трепали, собрания всяческие устраивали, про “социальный заказ” вещали вдохновенно, к “высотам мастерства” отечески путь указывали, глядишь, при таком патронаже неусыпном творческие дерзания где-то к тридцати пяти и подзасыхали сами собой, а они-то, маститые, все так же оставались на своих командных позициях, сил им было не занимать, что же пропускать какое-то сомнительное новье в свои ряды, пилить сук, на котором сидишь? Нет, пилить этот сук они не имели никакого гражданского права, о будущем думали! — одним словом, работы всегда было по горло, и они действительно работали денно и нощно (бюро, комиссии, художественные советы, выставочные комитеты), занимались общественно полезной деятельностью рьяно, всерьез, в оставшееся же время создавали полновесные художественные произведения. Живопись была доброкачественна, реалистична, по ходу времени с небольшими уклонениями — либо в умеренный импрессионизм, либо в ангажированный романтизм, но в целом — крепкой, мажорной была эта живопись, что называется — профессиональной.
Когда отступили времена “расцвета соцреализма” и само это понятие слиняло, словно старая переводная картинка, когда приступили трудные времена для всех и члены Союза художников перестали получать хоть какие-то заказы или работу от Художественного фонда по причине, что рухнул сам этот фонд вместе с поддерживающей его Системой, когда художники в буквальном смысле “вышли на панель” в поисках подножного пропитания, даже в эти многотрудные девяностые бывшие “маститые” не сильно бедствовали, ибо владели всеми возможными рычагами: зная все ходы-выходы, срочно переориентировались в сторону скупщиков живописи для зарубежья и вполне прилично зарабатывали на старых своих этюдах.
Личность несолидного, странного отщепенца, давно не выставлявшегося, известного лишь по каким-то неправдоподобным отголоскам сомнительных историй, ни интереса, ни сочувствия вызывать у них не могла; его разве что терпели.
Когда он шел сюда и видел издали монолитный силуэт темноликой церкви, воспоминания начинали исподволь к нему продираться.
Набережная была просторна, пустынна. Он понимал, что сегодня от воспоминаний не отвертеться. Однако не мог он уже не идти, куда шел. Так как действительно в мастерской у него было дело. И это была тайна. Тайна от всех.
На подходах к церкви его приветствовал молчаливым наклоном головы молодой адмирал Крузенштерн. Точеный силуэт адмирала стройно чернел на фоне раскинувшейся за ним светлой воды. Иван Федорович в щегольском мундире при романтических эполетах, покойно скрестив руки на груди, глядел задумчиво перед собой, будто бы сам выплывал из далеких снов-воспоминаний. Вода, простиравшаяся за ним, несла дыхание залива, почти уже моря, весь горизонт, выход Невы к Маркизовой луже, был густо заштрихован перекрестьями корабельных снастей, мачт, труб, многочисленных грузовых кранов: там были порт, верфь, док, судоремонтный завод, испокон известный у старожилов питерских как завод Марти, со старинных времен та сторона была страной кораблей, и поплыли, поплыли они, мысли-воспоминания, по воле волн — только воду успевай вычерпывай: не потонуть бы.
Прошлое захватывало Вениамина уже без боя… плененный, поднимался он к себе на шестой этаж… так же, как десять лет назад…
Глава третья. Провалы в память
Его терзал какой-то сон.
Прошла неделя, месяц — он
К себе домой не возвращался.
А. С. Пушкин. Медный всадник
…Так же, как десять лет назад.
Стоял такой же жаркий июль, минул месяц после гибели Зинаиды; страшная усталость, сковавшая мозг, прозрение тупика будто пали сверху со всех сторон решетки, вцепившись железными когтями в землю, круг замкнулся.
Зинаида была старше его на тринадцать лет. Он быстро вырос из этих отношений, они же все тянулись, последние годы настроение его часто портилось, он постоянно срывался, бросал ей в лицо горькие слова о том, как ему все осточертело, у него уже не хватало самообладания спокойно выносить ее постоянное менторство, неусыпную ее опеку.
“Ну не дурак ли ты? Пропадешь ведь без меня, за понюшку табаку пропадешь! будто сам не знаешь… не делай глупостей!” — пыталась вразумить его оскорбленная Зинаида, не желая верить в серьезность его намерений.
“…Сейчас или никогда!..” — судорожно собирал он свои подрамники, разбросанные по всем углам ее мастерской, чтобы перевезти их к себе на Пролетную. Она думает, что лишь благодаря ей он не спился! Вся его жизнь зависит от нее, и только от нее! Именно она оградила его от реальной чернухи, которая вполне могла поглотить его еще в начале жизни! Заколдованный круг, ставший для него невыносимо тесным, доводил его до отчаяния, он смотрел на Зинаиду, видел ее поблекшие волосы, прежде иссиня-черные, словно вороново крыло, все так же, как когда-то стянутые на затылке в хвост (прическа эта теперь уже старила ее), видел постепенно расплывшуюся фигуру, постоянные шлепанцы на ногах, отяжелевшую походку.
Врать ей и себе уже не получалось. Ему было чуть за тридцать, ей уже сорок пять. Он решился разорвать эти путы.
Он ушел, ибо желал в корне изменить жизнь.
У него появилась Алиса. Эта любовь обновила его, он думал, что все начинается заново, все для него возможно. У него снова отросли крылья — как давно он не летал! — а без полетов он не мог… “Как же я жил без этого? Я совсем забыл, как это бывает”, — и он с легкостью перелетал Неву.
В свое время Алиса училась в детской изостудии, где он начал преподавать сразу после художественного училища. Ему было тогда чуть за двадцать, ей лет четырнадцать, он был ее отроческим увлечением. Алиса жила неподалеку, на Большой Пушкарской, он — на Малой Пролетной, такова эта Петербургская сторона: много на ней улиц, Больших да Малых, располагаются они нередко здесь как бы циркульно, извивно, колдовские круги.
Полукружья улиц Петербургской свели их. Встретив, он вспомнил ее: как же она изменилась, стала совсем взрослой! — а она никогда о нем и не забывала.
Первое время эйфория переполняла их, переполненные, невесомые, они витали по улицам, держась за руки, он дарил ей цветы, море цветов, даже розы! — скорей всего, он крал их для нее, откуда бы на такое количество хватило его денег.
Целый год они так летали, встречались лишь на улицах, но однажды Алиса не ушла из его крошечной чердачной мастерской, они стали жить вместе, полагая, что поженятся, будут счастливы, как водится, через тысячу лет умрут в один день.
Реальность вернула все на землю: постепенно Алиса начала осознавать, что жить рядом с ним было возможно либо так же как он, не придавая вовсе значения бытовым трудностям, либо — единолично приняв на себя все заботы о быте: еде, одежде, уборке… даже о деньгах! — он тратил их тут же, устраивая с получки пиры в ее честь.
Богемное начало присутствовало у него в крови, и фамилия до удивления была под стать — Цыганков. Вениамин Сергеевич Цыганков, сын питерской полуцыганки Ангелины и пришлого с войны, демобилизованного по ранению вольного казака-конокрада из далеких южных степей.
Детство Вениамину выпало трущобное, голодное; люди “дна” окружали его с рождения. Судьба очертила ему тот круг, за который вырваться не получалось. Но стал он художником, не мог не стать, хотя изначально поводов для того не было никаких.
Уже подростком он остро чувствовал красоту, испытывая приступы глубокого непонятного переживания от созерцания неприметных для других природных явлений, будь то старое дерево или замшелый валун, крыло мотылька, облако, крошечный, невзрачный цветок. Став старше, полюбил он рассматривать красивые предметы: причудливые камни, кристаллы, раковины, ветви кораллов, редкие книги, старинную мебель, скульптурные безделушки. По мере возможности в дальнейшем даже пытался окружить себя чем-то таким — бессистемно, случайно! — находя на городских свалках то кусок “ампира”, то увечный венский стул, покупал у знакомых старьевщиков за имевшиеся гроши какой-нибудь исторический раритет.
Любовь к Алисе, единственная любовь Вениамина, совпала с его тридцатилетием, возрастом, имеющим особое, решающее предназначение. Он переживал в ту пору расцвет своего творчества и сознавал это.
Прошел год, время улетало незаметно.
В связи со своей преддипломной институтской практикой она отсутствовала более месяца и, когда в один из летних вечеров снова появилась в его убогой чердачной мастерской, находившейся на той же улице, где он и жил с матерью, на Малой Пролетной, нашла его в состоянии сильной подавленности. К ее возвращению он уже вышел из запоя, но по его виду да по количеству пустых бутылок, сваленных в углу, совсем недавно… Сердце ее сжалось.
Он был рад ей, обнял и так застыл надолго.
“Что с тобой? Что здесь было? Отчего это… отчего ты пил? Ты же слово мне дал?” — она пыталась услышать от него хоть какой-то ответ, но он молчал. Потом все так же молча взял ее за руку, подвел к окошку и усадил на подоконник. Сел рядом. Он ничего не говорил, лишь смотрел на нее. Глаза его были полны новой, незнакомой печали. Алиса не выдержала и разрыдалась.
“Но как же? Скажи, как же мы будем дальше?” — она тщетно пыталась успокоиться.
“Прости, Алиса… дальше для нас не может быть…”
Он смотрел на нее странным взглядом, летние сумерки сгустились, поднималась из-за крыш Луна, огромная, пугающе близкая, золотая… золотистые лунные отблески блуждали по его лицу, отражались в зрачках.
“…Видишь, какая сегодня поднимается Луна: золотая! полнолуние… давай подлетим к ней чуть ближе… я открою окно настежь, обе створки… просто держись за меня крепче… и ничего не бойся; смотри, она приветствует нас! чувствуешь, сейчас от нее исходит тепло: на ней живой отсвет Солнца… она улыбается нам, она — дышит!.. ты чувствуешь? мы летим, я держу тебя… надо запомнить это навсегда: потом Луна уйдет выше — и станет холодной, чужой, — и кончится Любовь, как все, что когда-то кончается… лишь считанные минуты Луна золотая и теплая… будем держаться за руки, согретые ее сиянием… как сейчас”.
Чувства Алисы были сложны. За горечью расставания она предугадывала облегчение. Когда они расстались, ему было почти тридцать пять, но он так и не сумел повзрослеть.
Но помнила она его таким, каким он был в пору ее отрочества, когда учил ее и других подростков понимать Красоту… помнила она его излучающим свет: казалось, его могло ожидать только счастливое будущее.
Из пропавших картин Цыганкова В. С.
Спокойный утренний свет, пустынный белый интерьер: стена, плоскость стола, прямоугольник пустой рамы, — сбоку кусок окна с полосой пронзительного синего неба… нагая девушка в накинутой на плечи белой мужской рубашке, похожей на сложенные крылья, застыла у стола… прямые светлые волосы, голова задумчиво склонена к плечу, — лицо не прописано, очерчен лишь овал, — легкие струящиеся линии фигуры и рук — в ладонях несколько длинных стеблей с желто-лиловыми цветами: жест прощания… может, и не девушка это вовсе, но Ангел света, слетевший с утренним лучом…
Он отступился от единственной любви своей, так как понял, что иначе невозможно, конечно, не рассказал он Алисе, что получил от ее батюшки письмо, сразу же, как только Алиса уехала на практику, и имел разговор с ним: отец ее, старый питерский интеллигент, милейший человек, относившийся, кстати, весьма позитивно к Вениамину и уважавший чувства дочери своей, говорил с ним, что называется, начистоту.
Но даже и отпустив Алису, в глубине души надеялся он на новый рывок, на чудо!.. Набравшись сил, начнет он новую жизнь, придет к Алисе, скажет: все не так! я нашел место под Солнцем, а не под Луной! Я — смог! Зная о себе все, тем не менее не мог он не мечтать о том, что они будут вместе, мечта эта помогала ему жить, это был наркотик почище водки.
Иногда видел он Алису идущей по улице, жили все ж неподалеку; бывало, что брел он задумчиво вслед за ней, скрываясь за деревьями. Алиса с отличием защитила диплом кинохудожника, пробилась на “Ленфильм”, уехала в первую свою командировку в группе известного кинорежиссера.
И к фильму, и к режиссеру, и ко всей киношной группе, и даже к далекому южному городку, похитившему у него случайную возможность видеть Алису, он ее безумно ревновал, не мог в себе этого побороть… он даже писал ей туда письма, дружеские, ревности абсолютно не выказывающие, ждал от нее ответа, иногда даже и получал спокойное, почти ласковое письмо с отчетом о съемках, о жаре, о местных нравах, ему опять думалось, что ничего у них с Алисой не кончено. А между тем сюжет жизни Алисы уже выстраивался по иному сценарию: там, на съемках, сразу же начнется у нее роман с молодым ассистентом режиссера.
Через несколько долгих месяцев вернется Алиса в Питер с мужем, уже беременная. Она не смогла написать ему об этом, просто писать перестала. Теперь он стоял перед фактом. И наконец отпустил Алису из своей жизни.
С трудом переломив свою “мужскую гордость”, он вернулся к Зинаиде, приняв на себя роль блудного сына. Зинаида любила его, он был ее собственностью, она простила его.
С ужасом наблюдал он в себе намечавшиеся симптомы хронического алкоголизма.
“Алиса, Алиса, спаси меня”! — взывал он в минуту слабости. Когда проходило, понимал, что с ним все так и должно быть: никто не спасет. И места для него здесь нет, зачем и искать?.. он может быть свободен и покоен, только тогда, когда живет не здесь: знак Луны запечатлевал его душу все глубже и проявленней.
Он запирался на чердаке, неделями запойно работал.
Отдыхая от работы, он часто проводил время в разглядывании своей драгоценной коллекции фигурок нэцкэ, гнездившихся на полке в его чердачной мастерской. Среди них была одна, особо им любимая, хоть и копия, но очень удачная и достаточно уже старая. Скульптурка изображала сэннина, бессмерного мудреца по имени Тэгуай.
Бессмертный мудрец Тэгуай был просветленный, он мог перемещаться во времени и пространстве, изменять свой облик. В данном случае он был изображен нищим странником с собакой, прижавшейся к его ноге, возможно, с этим псом он подчас совершал свои духовные странствия.
Вениамин поставил перед собой Тэгуая, вглядываясь в мастерски вырезанную фигурку старика, держащего в руке свернутый свиток… Тэгуай, Тэгуай, что ж там написано в свитке твоем, мудрец великий? может, и для меня что-нибудь есть? — дай совет, Тэгуай, видишь, падаю я… что же мне делать, Тэгуай, — неужто даже и ты не знаешь… — машинально размышлял Вениамин, глядя на просветленного… он уже хотел было поставить фигурку на прежнее место, как вдруг услышал… во всяком случае, непонятные эти слова прожурчали — или пролетели, словно сухие листья; но кто их произнес — и произнес ли — он сказать не мог… чтобы спасти жизнь, ее надо разрушить, — когда она будет разрушена полностью — ты впервые обретешь покой.
Очнувшись, он задумался: что значит: разрушить? разве, если на то пошло, она у него еще не окончательно разрушена? Но Тэгуай не вымолвил больше ни слова, тихо улыбался, ласково глядя сквозь Вениамина своими волшебными японскими глазами.
В один из периодов погруженности в живопись и отвлеченных раздумий они с Зинаидой поехали специальным автобусом от творческого союза в Гатчину на этюды.
Тянулась середина восьмидесятых, года два, как исподволь блазнило магическое слово “перестройка”, но никому из простых смертных не дано было постичь его истинного смысла.
Заступало очередное лето, начинался июнь.
Зинаида нередко выбиралась “на пленэр”, как на французский манер именовалось это отечественными живописцами. А он после училища “на пленэре” уже не работал: делал лишь мелкие линейные зарисовки в карманную книжку, которая всегда была при нем, эти рисуночки помогали ему в дальнейших размышлениях, напрямую с натурой не связанных. Но поездки за город ему нравились, его многострадальный мозг успевал отдохнуть.
Перед поездкой он видел тревожный сон.
Глава четвертая. Оттуда не возвращаются
…Над водою
Остался он, как черный куст…
А. С. Пушкин. Медный всадник
…холодное красное зарево над городом отражалось в немых тусклых окнах зданий, в темной беспокойной воде каналов и рек… Нева по всем своим отрогам вздулась, ее напряженная, выпукло-натянутая поверхность готова была вырваться и выплеснуться из каменных берегов… ровный гул, низко оседая, шел беспрерывной изматывающей волной, разрезая город по горизонтали…
…он настойчиво, неотвратимо усиливался, надсаживая душу, и вдруг — страшно ухнула, вздрогнула земля, с грозным медленным скрежетом, будто начала разламываться надвое… плоский Ангел — архангел Гавриил с Петропавловской колокольни — словно бумажный, снялся со шпиля и поплыл над городом вдоль алого горизонта — над самой грядой крыш… золотые крылья его были неподвижны, — медленно поднес он к губам длинную блистающую трубу — и печально одинокий звук властно перекрыл и тревожный гул, и грозный треск раскалывающейся земли…
Когда-то он уже видел этот сон, и увидел его снова, и проснулся мрачный, мучаемый дурными предчувствиями.
Автобус, что вез их в тот день, остановился при въезде в Гатчинский парк на обочине проезжего шоссе. Все вышли, а он замешкался на подножке автобуса, налаживая свой фотоаппарат. Не отрываясь от своего “Зенита”, он видел, как Зинаида, отделившись от резвящихся собратьев, идет обратно к шоссе, держа в руке несколько одуванчиков.
Удивительная причудливая композиция из белых кучевых облаков на горизонте завладела его вниманием. Над парком, над всей землей разыгрывалась грандиозная небесная мистерия, прямо на глазах вырастал профиль огромной царственной головы, словно короной увенчанной фантастическими купами деревьев с плотно крутящимися пышными кронами (этот образ намертво впечатается в его мозг: будет являться во снах, в разных вариантах станет воплощаться в его будущих метафизических рисунках), облачное наваждение неотвратимо тянет к себе — и он, оторвавшись, услышал звук тормозов.
Как стало понятно потом, лихой “жигуль” мчался по трассе мимо стоявшего по другую сторону шоссе автобуса, перед кабиной которого, в тени, находился Вениамин. Видеть приближение этого автомобиля из-за автобуса он не мог. Непонятно только, почему Зинаида не заметила ярко-красной машины, мчавшейся прямо на нее… солнце ли, ветер в лицо…
Страшный удар отбросил Зинаиду обратно, к краю дороги, в молодую июньскую траву. Он сидел рядом молча, будто повредившись в уме. Почти не видел, как приехали две машины, “скорая” и милицейская. Зинаиду переложили на носилки, погрузили в кузов, медбригада колдовала над ней, его посадили рядом с водителем; он ничего не ощущал, был контужен, пуст.
Зинаида умерла в гатчинской больнице, не приходя в сознание.
Гибель Зинаиды, кроме всего прочего, в тот же миг сорвала с него сладостно-горький флер его фантазий. Он был выброшен на мель, в сухой, зыбучий песок.
Пока Зинаида была жива — он мог списывать на нее все свои несчастья — вот если бы не она!.. — и лелеять в душе несбыточные надежды: когда-нибудь…
Отныне же ему оставалось спрашивать лишь с себя.
Смерть Зинаиды стала водоразделом: до и после; он не мог отделаться от подозрения, что на пути “жигуля” она встала не по недосмотру, словно по какому-то глубинному зову, ступила спокойно и бездумно, как ступают в мелкую воду речного плёса.
Хотя, возможно, все было не так и умирать никто не собирался, но он уже не мог отделаться от этих мыслей.
И вот спустя десять лет он стоит у того же окна, так же прижавшись горячим лбом к холодному стеклу. Когда Вениамин стоит так, время совершает немыслимый виток, он начинает ощущать все заново, как в те далекие тягостные дни, только теперь за окном картина несколько иная: новое служебное четырехэтажное здание перекрывает вид большого двора при неврологической клинике, а тогда, десять лет назад, весь двор проглядывался свободно, как на ладони.
Десять лет назад, в те далекие дни такого же жаркого лета, после смерти Зинаиды он часами простаивал у этого окна: за ним открывался обзор двора клиники, отгороженный с двух сторон комплексом самой клиники, с третьей — мрачным фабричным брандмауэром, а с четвертой — высокой кирпичной стеной, над которой и возвышался жилой дом с мансардами художников на шестом этаже. Лишь одно окно, именно то, у которого стоит Вениамин, обращено в клинический двор, остальной ряд художественных мастерских дружно глядит в сторону улицы.
Из внутреннего подъезда клиники высыпала стайка пациентов и рассыпалась по двору, на время заняв его внимание.
…на тебе: выпустили психов проветриться… прямо прогулка заключенных… да самому-то чем лучше?.. одна видимость, что на воле: душа-тюрьма, душа-психушка… не уйти ни от себя, ни от прошлого… как это там?.. “с омерзением читая жизнь свою…”
Меж тем нервнобольные предаются оздоровительным развлечениям на свежем воздухе: кто-то в мяч перекидывается, кто-то пытается пройти по согнутому остову погибшего дерева, оставленного тут вместо спортивного снаряда, двое на турнике, кто-то, уединясь в тени дерев, углубился в чтение; на центральных скамейках несколько вяжущих и беседующих женщин.
Внимание его задерживает стоящая посреди двора в центре травяной лужайки неприкаянная женская фигурка. Даже на таком расстоянии облик ее выражает одиночество и растерянность. Девушка подняла лицо вверх, застыла, будто что-то высматривая, ему кажется, она смотрит прямо в его окно и даже видит его, так они и стоят какое-то время, глядя друг на друга и думая каждый о своем.
Девушку зовут Марина Погодина, и она еще появится на страницах этого повествования, в совсем недалеком будущем им суждено будет даже познакомиться. Ни Вениамин, ни Марина так никогда и не догадаются, что однажды, в тяжкий для обоих момент жизни, они уже стояли друг против друга, каждый глядя на другого со своей планеты: вот еще один, такой же, как я: это брат мой; это сестра моя.
…бедные психи, машинально повторяет Вениамин, глядя в окно. Однако, надо заметить, тут он серьезно заблуждается. В этот двор выходили гулять вовсе не “психи”, а только “острые невротики”, составлявшие основной контингент этой клиники. Надо заметить, существует принципиальная разница между теми и другими, и она объясняется следующим образом: “психи” твердо убеждены, что “дважды два — пять”, и всеми силами стремятся внедрить эту истину в окружающие тупые головы, — другое дело “невротики”: эти-то прекрасно понимают, что “дважды два — четыре”, но именно сама убогость этой истины удручает их настолько, что доводит до крайних степеней депрессии. Так — диагностически весьма точно — звучит один из анекдотов “про психов”: бесконечный сериал, которым поднимают себе настроение отбывающие здесь свой “срок” и врачи, и больные.
Глядя на больных, Вениамин осознает, что с полным основанием мог бы сейчас сам стать одним из них.
В голове Вениамина вертится одна история. Из ранней молодости. Их было трое друзей, и тогда дружбе их, как казалось, ничто не грозило. Сдружил их еще интернат для трудных подростков: Леонид, Руслан и он, Вениамин. Окончили они свое богоугодное заведение, девятый класс с заводским уклоном, и не пошли по плохой дорожке, как многие из однокашников. Вениамин стал готовиться в художественное училище, тогда мать и познакомила его с Зинаидой, чтобы та помогла ему в этом, благо была у него упорная страсть к рисованию, Зинаида преподавала в студии живопись и жила по соседству, вот соседки-то матери и присоветовали. На ту пору Вениамину было всего семнадцать, он не догадывался, что года через три Зинаида станет его “судьбой”, она и вправду смогла его подготовить, он поступил уже на следующий год.
В девятнадцать он наконец ее разглядел: яркая, черноволосая, с восточной изюминкой и властным характером, женские чары ее, на него направленные, не смогли в итоге остаться безответными, она стала его первой женщиной, со временем взяв на себя и роль жены.
Когда же наконец троица друзей снова обрела друг друга, стали они собираться этакой богемной компанией. Зинаида этих встреч сторонилась, она была много старше и не хотела выглядеть нелепо в глазах его приятелей, но запретить ему с ними встречаться не могла, понимала, чем рискует, хотя внутренне этому и противилась. Руслан и Леонид про Зинаиду постепенно допытались все равно и были донельзя заинтригованы этой “взрослой” подругой приятеля, тем более что никогда Зинаиду в глаза не видели. Иногда в их компании присутствовали и девушки, временные пассии Леонида, который пока ни с одной не мог определиться; а к Руслану же в ту пору прилепилась юная хрупкая Лика, начался у них бурный роман. Руслан был тогда “первый парень на деревне”, на гитаре играл, волосы до плеч, бардовские фанаберии, аховый был парень, сам пытался даже что-то сочинять, высок, нагл, красив, легкими наркотиками баловался, завелась у него и такая компания на стороне. Что-то там у них с Ликой в какой-то момент стало сильно разлаживаться, может, Руслан на другую стал поглядывать, может, просто утомился от ее девичьих капризов, только стала Лика нередко в их компании сидеть мрачная, дерганая, иногда в слезах убегала. Руслан когда шел за ней, когда лишь рукой махал: а, побегает, вернется… надоело, право. Они меж тем чай крепкий заваривали, красное вино по стаканам разливали, зачинались семидесятые, захлестнувшие свежей волной хипповых настроений и наши палестины; стихи читали, музыку слушали: гоняли на обшарпанном катушечном “Юпитере” роллингов, битлов, Высоцкого, потом и “Христос — суперстар” появился.
Тогда произошло невозможное. Лика, нежное, рыжеволосое создание, ступавшее по земле невесомо, будто танцуя, в один прекрасный день сиганула с балкона третьего этажа. Сделала это из великой своей любви к Руслану и боязни его потерять.
Лика выжила. Ее спасли врачи — иногда и они умеют спасать. Но последствия ужасной травмы остались на всю жизнь; слава Богу, передвигаться научилась она даже без костылей, но походка Лики на всю жизнь осталась затрудненной. Самое удивительное в этой истории было, однако, дальше! Руслан дежурил в больнице ночами, неделями не спал, а после долгих месяцев лечения, когда Лика оправилась и кое-как встала на ноги, они расписались. И Лика в благодарность умудрилась-таки родить Руслану двойняшек, на удивление здоровых и красивых: Эльвиру и Артурчика (эти экзотические имена были последней данью Ликиной склонности к экзальтации).
В июльский день ему исполнилось тридцать шесть лет. Вечером он решается. Прихватив бутылку водки, отправляется туда, где громоздятся несколько строящихся кооперативных монстров, — ближе к Гавани.
Огромный остов, зияющий черными пустотами будущих квартир, расположившийся на отшибе от остальных, непреодолимо тянет Вениамина к себе, сквозь дыру в заборе он проникает на пустынную территорию стройки, долго, почти автоматически, блуждает этажами экзистенциального чудовища, вверх, вниз, спотыкаясь об арматуру, иногда прикладываясь к бутылке: почему-то долго не приходит то состояние, которого он ждет.
Меж тем опускается ночь: короткая, июльская ночь, прямоугольники неба за бесконечно повторяющимися, шизофренически однообразными экранами будущих окон из лиловых становятся темно-синими, затем фиолетово-серыми, хмель начинает накрывать сразу и сильно, заранее заведенный на определенное действие механизм срабатывает: пора! Сам Вениамин уже ни в чем себе отчета не отдает, стройка не освещена, с трудом доползает до обрывающегося в пустоту ночи цементного края, закрыв глаза и уже окончательно теряя сознание, скатывается туда, за предел.
Последним видением в мозгу его вспыхивают белым пламенем слова: “Алиса, я это смог!..”
Удара он уже не почувствовал.
Расплавленный оранжевый шар с огненно-зеленой переливающейся короной дышит, пульсирует в черно-фиолетовой бесконечной пустоте.
Глава пятая. Возвращение
Был он пуст
и весь разрушен…
А. С. Пушкин. Медный всадник
— Поддержи-ка слева его! Под руку прихвати! Вот так… ну ты и неповоротлив же, Дайкоку… куда смотришь! Тормози, тормози! Затягиваем полет… врубаем обратное ускорение!
— Все ж вовремя успели, а Футэн?… не срок ему!.. шанс велено дать…
— Стоп! Приземляемся… осторожней! Так, опускаем на песок… голову, голову придержи.
— А без травм все-таки не обойдется… не так уж мы с тобой всесильны… да ведь сам захотел, сам выбрал… а все ж, думаю, не помрет?
— Да какое там помрет!.. даже бегать сможет, — теперь уж обязан выкрутиться… только б нашли быстрей… опля, срочно сторожа разбудить! мигом полетели, Дайкоку, некогда расслабляться, японский бог!.. все б тебе философствовать…
— Ладно ворчать-то, Футэн, летим! И не японский — а транс-цен-дент-ный, ядрена вошь! Сколь тебе объяснять, ветродуй даосский?..
…в белой пропасти над собой долго не признавал потолок… белая пропасть в мозгу, белая пропасть в памяти… — понял, что не в состоянии шевельнуться: затылок, шея, грудная клетка будто скованы со спины и боков… что со мной?.. словно связан, спеленут… иглы в руки воткнуты, пластиковые трубочки тянутся во все стороны… тело придавлено тяжкой плитой… больно дышать… как же больно дышать.
Лежал он в реанимации, подключенный к приборам и капельницам, в голове периодически прорезалось “не срок ему… не срок…” — будто кто-то повторял эту фразу, как заведенный, где-то очень далеко, на разные лады, искусственными, почти птичьими голосами. Под это он то просыпался, то опять уходил.
Умереть ему действительно срок пока не пришел.
Когда спустя некоторое время понял, что выжил, приложив столько усилий для обратного, особой радости не испытал, но и на огорчение сил не хватило, как оказалось, упал он именно с третьего этажа, где и были найдены его джинсовая куртка и бутылка из-под водки, это было уже даже смешно: совсем как Лика, он-то программировал не ниже седьмого! Общее его состояние отягощалось сильнейшей алкогольной интоксикацией, но зато удар был существенно смягчен насыпью строительного мусора, на которую он и приземлился, несколько проехав по склону, и тем не менее, скорее всего, не дожить бы ему до утра, когда бы старик сторож, один на всю огромную стройку, не решил размять ноги и не вышел из вагончика вслед за своим верным псом, кавказским овчаром, почему-то вдруг сильно взволновавшимся и упорным лаем требовавшим выхода на улицу.
Потянулись долгие дни сплошной физической боли, заслонившей душевные муки Вениамина, переключившей его в совершенно иную плоскость. Затем из Института скорой помощи перевели его в Институт травматологии, что находится совсем рядом с Петропавловкой. Вел его опытный хирург-костоправ, мрачный весельчак. За годы своей работы видел он предостаточно крови и смертей, и это сформировало защитный имидж этакого бодряка-фрондера: отношения с больными строил он на сплошных шутках и зубоскальстве, смесь добродушного подтрунивания и солдатского юмора, — как ни странно, больным такая психотерапия помогала, внушала оптимизм, снимала боль. Когда он входил в палату, даже самые тяжелые пытались улыбнуться, предвкушая тонизирующее представление.
Хмуря клочковатые брови над ястребиным носом и отрывисто похохатывая, он говорил Вениамину, что спасло его вовсе не чудо и даже не мусорная насыпь, а исключительно состояние беспробудного опьянения. Вениамин стоически отметал все поползновения приписать ему попытку суицида: не хотел попадать в лапы к психиатрам. Просто, мол, залез на стройку, виноват, пьян был, на звезды загляделся, вот и оступился невзначай, не рассчитал. С кем не бывает. В итоге на него махнули рукой, но лечили прилежно, дело свое там знали. Оттащив от края могилы, подвергли некоторой хирургической правке, нога его какое-то время пребывала на весу, зажатая в хитроумном станке, который тот же доктор-хохмач панибратски именовал “гишпанским сапожком”. Самым безобидным из повреждений была рваная рана над виском, с ней разобрались в первую очередь. “На полсантиметра бы ниже — и стопроцентный каюк!” — восхищенно констатировал неугомонный доктор.
Как всегда, его выручало крепкое от природы здоровье: выражение “живуч как кошка” было про него. Да и во внешности его тоже было что-то от этого неистребимого зверя: упрямая лобастая голова с насмешливо задумчивым выражением светло-карих диковатых глаз, ловкость в движениях, легкость на подъем; несмотря на алкогольные злоупотребления, выглядел он еще по-мальчишески молодо.
Неуемность натуры вернулась, брала свое. С удивлением и тайным удовольствием ощутил он прилив новых сил, казалось, навсегда утерянное желание жить.
К нему снова стал являться один яркий и странный сон, часто повторявшийся когда-то в детстве; сон этот, как положено подобным снам, резко обрывался, Вениамин, не просыпаясь, оказывался в пространстве следующего сна, принимая его за действительность. Как правило, второй сон воспроизводил почти реальный эпизод его детства или юности со всеми мельчайшими визуальными подробностями, затем иллюзия реальности неожиданно трансформировалась в фантастическое видение, лишь после этого он просыпался наконец по-настоящему, хоть и требовалось еще несколько секунд на адаптацию в реальном больничном антураже, убеждавшем его в окончательном выходе из цепи сновидений.
…ровный свет густо-малинового неба над черной зазубренной пилой леса — зубцы елей по алому горизонту, внизу прямые лиловые стволы… толпа людей молча покидает город: за ними гонится смерть… он знает: если добежать до леса — спасешься; но вязкая, сковывающая сила не дает бежать, ноги почти не отрываются от земли, лес не приближается… слух начинает заполнять тяжкий нарастающий гул, он оборачивается к городу, оставшемуся за спиной: черные недвижные птицы летят низко над горизонтом, вдоль пунцового неба… снежно-белые облачка набухают круглыми шариками и беззвучно лопаются: все обволакивает густой тягучий дым… и вдруг — опять! — резкий мощный звук трубы перекрывает глухой гул низко летящих чугунных птиц, нарастает, усиливается до боли в ушах… не в силах сделать и шага, мальчик застывает спиной к спасительному лесу, завороженный ужасной красотой мрачного зрелища, но что-то заставляет резко повернуть голову в сторону: прямо на него беззвучно летит огромная черная птица, пристально вперив в него блестящие круглые глаза с оранжевой обводкой… вздрогнув, он заставляет себя проснуться — от сна остается бьющееся где-то в горле сердце.
Он лежит на железной кровати со скрипучей, проваливающейся от малейшего движения пружинной сеткой — тюфяк и простыня сбились в сторону, и тело неприятно холодит голый металл… вытертое казенное одеяло почти свалилось на пол, он нащупывает край его и натягивает на себя, всем существом ощущая утренний холод, — еще рано, часов шесть утра, зима на изломе… он оглядывает сумеречную комнату, перед тем, как еще немного доспать до побудки: пять кроватей с его стороны, пять напротив, у каждой по тумбочке — в комнате спят еще девять огольцов — кто разметался, кто укрылся с головой: спеша досматривают последние утренние сны…
Занимаются шестидесятые, ему двенадцать, он уже достаточно хлебнул на своем коротком веку. Отец, попавшийся с приятелем при попытке ограбления товарного вагона, был судим, сослан, да так и сгинул, не вернувшись уже никогда. Вениамин его почти не помнит. Мать, пережившая блокаду, плохо справляется с послевоенными трудностями (у нее, кроме Вениамина, еще младшенькая), перебиваются без отца, но при отце с его криминальными дружками было бы и того хуже. Среда, в которой они живут, — бедняцкая. Вокруг, как говорилось раньше, люди дна. Мать отдала мальчика в специнтернат, дабы оградить от “влияний улицы”: не покатился бы по дурной дорожке, как многие подростки, выросшие в послевоенном Питере, коротавшие детство в старых нищих дворах-колодцах.
…форточка в окне бесшумно открывается — ослепительно-желтая птица врывается в комнату; окруженная облаком волшебного сияния, она делает над потолком круг и… плавно опускается прямо перед ним на железную спинку кровати; натянув одеяло до подбородка, Вениамин замирает, боясь спугнуть сияющее чудо… наклонив головку, птица гипнотически глядит на него — и он вдруг понимает, что у нее человеческие глаза… они увеличиваются, приближаются… — где-то он видел прежде такие глаза, огромные, вопрошающие, — ему вовсе не страшно, потому что ничего страшного в них нет, лишь ласковая печаль… птица взмахивает крыльями… но это уже не совсем и птица, а царевна с печальными глазами — где, где же он ее уже видел? — птица-девушка-царевна, чудо-птица его, уже весело глядит ему в глаза, проникая до самого сердца… но — нет уже птицы — легко удерживаясь на железной перекладине, сидит … крошечная японка в кимоно и хитрой прическе с длинными булавками, стрекозиные крылья за спиной, в руках миниатюрная лютня… она тоже поет, но уже что-то совсем иное, малоразборчивое… “Бонзай, будь счастлив!” — кивает она ему словно бы на прощание… и что-то меняется разом, тревожно становится ему, будто кто-то берет его сердце ледяной рукой… “Отпусти! от…” — шепчет он через силу — и вдруг отпускает: перед ним веселый летний луг, по тропинке невесомой поступью быстро удаляется босая девушка в длинном сарафане с золотыми волосами, рассыпанными по плечам… он мучительно хочет увидеть ее лицо — и пытается побежать, но опять это невозможно, ноги приросли к земле… невыразимая тоска разрывает его… неужели он так и не увидит ее лица!.. и вдруг она останавливается и поворачивается к нему, защищая ладонью глаза от солнца… — в этот момент он просыпается окончательно, долго и тщетно силится вспомнить лицо ее — но оно исчезает, исчезает…
Это была Алиса — понимает он. Белое больничное окружение ставит наконец все на свои места. Сегодня снимают последний гипс. Ему предстоит учиться нормально ходить, что-то он тут залежался.
Наиболее зеленая часть города, Петроградская-Петербургская сторона, всегда как-то откровеннее и ярче и даже будто бы раньше остальных районов возвещает городским жителям: весна, братцы! разоблачайтесь! А у крепостной стены Петропавловки с узкой песчаной полосой по подолу, обращенной с утра к солнышку, завсегдатаи — уже с марта!— чернеют, будто после Пицунды. А Петровская набережная, с двумя древними маньчжурскими собачками-драконами, каменными трофеями российских походов на Дальний Восток, чем хуже ялтинской, солнечно-крымской? В такие дни солнце не жалеет для этой набережной тепла и света, и с нее открывается тогда панорама на все главные питерские красоты, взглянул хозяйским глазом — и все твое, но стоит отворотиться от Невы и шагнуть в глубь этой, Петербургской, стороны, как начинается совершенно иная жизнь, в глубине Петроградки, подальше от нарядной набережной да несколько чопорного Каменноостровского проспекта — таятся босоногие улочки-двойняшки, Большие да Малые: Посадские, Монетные, Пушкарские, Дворянские, Пролетные, весна придает им неожиданно провинциальный, расхристанный, но в то же время разудало-романтический облик… а еще протянувшаяся вдоль Большой Невки, заросшая густой травой Песочная набережная, долгие проходы циркульно закручивающихся улиц: Кронверкской, Олонецкой, Архиерейской, Зверинской, Введенской… и где-то уже на излете, на Аптекарском острове, Ботанический сад: сказочный, почти лес!.. совершенно особой страной живет в Питере Петербургская сторона.
На старом раскидистом дереве, растущем из центра треугольной площадки-скверика на пересечении трех тоже изогнутых улиц (одна из них, широкая, но короткая, почему-то зовется переулком, да еще и Конным) сидит тринадцатилетний подросток и что-то сосредоточенно рисует в обтрепанной школьной тетрадке, сложенной вдвое.
Лет через двадцать, в начале восьмидесятых, дерево спилят и выкорчуют затем широкий пень, несколько лет напоминавший о питерском старожиле с раскидистой кроной… на месте дерева образуется пустое унылое место, заросшее бурьяном, — городской перекресток осиротеет.
Сегодня воскресный день, Вениамин явился из своего интерната домой: по выходным они посещали родных, если, конечно те желали видеть своих чад. С матерью Вениамин уже повидался, она, как всегда, была замотана суетой и не шибко ласкова, Вениамин к этому привык и воспринимал как данность. Он вышел прогуляться, но, послонявшись по пустынным улицам и не найдя никого из сверстников, забрался на любимое свое дерево. Тут ему никто не мешал рисовать, это занятие все больше и больше его увлекало, хоть и не мог он объяснить почему. Первые краски, коробочку дешевой акварели, подарил ему руководитель кружка рисования в пионерском лагере, где он проводил каникулы в свои одиннадцать лет. Но драгоценную эту коробочку мать под горячую руку выбросила на помойку, обнаружив, что Вениамин, за неимением рисовальной бумаги, позаимствовал без спросу лежавший где-то на антресолях среди, как справедливо представлялось ему, ненужного хлама рулон дешевых обоев, который хранился матерью для возможных ремонтных нужд, и уже изрезал несколько метров, невесть что малюя на обратной стороне. Она в сердцах накричала на него и строго запретила переводить добро на ерунду. В тот вечер Вениамин ночевать домой не явился, оставшись у кого-то из приятелей, а вернувшись, стал матери дерзить, не слушаться и замыкаться в себе. Вот тогда-то и возник этот спасительный интернат почти закрытого типа, мать все же была матерью и испугалась за будущее сына: вдруг пойдет по стопам сгинувшего после отсидки отца.
Подросток, угнездившийся средь ветвей старого тополя над одним из петроградских перекрестков, рисует птицу, — кроме простого карандаша, в кармане у него еще три цветных.
Над глазом трудится он с особым тщанием, добиваясь “выражения лица”: птица ведь волшебная, заколдованная!.. и вдруг глаз становится сверкающим и выпуклым, — моргнув, птица смотрит на него насмешливо-загадочным взглядом, будто вот-вот заговорит…
Она будто приглашает улететь с ней, — он пытается удержаться на ее спине, меж крыльев — это почти невыполнимо, перья жесткие, словно металлические!.. но вот они уже летят: чудесный самолет взмывает в воздух, — от рывка перехватывает дыхание, — и все медленно плывет навстречу, расходясь по обе стороны от крыльев: облака, Адмиралтейство, Зимний дворец… они уже летят сквозь круглые, упругие на ощупь облака… — где-то внизу блестит темно-синяя вода Невы… он чувствует, что больше ему не удержаться, — гибельный восторг переполняет его — и он срывается, проваливается в ослепительный блеск и звон…
Резко вздрогнув, он просыпается: опять клиника, в ушах стук сердца, все еще ноет нога, потолок беспробудно сер, пасмурно, середина дня, больничный тихий час, и за окном “октябрь уж наступил”, с ноги его уже снят гипс, и он самостоятельно, без костылей, опираясь лишь на палку, ковыляет на лечебные процедуры: дело к выписке.
Глава шестая.
Мансарда на Малой Пролетной (Колокольников)
Провалявшись три месяца в клинике, уже где-то к ноябрю, на славу починенный, вышел Вениамин на волю; все пережитое внешне выражалось лишь хромотою, худобой и темными кругами под глазами.
“Тебе, брат, крепко повезло, выпал счастливый билет, может, один из тысячи: смотри, не проиграй его!” — серьезно напутствовал на прощание врач-хохмач. Вениамин в полном смысле переживал новое рождение: на душе было спокойно, в голове светло.
Конечно, никто его не встречал, теплую куртку накануне закинула в больницу сестра, и она, и мать были заняты своими делами. Да и хорошо: идти предстояло совсем недалеко, к тому же хотелось проверить себя на ходу; от палки он отказался, полагая, что уже достаточно крепок.
От слабости его пошатывало; с острым наслаждением вдыхал он холодный предзимний воздух, вглядывался в знакомые улицы, с которыми был в столь долгой разлуке, то и дело останавливался, чтобы справиться с головокружением и заодно осознать себя живым.
Он вспомнил о старике Илье, с которым столько беседовали они в клинике.
Восьмидесятилетний Илья, лежал он с переломом шейки бедра, его готовили к операции, хотя неведомо было, выдержит ли ее старик. Человек мудрый и просветленный, много он Вениамину о душе да о Духе толковал, укрепили его эти беседы: низкий тебе поклон, дед Илья.
Он прошел по Конному переулку мимо мечети и задворками направился к Малой Пролетной, пролегавшей достаточно хитро: бочком и наискось пересекая Большую и Малую Посадские, образуя с ними протяженную и весьма запутанную дворовую систему.
В закоулках этих он чувствовал себя словно рыба в воде; в своем околотке знал он все и всех; тут он вырос, питерский оголец из неблагополучной семьи. Но пройдя прихотливой чередой переходов и проходных подворотен, дойдя до своего двора и затрапезного черного входа, поднявшись на девять ступенек и отомкнув дверь “родного гнезда”, с неожиданной остротой был пронзен ощущением тяжелой неподвижности, спрессованности жизни, заполнявшей это знакомое тесное пространство неприветливой коммуналки, в которой размещалась их с матерью комнатенка.
Дом был пуст, соседи отсутствовали, давящая тишина застыла в воздухе, будто невиданный, чудовищных размеров булыжник незримо завис меж полом и потолком. Он эту тяжесть ощутил, стараясь превозмочь чувство одинокости и какой-то изначальной непоправимости, всегда преследовавшее его в этом жилище, он опустился на табурет, оцепенел, уставший от пока еще непривычной ходьбы.
Ощутив приближение непонятной тревоги, он моментально встряхнулся, решив, что наступил самый подходящий момент навестить своего единственного за последние годы доброго знакомого из художников Ваню Колокольникова, чья мастерская-мансарда находилась неподалеку, на той же самой Пролетной.
Он проковылял дворами, поднялся по знакомой лестнице. К величайшему его огорчению, Ивана на месте не было, мало того: от бывшей супруги Колокольникова Фаины, чья мастерская располагалась в той же мансарде, узнал он, что Иван буквально на днях съехал отсюда совершенно: вместе со всем своим скарбом, механическими объектами и картинами.
“И кто же тут теперь вместо него?” — спросил он, крайне раздосадованный.
“Да… художница одна, график, ни рыба ни мясо. Может, встречал фамилию на выставках? Погодина Марина такая… работки так себе, скажу — ничего интересного”.
Вениамину эта информация ничего не дала ровным счетом, обычно художники узнавали друг друга по общим выставкам, все варились в одном котле, но он числился по живописной секции, графиков знал плохо, да и вообще от художников последние годы держался особняком.
Фаина же, заполучив собеседника, застрочила дальше, поговорить любила: “Веришь ли, сама не ожидала, что Иван отсюда когда-нибудь стронется, при его-то неразворотливости! Да ты чего, Вень, в дверях стоишь, заходи, расскажи, что там стряслось-то с тобой? Матушка твоя сильно убивалась, говорила, может, и не выживешь. А ты даже вроде посвежел, хромаешь только вот, ох, да и лоб-то изуродован… Как это угораздило тебя? Это, Венька, все водка, поверь моему слову! Садись уж, чаю тебе плесну, рассказывай давай!”
“Так чего рассказывать-то? Мы, Фая, живучие, что нам ушибы да царапины какие-то, так, что кот чихнул! Ну, повалялся в клинике, зато отдохнул-то как, словно царь на перине!” — бодро отшутился Вениамин. Проторчал у Фаинки он недолго, она всегда его утомляла.
Но Иван!.. это было иное: с ним Вениамину было легко.
Иван Колокольников, мудрец и выдумщик, во всем искал систему, метр, ритм, высшее разумное начало. У него, к примеру, была собственная теория о значении гласных и согласных в именах собственных и о влиянии имени на его носителя, в этом он как бы развивал метафизические изыскания отца Павла Флоренского; Вениамин был образован много проще и труды отца Павла не читал, особенно в те годы. Для Вениамина слушать излагаемые Иваном соображения было и наслаждением, и образованием ума, он мог тут сравнить себя разве что со слушателем курса славистики каких-нибудь Сорбонны или Кембриджа.
Помнится, под впечатлением Ивановых умозаключений он исполнил тогда несколько абсолютно абстрактных, каких ранее никогда не делал, графических композиций, стремясь выразить пластику понятий, о которых толковал Колокольников: распевы пространства, преодоление преград, столкновение земного и вселенского.
Колокольников собирал объемные подвижные произведения из бесчисленного количества причудливых мелочей: игрушек, винтиков, пружин, деталей замысловатых приборов и часовых механизмов, дополняя собственноручно выполненными элементами, объединяя их в единую хитроумную систему, и оживлял в итоге всю конструкцию путем “включения ее в электросеть”…
Тогда начиналось Действо! В меняющейся цветной подсветке вращались небесные своды и земные сферы, Солнце, Луна и звезды вступали в медленное движение, затем, тоже по очереди, объявлялась масса мелких персонажей, словно по расписанию точно знающие свои выходы и роли, — мир оживал! Невообразимые птицы и животные в несколько сантиметров величиной населяли пространство меж объемными сюрреалистическими конструкциями из фигурных гор, покрытых узорами, русел рек, ущелий, каскадов. В этих ландшафтах произрастали узкие высокие сооружения, включавшие архитектурные фрагменты разных эпох. С уходом Солнца небеса наливались синевой, в сооружениях этих зажигались огни, медленно выплывал Месяц, из верхнего освещенного окна появлялся и начинал пересекать пространство крошечный средневековый канатоходец, держа поперек груди отвес и балансируя на еле заметной проволоке. Когда же исчезала Луна и звездная пыль рассыпалась по небу, освещая лишь контуры предметов, придавая им мистическую завершенность, серебряный рыцарь на бронированном коне торжественно проезжал по горным вершинам, и ни зверя, ни птицы не оставалось уже в этом замершем, застывшем пейзаже, изрытом, словно поверхность мертвой планеты, таинственными воронками и кратерами.
Несколько творцов одновременно уживались в Колокольникове: один, философ-поэт, занимался науками отвлеченными; второй, мастеровой типа Левши, конструктор a1 la Кулибин, доморощенный инженер-волшебник, вроде тех, кого отобразил немецкий сказочник Гофман, что в романтические времена умудрялись вдохнуть в своих механических кукол некое подобие жизни; третьим же был художник, рисовавший ясные и добрые образы с наивными отрешенными лицами, чистой воды строгая русская классика нового, так никогда и не наступившего времени.
Творчество не принесло ему ни славы, ни достатка, но Иван Колокольников был философ, вел тихое, незаметное существование где-то рядом с жизнью; казалось, он ничего не видел, кроме своих промыслительных конструкций.
Глава седьмая. Незваный гость
И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему…
А. С. Пушкин. Медный всадник
Отныне проходя мимо знакомого брандмауэра с одиноким окном под самой крышей, из которого, словно из старых часов, должна была вот-вот выскочить заводная кукушка и провещать на всю округу свое сакраментальное ку-ку, но так и не выскакивала, тем самым окном, что еще недавно принадлежало Ивану, а сейчас неизвестно кому, он невольно настороженно задумывался о той особе, что поселилась там вместо его друга.
Однажды он все же решился разведать, что за птица там поселилась: свет в одиноком окошке горел, стало быть, хозяйка на месте.
Поднявшись на пятый чердачный, он попробовал тихонько потянуть дверь на себя. Дверь открылась, и он, неслышно пройдя в темноте, постучал в Иванову половину, за дверью играл магнитофон, видно, за музыкой-то его и не слышали.
“Пинк флойд”, что ли? Он негромко аукнул, никто навстречу не спешил, он двинулся в глубь коридора, дивясь переменам: коридор был непривычно пуст, отчего казался много шире, и Вениамин продвигался, словно по незнакомой местности: у Ивана по обеим сторонам громоздились полки, он принадлежал к разряду художников-“барахольщиков”, собиравших все, что будило фантазию и могло когда-нибудь еще пригодиться.
Сейчас же в коридоре стояли лишь пара узких стеллажей да на полу ютились несколько стопок неразобранных книг. Внезапно из-за угла с ворохом журналов в руках вывернула на него небольшая особа, стриженная под мальчика; столкнувшись с ним и испуганно ойкнув, она разом уронила всю кипу журналов на пол.
Растерявшись, однако стараясь все же не потерять лица, он, насколько мог галантно, собрал уроненное и аккуратно сложил на полку, затем, стараясь скрасить неловкую паузу, ступил в кухню и сел на табурет. Решив, что пора уж ему и представиться, он с надеждой произнес: “Да сосед я!.. живу тут неподалеку… может, слышали? Цыганков моя фамилия”, — почему-то он полагал, что, назвав себя, сразу разрядит обстановку; но, судя по всему, что-то не заладилось. “Вот… познакомиться зашел…” — уже не столь уверенно добавил он; Марина в ступоре продолжала неподвижно стоять в коридоре.
“О! да не бойся ты! — оживился он, сообразив наконец, что, видимо, сумел └барышню“ прилично напугать. — Вениамином меня зовут — тут каждая собака меня знает: любого спроси! А с Иваном-то мы столько в этой кухне сиживали!..”
Марина наконец поняла, что подозрительный субъект, будучи знакомым Ивана, опасности все же не представляет.
Несколько смягчившись, она решила, что долг гостеприимства все ж обязывает ее предложить приятелю Ивана чая.
Меж тем Вениамин поведал, что он тоже художник. Они были сверстниками, оба оказались июльскими, отмеченными одним водным знаком Луны; о себе подробностей она не сообщила, молча слушала восторженную его речь. Она вспомнила, что и Колокольников — июльский, тоже “лунный”… как он сам ей назвался: “селенит”.
В него же словно вселился некий “бес” общительности, он сам уже успел это заметить, но все никак не мог остановиться, видно, слишком давно ни с кем “ в миру” не общался, бесконечный поток курьезных воспоминаний, забытых случаев, нелепых шуток…
Она же, разливая чай, отвечала ему скупо, пытаясь определить, что за человек объявился перед ней. Она отметила, что, судя по всему, склонен он и к злоупотреблению лишней рюмкой, хотя сейчас был абсолютно трезв. Незваный гость чем-то неясно беспокоил ее, она опасалась, не станут ли визиты его слишком назойливы; среди художников было заведено часто хаживать друг к другу, само собой, без упреждения: “Вот, мол, шел мимо — дай, думаю, зайду!..”
Внешность его вызывала странные ощущения: живое лицо, однако слишком нервное, до болезненности; во взгляде — смесь простодушия, самоуверенности и вместе с тем нечто детски растерянное, затаенная печаль, которую он всячески пытался прикрыть бравадой; нет, вне всяких сомнений, с этим человеком далеко не все было в порядке!.. А откуда этот рваный, явно не очень давний шрам над виском, вносивший в облик еще один беспокойный штрих? а хромота?.. Он был невысок ростом, однако складен и поджар, присутствовала в нем какая-то природная ловкость и в то же время некая осторожность: будто ступал по тонкому льду. Неистребимая печать бродяжничества лежала на нем, и очень подходила фамилия эта — Цыганков. “Маугли каменных джунглей”, — рассеянно подумала Марина.
Она ушла в свои мысли, совсем выпала из разговора. Вениамин понял: время аудиенции иссякло, спохватился и стал прощаться.
…что ж, опростоволосился малость, не без того! — но все же узнал, кто тут вместо Ивана теперь, — и слава Богу, вроде ничего так “барышня”… — всех женщин младше восьмидесяти называл он “барышнями”… — к женщинам, как правило, испытывал он чувства возвышенные a` priori, — хотя случались, конечно, и исключения: не стоит далеко и ходить — Фаинка ненаглядная,— хорошо, хоть сейчас не встретилась на пути!.. но вот на “барышню”-то он, пожалуй, впечатление произвел не из лучших… да уж что-что, а это он умеет…
В дальнейшем нечастые его приходы за рамки приличий уже не заходили. Марина стала относиться к нему ровно, приветливо (чашка чая для него, конечно же, находилась), была бы даже подчас готова его выслушать, но теперь говорил он немного, был скорее даже молчалив; чаще всего сидел он в привычном для себя углу на кухне, грея руки о горячий фарфор, ему нравилось сидеть так. Оба они понимали, что отношения их могут существовать лишь в такой форме, и никогда не пытались посвятить друг друга в глубины собственных переживаний, каждый находился в собственном своем магическом “меловом круге”, выходить за границы его было равно опасно: и для себя, и для другого.
Глава восьмая. Чистый лист
…Итак, чудо свершилось; и как бы там в будущем ни было, но в данный отрезок времени выпало кому-то заново родиться в мир сей: силы таинственные, непредсказуемые не позволили свести счеты с жизнью, собрали непутевые косточки из-под строительного объекта, с которого гикнулся сей некто, буйну голову очертя… собрали — да сбрызнули, как положено: сперва водой мертвой, затем — водою живою… прочухался счастливец, Иванушка-дурачок наш: восстал — как говорится, “из мертвых” — и, оглядевшись окрест, фразу изрек, иван-царевичевскую, сакраментальную: “Ох и долго же я спал!..” — жизнь его опять начиналась с чистого листа.
Ему повезло: оказалось свободным место с небольшим окладом в изостудии Дома народного творчества, где еще оставалась давняя добрая память о нем.
Нынешними учениками его оказались ребята уже взрослые. Среди них обретался Андрон, недоросль лет двадцати пяти, практически ничего не умевший, с детства замуштрованный суровым воспитанием отца, подполковника в отставке.
Ознакомившись поначалу с андроновским творчеством, хотел было он прямо посоветовать молодому человеку поискать для себя более подходящее занятие, но, взглянув на поникшую долговязую фигуру, сжалился, махнул рукой: “Ладно… занимай место: поглядим…” Вьюнош на те поры был скован, туго обучаем, упрям, невыразимо застенчив, судорожно сжав карандаш, чертил безнадежно проволочные линии, но тем не менее фанатически хотел научиться рисовальной премудрости и отчаянно старался. Вениамин прилагал верх усилий, дабы расшевелить его робкую душу, прятавшуюся в каких-то немыслимых глубинах, словно устрица на дне морском.
Как и когда-то в прошлом, нес он в студию все, что знал сам, стараясь открыть глаза тем, кто не умел еще даже смотреть: он был щедр и не опасался, что возьмут лишнее. Для Андрона же стал он настоящим гуру, главным носителем истины. В привязанности своей Андрон желал бы следовать за учителем по пятам, словно собака, однако Вениамин строго соблюдал дистанцию, не переводя отношения за пределы студии. Все свои свободные часы отдавал теперь он творчеству, как было в лучшие времена его жизни.
Это обретение дыхания на новом витке, когда из прошлого никого не осталось, а в реальности наличествовали лишь бледные подопечные из изостудии да неистребимые уличные знакомцы, возвращало его память к далекому началу, где сам он еще был в полном смысле “чистый лист” — до крайности юн, полон невнятных, скрытых сил. К тем временам он только заканчивал художественное училище и вдруг однажды ощутил, что уже может много больше, чем все его училищные сверстники. Наверное, в самом деле нужно было тогда задуматься о художественном вузе, но обстоятельства его жизни к тому не располагали, да и Зинаида, уже успевшая стать его бессменным оракулом, убеждала, что с его-то данными достигнет он всего и так.
Зинаида, наблюдая взросление Вениамина, желая помочь ему, а заодно удержать интересы его под контролем, познакомила его с кругом питерских живописцев, ее сверстников. Было им от тридцати пяти до сорока, возраст, когда творческая энергия еще дерзка, но уже укреплена зрелой уверенностью мастерства, они только что сколотили свою группу “Двенадцать” и стремительно набирали высоту, выдерживая противостояние официальному застою. Зинаида приятельствовала с единственной женщиной в группе, Таней Авдониной, а заодно и с остальными. В то время они как раз готовили ударную свою выставку.
Зинаида приводила его в мастерскую кого-нибудь из них, он, робея своей юности, ошеломленный увиденным, садился где-нибудь в уголке, его не успевали заметить: были переполнены своими идеями, смотрели работы, азартно спорили. Зинаида, как приятельница, сверстница их, свое слово вставляла, он же так и не решался угол свой покинуть. Все, что видел он тут, бесконечно будоражило и тревожило его, захватывало до самых глубин, но он никоим образом не мог хоть как-то сопрячь себя с этой жизнью: все, что делалось тут, представлялось ему священнодействием.
Кто-нибудь заваривал чай, женщины наспех сооружали бутерброды, распивалась бутылка извечного красного сухого, и вмиг все разлетались. Зинаида и Вениамин шли молча, он глубоко погружался в себя, словно в транс; недосягаемые грезы его снова беспокоили Зинаиду.
“…Ну что ты, Венчик, невесел? тебе у них сегодня что-то не показалось? что-то было не так?..” — допытывалась она, всматриваясь в лицо его… Он долго отмалчивался, не отрывая цыганских глаз от темноты ночной улицы и не глядя на Зинаиду.
“…Нет, Зин, что ты!.. у них здорово… просто потрясающе… — отзывался он наконец, выходя из транса, — вот только кажется мне… знаешь, Зин… это правда: никогда не смогу я стать таким, как они…” — он не умел объяснить словами ощущение той легкости, уверенной блистательности, что исходила от них, то, что изначально в нем отсутствовало и вряд ли когда могло в нем появиться.
“Да отчего ж это — тебе не стать? — нервно вскидывалась Зинаида.— Перестань, глупый мой… что уж там такого несбыточного-то? Просто рядом с ними ты слишком молод — да разве это недостаток? — повзрослеешь и еще лучше их станешь!” — она искренне старалась поддерживать, ободрить его: по ее словам все было просто и ясно.
“Нет, Зин, нет!.. не то… не о том я вовсе, пойми ты…” — и он снова замыкался, не зная, как дать ей понять, что все дело не в молодости его, но в том, что он ничего не успеет, никогда не успеет!
Однако группа “Двенадцать” продолжала глубоко его волновать. Эти несколько незаурядных художников сделались властителями его дум; Егоршин, Батурин, Аршуни, Тевелев, Васенин были каждый в своем роде, они стойко выдерживали все поношения сверху, ничто уже не могло остановить их стремительного движения.
Спустя годы, размышляя о судьбах, пришел Вениамин к выводу, что для достижения цели существует во времени один-единственный неповторимый миг, который необходимо угадать, а они угадали свой единственный миг: то был их звездный час, первые годы семидесятых.
Группа “Двенадцать” будоражила публику, кое-кто из молодежи уже начинал подражать им, вызывая активное недовольство официальных властей.
С боем пробиваемые выставки, бурные обсуждения, статьи, клеймившие за “формализм” и “западничество”, — все это лишь утверждало их известность: они балансировали на гребне волны нового времени — и удержались! Ореол некоторого “диссидентства” усматривался вокруг них; не были они диссидентами, никак не соприкасались с политикой, не спекулировали идеями, просто были талантливыми, смелыми мастерами, на новом витке возвращавшими в жизнь хорошо забытые законы настоящего искусства; по своему времени они, конечно, срывали запретные плоды, разрушали устои, это привлекало к ним молодую публику, приветствовавшую грядущий “ветер перемен”.
Иногда он сам ухитрялся вызнать, где собирались они, являлся туда, по старой памяти его не выгоняли, но и не привечали.
Не было им до него дела: набирая силу, мчались они на красный свет, ведь зеленого никто не давал!
Глава девятая. Место под солнцем
Виктор Батурин, один из самых старших в группе, до самозабвения любил скорость. Некрасивый, колючий, эксцентричный, лихо гонял он на старом своем мотоцикле, в какие только передряги не попадал с ним, сколько раз собственными руками латал-перелатывал любимого своего железного коня. Он и пригрел приблудившегося Вениамина, приглашал в мастерскую, интересовался работами, почувствовав дарование, давал советы, учил; в жизни Вениамина он оказался единственным настоящим наставником живописи, высочайшим творческим примером. Но недолго длилось Вениаминово счастье: однажды сбит был Батурин со своим мустангом неуклюже развернувшимся городским грузовиком. Шел Виктору всего сорок третий год, Вениамин же был почти вдвое младше, смерть Батурина пережил он как личное горе.
Творческий союз ковал привычные для себя кадры, в инакомыслящих “скороспелках” не нуждался; и тут Вениамин вдруг собрал все свое природное упрямство, начал упорно приносить в выставочные жюри свои работы, и постепенно — вода камень точит! — стали брать по холстику. Чаще всего висели его картины в самых темных простенках, сто лет провисеть можно, все одно никто не увидит.
Однако “ветер перемен” задувал вполне уже осязаемо, новые тенденции брали свое, молодежной подсекцией стал руководить Виталий Васенин, живописец из той самой группы “Двенадцать”, светлоглаз и светлолиц он был, и голова его светилась в белокурых завитках, куда бы ни входил он, там словно и в самом деле прибавлялось света: стремительно-спортивный, зримым воплощением того самого “ветра перемен” прорезал его силуэт темные коридоры союзовской организации. В словах и оценках был Васенин независим, талант молодых угадывал по работам, живопись Цыганкова заметил тут же, и по его рекомендации Вениамина без лишних проволочек приняли в молодежную подсекцию, что уже являлось серьезным шагом на пути в сам союз.
И все же не сумел Вениамин прижиться и там: когда через пару лет Васенин ушел из руководства “молодежкой”, Цыганков как-то сам собой отпал от общей художественной жизни, отношения его с творческими собратьями сократились до минимума, не войдя ни в один круг, так и остался он везде чужаком.
Несмотря на слишком юный для художника возраст, к тому времени уже сформировалось его дарование, школа Батурина не прошла даром: отголоски творческой манеры Петрова-Водкина, характерные для Виктора, проявились и в его ранних работах, только у Цыганкова все выглядело проще, наивней, почти пародией. Излюбленной его темой в то время стали натюрморты.
То могли быть красные цветы на синих фонах, яркие композиции из старинных жестяных коробок с полустертыми шрифтами и подносами с пышными розанами. В работах этих он по-своему переосмыслял экспериментальную живопись русских художников начала века, ему нравилось расставлять предметы на стульях с прихотливо гнутыми “венскими” спинками либо на столешницах грубой древесной текстуры; он писал композиции с зимним окном, за которым холодные купы деревьев расцветали розовым и голубым инеем, а вдоль подоконника в стеклянных плошках выстраивались в ряд рыжие луковицы, проросшие веселыми зелеными стрелками; писал он пасхальный стол с охристым куличом, коричневый верх которого венчали три пунцовых бумажных цветка, явно символизирующих Святую Троицу, и яркими крашеными яйцами на блюде с синей каймою — нехитрый быт питерской бедноты, городской слободки.
В обиходе его наличествовали предметы, которые он наделял особым значением, они имели свойство перемещаться из одного сюжета в другой: голубой конверт с желтым пятнышком марки, черная курительная трубка, старинная жестяная кружка с крышкой-навершием, народной резьбы деревянная фигура монаха-схимника, чей темный отрешенный силуэт неожиданно оживал рядом с букетом роз, старая доска-палитра теплела фактурным деревянным фоном, валдайские колокольцы, висящие по стене, вплетали бронзовое звучание свое в сложную музыку колорита.
Писал он и город: задумчивые летние улочки, замершие массивы спящих зданий, одиноко горящую под навесом подъезда лампочку, свет которой мешался с бледными рассветными сумерками белой питерской ночи… зимнее солнце над заиндевевшим двором, окруженным разноцветными заснеженными домами, где среди стылых сугробов по голубому ледяному прямоугольнику скользит на коньках тоненькая девочка в красном… и крыши, любимые свои городские крыши, и над ними — простор неба, исполненный букетами праздничного салюта…
Время повсеместного и всеобщего застоя утекало сквозь пальцы незаметно, словно сквозь сито песок, проходило вроде бы в трудах да заботах, но, по сути, в пустом да порожнем.
Что же было дальше? Дальше, как мы уже знаем, был разрыв с Зинаидой, недолгое время, связанное с Алисой, его рассвет, время самых гармоничных его работ, не столь ярких, как тогда, в молодости, но более проникновенных, более зримых.
…помнишь, Вениамин Сергеич, тогда же, вдохновленный Алисой и окрыленный внутренним своим освобождением, ты даже сподвигся вступить в творческий союз! — сам себя удивил, но превозмог цепь формальностей и необходимую толику недоброжелательств, выдержал все стадии испытаний и голосований, и был принят, и даже вроде бы замечен кем-то из корифеев… но что с того? Разве это хоть что-то изменило?.. вся основа жизни твоей, Цыганков, осталась прежней: в итоге — вынужденность расстаться с Алисой и снова — тупик… и что оставалось после всего этого? — окончательно прозреть бессмысленность своего существования — и подкрепить прозрение свое попыткой существование это пресечь? — все это ты совершил сполна… — и тем не менее ты — вернулся. И в очередной раз начал жизнь сначала.
Но позвольте! был ли хоть какой-то смысл в этом возвращении? — разве не говорит нам мудрый немецкий “опыт Гантенбайна”: любая наша попытка изменить собственную, первично заданную участь заведомо обречена? и разве не говорит то же самое — только доходчивей! — весь наш исторический русский опыт: от судьбы не уйдешь? так зачем же автор заставляет героя своего все идти, нарезая очередные круги, очередной раз заставляя его повторять одно и то же?.. что ж, читатель, в вопросе твоем определенный резон имеется!.. и все же автор полагает, что, кроме очевидных, существуют еще и иные, глубинные смыслы — и, быть может, нам удастся хоть что-то понять, хоть как-то приблизиться к ним, ежели мы все же рискнем последовать дальше: круговыми, спиральными дорогами этой повести.
Глава десятая. Пересечения
Стоял холодный мартовский вечер, тоненький серпик, едва проклюнувшись, мерзко дрожал в зеленоватой вышине. Он шел по Конному переулку мимо мечети, мусульманский храм давно готовили к реставрации, уже сбили с купола и минаретов всю старую сине-зеленую керамическую облицовку. Заметив, что створка ограды приоткрыта, заглянул он внутрь двора: за ограждением оказалась несметная свалка сколов старой, начала века, майолики. Он протянул ладонь и погладил исторический обломок: нет, то была вовсе не гладкая полива, как представлялось, но грубая, бугристая, шероховатая шкура, дубленная вековыми питерскими ветрами и дождями, впитавшая частицы всего, что варилось в этом сумрачном, страшном и великом городе, порождением и частью которого был и он сам. На миг сердце его снова оступилось, приняв знакомый пронзительный контакт с прошлым: связь времен, короткий, острый укол; затем оно забилось учащенней, и он понял, что не сможет уйти отсюда без одного из этих обломков. Понимая полную абсурдность этого и ясно сознавая, что тащить подобный предмет некуда да и применения ему тоже быть не может, он все же искушения побороть не смог: исхитрившись, ухватил кусок старины размером поменьше за арматурный прут и выволок его из-за ограды на улицу.
Обломок оказался не так и тяжел; однако куда же с ним дальше? и все же это сама история сейчас была в его руках!.. к тому с такой высоты! когда еще снизойдет на землю глазурь, созданная в начале века по технологии древнего Самарканда!..
Пройдя немного, приостановился он посреди улицы, установив рядом с собой раритет, в темноте казавшийся высоким деревянным чурбачком, закурил, в задумчивости оглядывая родимый околоток. Тут увидел он издали свет в окне темного брандмауэра, бывшем Ивановом окне: прекрасная идея! Сейчас же сделает достойный подарок Марине, заодно и загладит свой предыдущий проступок.
Марину приношение несколько обескуражило, но дар принять пришлось: “Поставь, что ли, здесь… вон угол пустой при входе!.. ладно, что делать, раз уж история… пусть стоит… спасибо…”
Про что же рассказывал он ей в эти неожиданные свои заходы? Рассказал про гибель Зинаиды, но никогда не рассказывал ни про Алису, ни про Тахимото, ни про злополучное свое “самоубийство”.
Да и Марина в подробности своей жизни его не посвящала, тайн у нее и вовсе никаких не было, прошлое беспокоило ее мало. Обсуждали общие проблемы, выставки, фильмы, иногда говорили об Иване.
Колокольников, снявшись со старого места, обитал теперь на совсем другом конце города. Обменявшись мастерской, Марина с ним будто побраталась.
Иван был старше ее более чем на десяток лет, видела она и до знакомства с ним на выставках удивительные его рисунки, сделанные будто бы небрежными штрихами простого карандаша, но о кинетических, подвижных, “ящиках-вертепах” узнала, лишь познакомившись с ним. Иван ее восхищал, она считала его волшебником.
Не очень он уже был молод и не очень здоров, да и жизнь его складывалась не шибко счастливо; но теперь у него появилась молодая жена, высокая грациозная Вероника.
Марина могла и сама иногда навещать Колокольниковых. Бывало, когда приезжала она, отправлялись они гулять по огромному лесопарку.
На фоне природы Колокольниковы смотрелись особенно идиллически: Иван, высокий, в белой рубашке с подвернутыми рукавами, со слегка вьющимися волосами, ниспадающими свободными прядями, неторопливо колдовал над костром, Вероника вплетала в распущенные свои дымчатые кудри тонкие лесные цветы и, взяв за руки хорошенькую дочку, кружилась с ней вокруг Ивана. Она казалась настоящей лесной феей, дым, идущий от занявшегося костра, добавлял необходимую толику волшебства.
Вениамин же с Иваном почти уже не виделись. Однажды случайно пересеклись они в мастерской Марины: у нее сидел Иван, рассказывая о каком-то очередном изобретении своем, когда после долгого перерыва, как всегда, без предупреждения явился с визитом Цыганков. Обнялись, радуясь встрече, оживленно что-то вспоминая, и ушли вместе, явно не успев наговориться у Марины; и все же дружба их продолжения уже не имела.
К Марине Цыганков захаживал через какие-то лишь ему понятные интервалы. Она уверилась, что перед ней классический тип забубенного неудачника. Глядя на него, малопрезентабельно притулившегося в углу меж столом и холодильником, невольно думала она, что вот будь у него тяга к творчеству, стремись он что-то выразить, то и не пропадал бы, как сейчас, втуне, в загоне, в каком-то флере беспросветности, явно окружившем его. Она подозревала, что он хронически пьет, хотя являлся к ней всегда исключительно трезвый.
Она вечно была занята: то журнальной, то выставочной работой, то личными делами: подругами-друзьями, поездками… — мало ли чем? И случалось, не успевал он зайти, как она сообщала, что сегодня — недосуг, чай отменяется: как-нибудь в другой раз!
В мастерской ее ему нравилось: в пристрастиях их было много общего, да она-то не знала об этом! И он даже пестовал эту загадочность свою: я-то, мол, вижу, кто ты, как ты живешь, чем живешь, а тебе-то я неизвестен!.. я безусловно понимаю, за кого ты меня держишь, — и ладно! Пусть и буду таким: неузнанный непризнанный разведчик, лазутчик, тайный капитан Немо!.. да что уж — ты вправе принимать меня и за “халтурщика” последнего, даже интересно, я и подыграю маленько! что с того? я-то вижу ведь: вон и репродукции те же, что и у меня, из-за сухих цветов выглядывают, да и цветы сухие у меня точно так же по полкам стоят, а на полках книги те же самые… из одного инкубатора мы с вами, Марина Алексеевна! Да нельзя в том признаваться, “нельзя ничего о себе рассказывать — все одно не поверишь, и правильно сделаешь… а мне — привязываться нельзя!” вольная я птица… почти состоявшийся алкоголик, неудавшийся самоубийца, потаенный художник… по лучику Луны отправлюсь темными улицами Питера — ветрам навстречу… жизнь еще продолжается!
Из старого магнитофона ее звучала та же музыка, что любил он с юности; вдруг начинал он говорить что-то необычное для себя, удивляя ее нестандартностью мысли, разговор мог бы перерасти в интересный, но он быстро осаживал себя, замолкал, уходил, церемонно раскланиваясь в прихожей, она закрывала за ним дверь, слышала, как шумно скатывается он по лестнице, громко насвистывая; затем пропадал он надолго.
Глава одиннадцатая. Панцирь селенита (Марина)
Взгляд не отвести —
Луна над горной грядой,
Родина моя…
Мацуо Басё
“Специалисты утверждают: рожденный под знаком Луны — изначально никоей ограничительной бронею не оснащен, и ему ничего не остается, как строить панцирь себе сугубо самостоятельно, из чего уж придется. Особи наиболее восприимчивые сооружают его из художественного творчества, каковое нередко и становится в итоге их защитой, все иные явления жизни лишь ранят и разрушают плохо сочетаемый с действительностью организм └селенита“, отмеченный неустойчивой стихией воды…”
Так, полушутя-полувсерьез, размышляла Марина по поводу многообразных водоворотов своей жизни. Примеряя разные варианты и попадая во всевозможные переплеты, поняла она наконец, что существует лишь единственный путь, и она отправилась по этому пути, строя свой “монастырь в миру”, свою “башню из слоновой кости”: осознав изначальную собственную “бескостность”, принялась утверждать свой панцирь-костяк, утешаясь, что лучше поздно, чем никогда.
Трудное ее становление совпало с переломным периодом и общества в целом: во многих просыпались, оживали, выходили из глубин застоявшиеся силы и возможности, именно тогда и промелькнула в воздухе эта искра, это озарение: мимолетное, тревожно-радостное состояние окрыленности, счастья от предчувствия неких невиданных, прекрасных перемен, направленных на всеобщее возрождение. Конечно, потом-то — все сгинуло, полетело не так, не туда, — очередной исторический виток снова бросил население во тьму, голод и холод, знать, еще не все мытарства предназначенные прошли, стало быть, не заслужили пока… Потом, спустя время, народ устанет и смирится, но разве могло бесследно исчезнуть то очищение, что так глубоко переживалось тогда обретавшими в себе новое рождение? Нет, нет, — думала Марина, — когда-то все это еще даст всходы!
При всей внешней бестолковости, невоплощенности, горечи поражений множество сокровенных знаний, представлений, небывалых возможностей открывалось в те годы тем, кто стремился выйти за пределы привычных несвобод. И все же столь долгое, направленное выращивание государственной системой особого, железного, гражданина не могло не дать в итоге определенного сбоя и на генетическом уровне: человек, из которого насильственно выламывались тонкие вековечные метафизические представления, становился откровенно ущербен, ставя во главу угла свои биологические и механистические свойства, что идеально соответствовало внедряемой генеральной идее отсутствия души и Божьего промысла.
Новый человек словно бы самовывелся именно в благоприятно создавшийся для него момент: существо “переходного периода”, до сих пор никогда еще не наблюдаемое на сих берегах: “гомо новикус”?..
Некогда древнее язычество природным воображением своим создало серию прихотливых чудовищ: кентавры, полканы, русалки, сфинксы, грифоны — и прочие гарпии… новая же, современная, пострежимная эпоха выплеснула произведение совсем иного порядка, соединив в нем две заведомо несопрягаемые природы: биологическую и механическую, постмодернизм восторжествовал и тут…
Новые человекоособи одновременно смахивали и на биоробота, и на зоочеловека, они узнавались издали: автоматически развалистая походка, неуклюжая осанка, ограниченный набор движений, примитивная электроника, без особых затей вставленная в подобие головы, резко переходящей в туловище; вся конструкция эта была тщательно завернута в плотный слой защитного жирового вещества и обряжена в широченный красный или зеленый пиджак; двух-трех извилин искусственного мозга им вполне хватало для выполнения определенных задач и личного комфортного существования: пиво и фастфуд являлись естественным их топливом, и топлива этого у них было предостаточно; возможно, нечто такое же, но в иных формах наблюдали соотечественники наши и в первые десятилетия этого уходящего ныне века.
“Где же были они чуть раньше, эти люди?.. — пыталась понять Марина. — Судя по возрасту, совсем недавно они были детьми, но какими? отчего не замечала она их, пока не стали они взрослыми? да не в пробирке же их выращивали, в самом-то деле? или этот мутантный ген проявляется сразу и резко именно при взрослении?
Они произвелись временем для конкретной деятельности и, как показало то же самое время, выполнив определенную задачу, совершенно исчезли; куда свернула эта мимолетная генетическая линия, осталось неизвестным.
А для основного населения время наступало трудное, темное — буквально: без отопления, без электричества и еще без чего многого.
Время это размежевало всех: не нужно было больше притворяться, быть, как все, да уже никто и не притворялся; каждый проявлял себя в соответствии со своим внутренним вектором: то было время без прикрас, время постижения… наверное, и это время было необходимо.
Марина также продиралась на ощупь трудным путем освоения вечных истин, оступаясь и ошибаясь, но уже сам этот путь был спасителен: она начинала понимать, что жизнь физическая со всеми ее страданиями — лишь часть, и не самая главная, той задачи, что стоит перед человеком, призванным жить на земле… задача ж — землей не завершалась…
Глава двенадцатая. Вода и пепел
Когда возвращалась в прошлое — что же помнила она о себе? Детство ее было окрашено определенным оттенком угрюмости, прихватившим заодно и пору отрочества.
Несмотря на то, что родилась она через несколько лет после войны, война в ее детстве находилась где-то совсем поблизости: таилась во всем.
Она помнила холодные зимы, февральские питерские стужи, они неразрывно совмещались с отголоском рассказов кого-нибудь из переживших блокаду, помнила зимние огненные закаты за Никольским собором, маленькая девочка в синей бархатной шубке и таком же капоре с бантом.
В воспоминаниях этих стоит она на набережной Крюкова канала, или Крюковки, неподалеку от пересечения его с каналом Грибоедова, кем-то и до сих пор называемым по старинке Екатерининским, там, меж каналов этих, и живет она в своем детстве, глядит на зимний закат, на грозное медно-красное небо, прижимая к себе любимого тряпичного зайца ярко-розового цвета.
Оглушительный хлопок, гром и скрежет — леденящий ужас, разрывающий все ее существо: снова война?!. Она видит, как верхний этаж старинного дома, в котором они живут, медленно обволакивается дымом, белым, быстрорастущим, это длится всего один — бесконечный! — миг, — и там, где, как показалось ей, начало разваливаться здание — вверху, на пятом этаже, — всего лишь крупными пластами рушится снег, а на крыше, весело переругиваясь, двое рабочих с лопатами и ломом ловко сбрасывают слежавшийся снег, сбивают сосульки, и те со звучным цоканьем разлетаются вдрызг у основания массивного, густо покрытого лепниной домом ее детства. Девочке пять лет, на дворе середина пятидесятых, и уже умер Сталин.
Отец Марины, пройдя войну, погиб в самом конце сороковых, еще до ее появления на свет, уже после большой войны с немцами посланный на секретный восточный фронт. Через какое-то время мать вышла замуж за его товарища, фронтовика-инвалида. Они пережили трудные времена, отчим Марины чуть было не попал под последнюю серию репрессий, обескровленный “народ-победитель” был обречен на выморочные испытания непреходящими прессингом и страхом. Ощущение неизбывной тревоги, пропитавшей воздух тех лет, исподволь поселялось в восприимчивых детских душах: никогда войны не видевшие, они остро переживали ее в себе, тайным метафизическим образом.
То было обычное питерское детство послевоенной поры, невеселое, сумрачное, скудное на игрушки и детские наряды, вовсе лишенное главного — молитвы и теплоты. Зато суровый быт воспитывал умение довольствоваться малым. Как многие тогдашние дети, она полюбила чтение: незаменимый способ ухода от скудной действительности.
Нередко приходилось оставаться ей дома одной. Эти одинокие часы, особенно зимними вечерами, были для детского воображения мучительны, и она пристрастилась к рисованию; специально для нее взрослые нарезали прямоугольные куски из рулона дешевых обоев, как следует разглаживая их, и оставляли бумажную стопку рядом с цветными карандашами. Она изводила километры обратной стороны таких обоев, это спасало от детских страхов, иначе невозможно было отвлечься от темных углов неуютной высокой комнаты в большой коммуналке, которую они занимали. Особый страх внушала массивная вешалка с одеждой рядом с дверью: какая-нибудь шуба или взрослое зимнее пальто обязательно притворялись медведем или чудовищем, вроде увиденного в кино, в мультфильме “Аленький цветочек”. За рисованием призраки отступали.
На девятом году ее отвели в детскую изостудию, которой руководил худощавый подвижный человек с пышной седой прической и ироническими темными глазами. Кондрат Филиппович Богородский — она запомнила его на всю жизнь — учил их видеть: останавливать внимание на обычных явлениях, превращая их в чудесные. “Ты, Марина, в своем городе все окна раскрасила одинаковой серой краской; погляди, так ли на самом деле?” Марина изумлялась тому, что раньше не замечала этого сама: серый цвет, доминируя в окружавшем быте, незаметно перетекал и в ее картинки. Пока еще не научился смотреть, питерские пейзажи в самом деле могут казаться скучными и серыми. Но ведь и серый цвет — цветной! И снег — цветной: в зависимости от света, от погоды. Учитель обращал их внимание на то, как менялся цвет снега в течение дня: мог быть розовым на восходе и почти пунцовым на закате солнца, желтел под дневными лучами, пасмурными вечерами становился сиреневым или начинал таинственно зеленеть. А тени — ведь они тоже вовсе не черные, как может показаться на первый взгляд, они тоже — цветные!.. и надо учиться этот цвет видеть. Все цвета влияют друг на друга, и в каждой картинке своей необходимо определить это взаимодействие сразу нескольких цветов, тогда картинка получается живой: в ней за правильно найденными “цветовыми отношениями” и проявится наконец то, что называется “живопись”.
В изостудии ей все было интересно, именно там начало просыпаться ее до тех пор дремавшее осознание действительности. Но в жизни ребенка все решается взрослыми: “знающие” знакомые посоветовали отдать ее в специальную художественную школу при академии, и ее отдали, и пришлось ей учиться там, в этой “престижной” школе; хотя недаром упреждал Кондрат Филиппович родителей своих подопечных, что детей там портят: ломают индивидуальность, лишают живого интереса к творчеству, “замыливают глаз”.
Однажды, став старше, пришла она в студию к Кондрату Филипповичу, увидела, как азартно и ярко работают у него ребята, и, не сдержавшись, горько расплакалась; но ничего уже нельзя было вернуть. Она доучилась и поступила затем в Академию художеств.
Мало-помалу стали открываться для нее законы искусства, особенно многое давала огромная академическая библиотека, там проводила она бесконечные часы, изучая великих мастеров.
С тех времен единственным на всю жизнь учителем для нее остался Виталий Васенин, преподававший у них живопись.
Бывало, затаившись за лесом мольбертов, уже после занятий, наблюдала она, как учитель ставил для их класса новую живописную постановку, какую поистине “цветомузыку” создавал он из вороха драпировок вокруг расположившейся на подиуме натурщицы, как магически преображал всю картину кусок синего или коричневого шелка, небрежно брошенный на общий голубовато-желтый фон; а затем начинал он строить гармонию только на красных, и опять это волшебное преображение общего колорита из-за перемены всего лишь одного цветового нюанса! затем все убиралось снова, и начиналась разрабатываться невиданная какая-нибудь голубая или оранжевая симфония.
“Как он их учил?” — пыталась она вспомнить через годы, — да вот так — наглядно!.. собственно, специально он и не учил их вовсе… — говоря по правде, учитель их больше любил играть в волейбол, чем учить, или в баскетбол,— и за это они любили его еще преданней.
Иногда разве что, бывало, подойдет и скажет: “Что-то ты тут с полутонами совсем запуталась. Тебе, судя по всему, живопись начала века близка — ну так вот специально для тебя в Русском музее несколько ранних холстов Кончаловского выставили — иди смотри, как он это делает…” И она шла и смотрела, и советы эти давали несравнимо больше, чем извечное перемазывание ученической работы преподавательской рукой.
На пятом курсе, незадолго до диплома, стало ей известно, что Васенина из института увольняют: “за формализм в личном творчестве” — таков был высший вердикт; не имел права такой художник быть творческим примером для начинающих: только что в главном журнале по искусству была опубликована разгромная статья о выставке группы “Двенадцать”.
Уже после трагической гибели Васенина она нашла старую фотографию, где был запечатлен час их прощания с Учителем, там же, в студенческой мастерской: вот они сами, несколько глупых и юных до неприличия студентов, а в центре любимый их преподаватель с веселым удивлением глядит прямо в объектив; кто бы из них мог тогда представить, что лет через двадцать Учителя их — убьют?..
Защитив диплом, уехала она в дальний город по распределению: таков был “романтизм” эпохи насаждаемого бездомья; уехала с радужными планами “преподавать искусство”, а затем многими годами несчастий расплачивалась за свою дремучую наивность и полную неподготовленность к действительности. Там-то и попала она в ловушку, чуть было не уничтожившую ее жизнь. Встретившийся ей человек полностью подчинил ее своей воле, вышла она за него замуж, то был какой-то гипноз. Она ощущала себя беспомощной мухой, намертво увязшей в липкой паутине. Чтобы освободиться, ей пришлось все время идти на уступки: поставить в паспорте штамп, затем — прописать мужа в Питере… Она ненавидела себя за все это, но кошмаром своим поделиться ни с кем не могла. Временами стояла она на грани самоубийства; именно тогда и научилась она молиться по-настоящему.
Обмен мастерской с Иваном был обусловлен ее стремлением к окончательному освобождению: несмотря на давний разрыв с “черным человеком” ее юности, приходилось ей продолжать существовать с ним под одной крышей: делить помещение арендуемой мастерской; родное свое жилье, “хрущобу”, где жили они с матерью и младшим братом, была она вынуждена давно покинуть, более всего страшась подвергнуть разрушению единственное гнездо близких своих: бывший муж постоянно угрожал отсудить часть площади, если она вздумает выписать его оттуда; и она прекрасно понимала, что уж он-то сделать это сумеет.
Долго и безуспешно пыталась найти возможность обменять с кем-то из художников свою часть мастерской. Наконец судьба свела ее с Колокольниковым, тоже мечтавшим уехать от нежелательного соседства.
Однако к этому столь долгожданному моменту Марина оказалась уже почти безнадежно больна, не умея справиться с последствиями затяжной депрессии.
На счастье, именно тогда навестила ее давняя подруга и ужаснулась состоянию, в котором ее застала. Подруга стала хлопотать о клинике, куда Марину и определили, это ее и спасло (а также — сознание, что вернется она уже свободной, на новое место, в бывшую мастерскую Ивана на Малой Пролетной).
В клинике неврозов на Пятнадцатой линии такие случаи врачевали. Способ, изобретенный учениками академика Ивана Павлова, обращался к наиболее жизнестойкой системе в организме — к глубинной, эндокринной, или третьей, как зовут ее физиологи. Две первые, физическая и психическая, связаны меж собой напрямую: когда депрессия заходит чересчур далеко, измотанная “психика” неумолимо подтачивает послушную “физику”, и организм, не справляясь, капитулирует окончательно.
Будили таинственную “третью” в клинике “инсулиновым шоком”. Каждый шок переживался мучительно: с помутнением сознания, искажениями зрения, “глюками” и прочим. Душа рвалась из тела вон, но вырваться все же не успевала: бдительный профессор с высоким лысым черепом мыслителя и глубокой интеллектуальной складкой, прорезавшей его лоб, словно крылья чайки, — мхатовский занавес, склонялся над мятущимся телом, следя за пульсом и зрачками; по его мановению молниеносно подлетала медсестра, вводила в вену глюкозу, обморок прекращался, являлось зверское чувство голода, благословенная нянечка вносила вожделенный завтрак: тарелку манной каши с маслом и дымящуюся эмалированную кружку восхитительного сладкого чая с куском хлеба. Через толстые стены “волны мирские” не достигали, и постепенно уже стоявший на самом краю приходил в себя, начинал жаждать выздоровления, за два-три месяца в клинике успевал многое переосмыслить, составить некий “план” на будущее, которое нынче зависело уже лишь исключительно от него самого.
В клинике, охраняемой светлой помощью белобородого Академика, действительно лечили, по мотивам политическим сюда не клали: не тот был профиль, да и Бог миловал. Через несколько лет, когда неожиданно умер Профессор с высоким лбом мыслителя, владевший сколь сложной, столь и ответственной, но главное, целительной инсулиновой методой, тайные и явные противники не допустили его последователей к продолжению работы с инсулином.
Марина возвращалась в жизнь, в неустроенное помещение от нежилого фонда с соседкой Фаиной через стенку. Как и положено истинным “селенитам”, она обладала способностью к возрождению, словно небезызвестная птица Феникс, из пепла.
Иногда вспоминалась ей клиника, двор-сад, в котором гуляли друзья по несчастью; странный то был сад, без выхода на улицу; вспоминалось ей, как в начале, пока еще мучила ее неизжитая тоска, преследовало ощущение “вселенской тюрьмы”, становилась она в центре зеленой лужайки, вглядываясь в окружающие стены: одна — высокая, кирпичная — вызывала в ней особо мрачные ассоциации, за ней возвышалось стереотипное жилое здание, виднелся лишь последний верхний этаж с боковым окном под крышей. В том окне несколько дней подряд замечала она будто бы чье-то неподвижное лицо, пристально глядевшее в больничный двор.
“…Кто ты, узник?!. — думалось ей. — Решетки только не хватает… да и моя душа — разве не за решеткой?.. разве моя жизнь — не тюрьма?..”
Могла ли она знать, что в одно и то же время, в одной пограничной ситуации, меж бытием и небытием, с одними и теми же мыслями, стояли тогда друг против друга она и странный нынешний сосед ее по двору, Цыганков, столь нелепо объявившийся однажды в ее мансарде? Нет, не могли они знать и никогда не узнали, что в каком-то смысле были уже знакомы, еще до знакомства реального, остро ощутив издали родство свое: это брат мой… это сестра моя!..
Глава тринадцатая. Артефакты (монолог автора)
И всплыл Петрополь, как Тритон…
А. С. Пушкин. Медный всадник
Надо полагать, читатель повести этой, ежели таковой нашелся, уже понял, что автор пытается проследить взаимоотношения судеб трех персонажей, в силу неких обстоятельств явившихся на свет под лунным знаком Воды — той самой воды, что считается всепроникающей метафизической носительницей некоторых информаций… о нет, спешу успокоить! автор вовсе не помешан на гороскопах и никакими астрологическими изысканиями не озабочен — нет и еще раз нет! — но в определенном воздействии Космоса на человеческое существо, да и на всю Землю в целом, он все же не сомневается, как не сомневаются в том уже и немало серьезных наук… но отчего же — вправе спросить читатель — отчего автор выбрал именно этот знак, а не какой другой?.. Во всяком случае уж вовсе не потому, что он считает знак этот более значительным, что ли, чем все остальные. По мнению автора, который и сам был вынужден крепко задуматься над этим вопросом, единственной причиной здесь может быть следующее: все эти его герои являются плоть от плоти города своего — Города, которому повесть эта в итоге и посвящена… и Город этот, таинственный и, как принято говорить, “измышленный” (с чем, кстати, автор категорически не согласен!), тем не менее прекрасный и страшный Город этот, без всякого сомнения, отмечен тем же самым лунным знаком Воды: именно под ним возник он и с ним, водным знаком этим, уже более трех веков существует… вот и герои повести этой оказались осенены знаком своего Города, не более, кстати, таинственным, чем все остальные, тут автор готов поклясться чем угодно!..
И лишь правда вымысла — которая единственно и есть правда! — заставляет автора проследить эту связь… но, собственно, от него, от автора, тут ничего уже не зависит: ведь на самом-то деле скорее он сам на поводу героев своих; такие уж они ему выпали.
Каждый из них пространствует на страницах этих свой отрезок пути: для кого-то отпущенное ему земное время здесь же и завершится, перейдя в иные, скрытые от глаз наших сферы, кто-то же продолжит свое путешествие по жизни, однако уже за пределами этого случайного повествования…
И все же автор смеет полагать, что не бывает ничего случайного! и вовсе не случайны ни эти герои, ни иные, так или иначе с ними связанные, лишь крайняя необходимость заставила их материализоваться в слове, явиться из кромешной тьмы прошлого, ступить в освещенный круг сегодняшнего, легко пробалансировать на зыбких мостках чьей-то памяти… ведь все времена существуют единовременно, и все уже было.
Что же касается трех героев, роднит их, возможно, одно: ни один из них, как уже стало ясно читателю, не сумел по-настоящему утвердиться в жизни, несмотря на все определенные свои дарования, все время идут они, будто мимо главного, сомнительной своей “лунной дорогой”…
И, сделав столь верный вывод, ты, читатель, вправе вопросить следующее: ради чего же автор в наши дни взялся за исследование именно этого казуса? что полезного сможешь ты почерпнуть отсюда? и ради чего бумага это терпит? и несмотря на то, что бумага-то терпит хоть что угодно, вполне обоснован твой вопрос: зачем это все — времени нынешнему? молодежи новой, активной, компьютерной, интернетной… какой там еще? она, которая и общается-то уже на совсем ином языке, она-то и вовсе такое читать не возьмется! и никакой издатель не возьмется подобное издавать себе в убыток, ведь известно уже, что необходимо себя воспитывать ловкими, обороноспособными, не ловить ворон, но смело и предприимчиво хватать птицу-жар за золотой хвост, дабы не оставаться в жизни “с носом”, “у разбитого корыта”… да разве же неизвестно странному автору, что нынче актуальна, а потому и читаема литература о людях — self-мейкерах, сумевших стать преуспевающими, да и избранницу свою, что и сама не промах, осыпать всякими мыслимыми и немыслимыми благами мира… и вовсе не важно, какова этому цена: чем длиннее за героем шлейф погонь, крови, насилия — тем убедительней! На предлагаемых же страницах, как догадался уже ты, ничего подобного не обломится: ни тебе секса, ни насилия, ни даже хоть какого матерного словца.
Конечно, ты прав, ропща на подобное чтиво, а потому — не читай! — ибо автор тут пишет о жизни, которую знает, которая существовала еще совсем недавно, даром, что в прошлом веке; так что закинь куда подальше рукопись эту, ежели каким-то чудом попала она в руки твои (нашлась, к примеру, на чердаке старого дома, в сундуке с ветхими узорными шалями, безвозвратно изъеденными молью, или со старыми поломанными игрушками да бирюльками, открытками да конвертами с письмами, со старинными квитанциями за электричество, пробками от бутылок, катушками с нитками и без, шпульками, булавками, старыми ключами, пуговицами… и прочими, если можно так сказать, артефактами). Что-то слишком много бродит вокруг нас непознанных слов, коим не знаем мы применения, слишком много вещей, ненужных и непонятных, рассыпано вокруг, слишком много загадочных предметов и теней их фланирует по земле, по воздуху, по воде и прочим метафизическим лакунам… и что нам со всем этим делать? — “ни съесть, ни выпить, ни поцеловать”, — как заметил один славный питерский поэт, убиенный в начале того века, в конце которого живут герои мои, и тень его тоже никуда не исчезла и будет являться и является нам вот не далее как вчера… Но о чем это я? ведь все они — “умерли, умерли, умерли”… — и все же неистребимо живут на страницах рукописей… как и той рукописи, что волею случая оказалась нынче в твоих руках!.. Не знаю я, кто ты, какой ты, откуда все-таки ты выудил рукопись эту, написанную простой авторучкой… а все же мне жаль, что не гусиным пером или еще каким из ума выжившим стилом.
Автор же теперь — свободен!..
Текст живет уже своей особой жизнью — и возвращается к своим героям.
Глава четырнадцатая. Превратности судьбы
(КОЛОКОЛЬНИКОВ, окончание)
Знаю, нет вокруг
Никого, кто скажет, что
Я — его печаль.
Стоит ли радоваться,
Принадлежа лишь себе…
Фудзивара-но Корэмаса
С некоторых пор Вероника стала наведываться в мастерскую Марины уже без Ивана и посвящать ее в свои секреты.
Вероника тусовалась “в высших кругах”, во всевозможных светских салонах, раутах, начавших утверждаться параллельно всеобщему и окончательному обнищанию. Она безуспешно пыталась объяснить Ивану, что таким образом она старается именно для него найти достойных заказчиков и покровителей. Иван домашнее хозяйство в основном вел сам, нисколько не пеняя за то своей очаровательной подруге, однако его беспокоила чрезмерная ее отдача пустому тщеславию. Тусовки ее не приносили Ивану ни заказов, ни покровителей. Иван был типичным раком-отшельником, домоседом, очень любил свою маленькую семью, но лично для себя желал одного: в свои законные рабочие часы оставаться в своей рабочей студии наедине с собственными творческими замыслами.
Однажды Вероника, как обычно, заехала к Марине будто бы занять немного денег, однако на этот раз чувствовалось, что причина ее приезда иная: Вероника была необычайно бледна и печальна, впрямь ундина, и вдруг, разрыдавшись в голос, буквально захлебываясь слезами, она сообщила, что после одного ее приключения, о котором она — опять же в шутку! — рассказала Ивану, произошло непоправимое. Молча пережив все сообщенное Вероникой, Иван негромко, но вполне членораздельно велел убираться ей на все четыре стороны. Действительно, кто бы мог такое ждать от Ивана? прямо Пьер Безухов какой-то!
“Марина, подумать только — он обозвал меня — меня! — совершенно неприличным словом! Ты не представляешь… и это — Ваня!.. я не узнавала его…” — твердила Вероника сквозь судорожные всхлипы. “Но чего же ты хотела, Ника? Ты ведь довела его…” — пыталась хоть что-то объяснить ей Марина. Вероника была вне себя: “Он никогда грубого слова не говорил мне! И до чего дошел… так оскорбить! — кого? — меня… он ведь знает, что люблю я только его!” Горе ее и впрямь было неподдельным.
Драма, случившаяся меж Колокольниковыми, глубоко ранила и Марину; грустные мысли преследовали ее.
Как же трудно найти близкого человека, и ведь какое, наверное, счастье, если подобное случается: о таких парах песни пели, сказки слагали, о них это выражение, столь любимое нашим питерско-крымским мечтателем Александром Степановичем Грином: “Они жили долго — и умерли в один день…”
Тотальное отсутствие Любви — в изначальном ее, бесконечно высоком смысле — Марина воспринимала как национальное бедствие: такой была реальная расплата за многолетнее принятое обществом безбожие, за всеобщую “расхристанность”, ставшую законом.
С Любовью в обществе была самая настоящая катастрофа.
И все же — оставалась эта мечта, ибо что же человек без любви? — мерз-кое, жестокое существо, похваляющееся мерзостью своей, если у него есть власть над другими, либо существо агрессивное и злобное, а потому не менее мерзкое, все силы свои направляющее на борьбу за собственную власть… не дай, Господи, погибнуть человеку без Любви, да не отнимется она от нас, неблагодарных детей Твоих!..
После этого столь памятного заключительного откровения Вероники Марина с ней уже не встречалась. Да и с Иваном видеться теперь случалось нечасто. Слышала она, что Вероника Ивана покинула.
Как-то, встречая Новый год, оказались они с Иваном в одной компании за городом. Вооруженные хлопушками, бенгальскими огнями и прочими детскими радостями, выкатились все веселой толпой из дома и с праздничным гомоном растянулись вдоль поселковой улицы. Марина шла рядом с Иваном, они до этого не виделись долго, были рады встрече и, отстав от всех, брели бездумно, прогулочным шагом, говорили о чем-то легком, малозначащем, иногда останавливались.
И вдруг он сказал: “Марина, отчего нам с тобой так не повезло в жизни”? Марина, будто очнувшись от сна, вздрогнула, — такая неприкрытая боль слышалась в его голосе… Неловко попыталась она отшутиться, но Иван был серьезен: “Нет, Марина, это правда: не нашли мы своего счастья”.
Под мерцающим светом поселкового фонаря мелко посверкивал ночной новогодний воздух; он вдруг взял ее за плечи и проговорил: “Кто знает, может, у нас с тобой получилось бы что-то”? — и в вопросе этом, невзирая на горькую полуусмешку, за которой пытался он укрыться, шуточного не было ничего. Сердце Марины дрогнуло: к подобному повороту она никак не была готова; Иван попытался осторожно притянуть ее к себе, Марина молчала, совершенно подавленная, он чуть отстранился, слегка усмехнулся: “Что, трудный вопрос задал я тебе, Марина?”
“Ваня, ты прекрасный, ты самый лучший! ты дорог мне, — разве ж можно нам об этом — даже в шутку?.. что ж, что не нашли счастья?.. да, ну так, значит, не судьба… видно, счастье не для нас, — не дал Господь, как говорили раньше!.. вот и все…”
“Что ж, может, ты и права… но все равно — грустно”! — он прижал ее голову к себе, поцеловал в выбившуюся из-под платка прядь волос и тут же отпустил. Она взяла его под руку, они молча пошли навстречу возвращавшейся проселком толпе приуставших знакомых, дожигавших последние бенгальские огни. Бесконечные заборы, заснеженные крыши, черные сосны тянулись с обеих сторон.
Иван не выдержал перегрузок, не выдержал тяжелых голодных лет перестройки. Вероника снова вернулась к нему: должен же кто-то быть с больным, стакан воды подать, как говорится, — и осталась с ним до его кончины. Конечно, и себя Вероника не забыла: Иван перевел на нее квартиру не так давно скончавшейся престарелой матери своей, за которой по-сыновьи ухаживал до конца ее дней, хоть у него оставались еще и сестры, плохо обеспеченные жильем; но Вероника была его женой, пусть не очень верной, но по-своему преданной. В квартире этой он и умер от скоротечного рака легких.
Не пошла Марина на похороны, не хотела видеть Ивана в гробу, всю эту бессмысленную церемонию прощания. Иван не мог умереть. Она это знала: он просто перешел в другой мир, который провидел сквозь эту мишурную реальность. После его ухода она иногда беседовала с ним мысленно, спрашивала совета, и чувствовала его помощь; он был одним из ее наставников, научив очень многому: быть требовательной к себе, не спешить, не производить ни лишних действий, ни лишних работ, лишь то, что значимо; грешно засорять Землю спешными потугами своей гордыни, за все нужно быть в ответе: за каждое действие свое, за каждую линию, проведенную тобой.
Незадолго до своей смерти ему удалось показать лучшие свои работы в двух залах Союза художников; там, на этой выставке, Марина и видела его в последний раз.
Когда бы знать, что видишь близкого человека в последний раз!..
…я включила свет, он заливал всю комнату, — а я когда уйду — куда уйдет мой свет?..
На открытии своей выставки был Колокольников торжествен и тих. В единственном своем “выходном” темно-синем костюме в узкую светлую полосочку, обретенном им когда-то в лучшие времена, исхудавший за последние годы, был он красив и элегантен. Светлые, уже седые кудри обрамляли четко пролепленное лицо, напоминавшее средневекового витязя; в роду его были новгородцы и шведы, истинно питерский замес.
Глава пятнадцатая. Время перемен
Есть ли что печальней времени перемен?..
Из древнекитайских наблюдений
Итак, продолжалась вторая половина восьмидесятых и пошла наконец на убыль. Перемены, проявляясь все ощутимей, стали вторгаться и в жизнь приватную, донельзя напрягая обветшалые, но привычные ее механизмы. Цыганков был пока все так же поглощен заново подаренным ему существованием: часть себя отдавал своим неучам в изостудии (что оставалось единственным его заработком), остальное время проводил в своей мастерской. Вернувшись в жизнь, он ощутил ее вкус и “время перемен” не воспринял как предупредительный катаклизм, к которому необходимо было заранее вооружиться до зубов, дабы выдержать натиск неотвратимо надвигавшегося вслед за ним будущего, которое тут же обращалось в настоящее; слишком многих это “будущее” застало тогда врасплох.
Как и предсказывалось кассандрами всех мастей, машина государская уже терпела фиаско по всем швам, а посему тишком готовилась изменить устройство свое; и когда судьбоносный этот час пробил, долгожданные перемены шарахнули в одночасье, словно самум, мамай, цунами, вместе взятые, безо всяких попыток спасти хоть что-то из бывших наработок. Извечный закон хамодержавный: круши до основанья! а затем… а затем — недавние партфункционеры и давние, всплывшие на поверхность “денежные мешки”, объединившись, уверенно рассекали потемки, нимало уже не стесняясь остального народонаселения, привычно оставшегося на бобах.
До нищенства докатится множество благополучных граждан, резко выбитых из жизни; что же говорить о тех, которые и раньше-то ничего за душой не имели? — для многих из них городская свалка станет источником существования.
“Творческая организация” вслед за государственной, ее породившей, благополучно катилась к распаду, рушилась система “производственных заказов”, кормивших досель основную массу художников, и художникам пришлось “идти на панель”.
Новых выставок не открывалось, выставочные залы один за другим перекупались коммерческими организациями… и Город — вместе со страной — неумолимо погружался во мрак. Наступала эпоха непредсказуемых потрясений, но это был далеко не свежий “ветер перемен”, то был уже тяжкий, свинцовый осенний шквал, смывая рутину привычной жизни, начисто смывал он и саму жизнь тех, кто к потрясениям этим не оказался готов, подступали времена, заставлявшие вспомнить мертвящее, пахнущее стылым железом словосочетание: “военный коммунизм”.
Времена не выбирают, и Вениамин все еще продолжал пока упорствовать на пути личного возрождения, однако уже предчувствовал, что долго ему так не продержаться.
По-прежнему оставался он верен идеалам юности, как и тогда, чтил любимых мастеров прошлого и художников — новаторов из группы “Двенадцать”… но где все они были теперь? ни о них самих, ни о творчестве их ничего внятного узнать уже не представлялось возможным. Если и доходили слухи, то лишь невеселые: автор многодельных готических фантазий, Ян Крыжицкий, после травмы головы, полученной в темном дворе, почти ослеп; Микас Аршуни, писавший яркие, по-детски чистые и наивные картины, был тяжело болен; учителя Вениамина, Виктора Батурина, более пятнадцати лет как уже не было на свете; о Виталии Васенине Цыганков знал, что в восьмидесятых, мечтая изменить внутреннюю жизнь творческого союза к лучшему, вошел он во всякие бюро да правления, затем стали долетать слухи, что, загоревшись перестроечными настроениями на фоне всеобщего разброда и идейных столкновений, ринулся он с головой сеять “разумное, доброе, вечное”, а через какое-то время, разочаровавшись в силе слова, стал бороться с общественным злом конкретными действиями: завязался с какой-то комиссией, разбиравшейся с денежными нарушениями, буйным цветом процветавшими тогда повсеместно (и в творческой организации, знамо дело, тоже), но и во всем этом остался он все тем же неисправимым романтиком, каким всегда и был, всегда говорил, что думал, всегда верил в “идеалы”; несколько позже поплатился за все это художник Васенин собственной жизнью.
В почти уже развалившемся Доме народного творчества Вениамин еще какое-то время получал свои гроши, тянул на хлебе да воде, но не роптал: слишком много было вокруг тех, кто влачил жизнь не лучшую.
Именно в это время создал он свой особый, блистательный, “японский” стиль. Любимую живопись пришлось давно оставить: материалы для нее поражали уже вовсе запредельной дороговизной, и он начал работать тушью в сочетании с черной и коричневой акварелью; неизвестные шедевры свои выполнял он, комбинируя обычное штриховое перо с перьями тростниковыми, собственноручно выстругиваемыми из тростинок, что подбирал он по осенним берегам пригородных ручьев и оврагов. Основой же для работ служила простая оберточная бумага, приятно шершавая, сероватая или светло-палевая, он вынимал ее лист за листом из объемистой пачки хорошего размера, в два писчих формата; и еще замечательным было то, что бумага в пачке была двух оттенков! — драгоценную пачку эту раздобыл он на Главпочтамте, выполнив там какую-то мелкую шрифтовую работенку, обнаружив непочатую пачку в упаковочном отсеке, где на тот момент отсутствовали служащие, он не удержался и присовокупил ее в счет слишком уж смехотворного гонорара.
Бумага эта, полагал он, была послана ему некими провиденциальными силами, с каких-то пор проявлявшими к нему определенный интерес, она оказалась абсолютным аналогом японской рисовой (или — китайской?.. не суть) и чудесным образом совпала с его новой художественной затеей.
— Но откуда же, откуда взялась тогда в Питере — Япония, что за наитие такое, тяга необъяснимая?
Он вынул очередной лист шероховатой, с мельчайшими волокнистыми вкраплениями бумаги и, закрепив на деревянном планшете, положил на рабочий стол. С нарастающей спокойной радостью открыл коробку акварели, не торопясь, растер на воде немного настоящей сухой японской туши (с каких же давних времен у него этот столь для него памятный подарок), разложил рядом несколько кистей, должным образом заострил пару тростинок, тонкую и потолще, и застыл, сосредотачиваясь.
Композицию угадывал он с ходу, без предварительного рисунка, рука подчинялась ему в совершенстве.
Озарение — Движение — Попадание в точку!..
…Волна приближалась… он окунул кисть в разведенную тушь и легко обозначил первую вертикаль… затем уверенно провел линию горизонта.
— Была, была в его жизни Япония.
— И в родном его Питере — была Япония!..
Особая ее, русская, ипостась… но лишь сейчас смог он позволить себе к ней прикоснуться.
Глава шестнадцатая. Питерская Япония
Созерцание красоты пробуждает
сильнейшее чувство сострадания и любви
к людям, и тогда слово “друг” звучит как слово
“человек”.
Ясунари Кавабата
— важно всегда быть в Пути…
— но тебе и не дано остановиться! Время движется — без сомнения, движешься и ты…
— вперед или назад?
— не существует этих измерений, ибо нет и точки отсчета? все постоянно меняется местами… но как много можно увидеть не сходя с места, сколько миров вращается вокруг тебя, какая бурная жизнь окружает!.. все эти безмолвные вещи, к которым ты так привык… — сообщаются ли они? — так ли уж неодушевленны?.. (из мимолетных бесед героя с японской психеей Бэндзайтен, между явью и сном — за три секунды до пробуждения).
Звякнул дверной колокольчик, юнец лет шестнадцати юркнул в дверь небольшой антикварной лавки из тех, что испокон веку разбросаны по закоулкам Петроградской стороны.
Магазинчик был безлюден, лишь в углу за прилавком у окна пожилой продавец неторопливо устраивал на полке остатки “китайского” сервиза подмосковной мануфактуры “Вербилки” конца девятнадцатого века да у крайней из витрин маячила статная мужская спина в красивом серебристом плаще.
В кармане юного любителя старины лежало несколько смятых рублей. Он закончил восьмилетку, учился в последнем, девятом классе все при том же специнтернате (девятый был дополнительным: производственное обучение). Иногда удавалось подработать на блицразгрузке каких-то ящиков или мешков. Он долго собирал эти деньги, обменивал мелочь на бумажки, копил не на какую-нибудь ерунду, вроде сигарет или пирожных, но на свои уже прорезавшиеся художественные нужды: кисточки, краски. И еще: ему очень хотелось приобрести какую-нибудь подлинную историческую безделушку, он, хоть и робко, уже открыл для себя музеи, но по-настоящему его эстетический голод находил утоление именно в маленьких хаотичных кладезях старины — в антикварных лавках Петроградки.
Не рискуя попросить антиквара показать ему что-нибудь поближе, с головой ушел он в изучение содержимого витрины. Наконец заметил он дюжину миниатюрных резных фигурок, никогда раньше не видел он таких; одна из них очаровала его особенно: улыбающийся ребенок обнимает огромную добродушную рыбину, на голове малыша забавная, словно рожки, прическа из двух пучков волос. Столько живости и ласкового юмора было в этой сценке, такая выразительность линий, несмотря на то, что высота скульптурки была не более четырех-пяти сантиметров. Вениамин практически ничего еще не знал о Японии и Дальнем Востоке, но фигурки его покорили. Если бы эту… с рыбой и малышом: на нее не устанешь смотреть вечно!.. но стоит она… сумма для него нереальная.
“Тебя всерьез интересует нэцкэ?” — услышал он мужской голос, явно обращенный к нему, и, вздрогнув от неожиданности, исподлобья взглянул в сторону говорившего: рядом стоял широкоплечий человек в серебристом плаще, черной мягкой шляпе и темных очках. Темные очки в шестидесятых были подозрительны: их носили либо слепые, либо иностранцы.
Иностранцы считались людьми заведомо опасными, почти всегда могли оказаться шпионами. Так учили в школе, такое показывали в кино. Внутренне сжавшись, Вениамин не ответил. Незнакомец, улыбнувшись, снял очки: улыбка была мягкой, располагающей, акцента в голосе не слышалось, вместе с тем черты смугло-желтого лица были экзотически непривычны.
“Мне думается, вряд ли тебе что-то известно об этих фигурках, а раз они тебя занимают, было бы невредно кое-что о них узнать, не правда ли”? Вениамин растерянно пожал плечами, однако дичиться стал меньше. А незнакомец продолжил: “Фигурки называются нэцкэ, старинный вид японской скульптуры, занимательная область мировой истории искусств. Япония — страна удивительнейшая! Все сюжеты нэцкэ традиционны, как правило, посвящены древним легендам и притчам, считается, что они либо охраняют от зла, либо приносят счастье или здоровье. Тут и мифологические существа, и высокочтимые мудрецы. У всех у них свои определенные имена. Есть и животные: каждое что-то символизирует, представляет какие-то силы природы. В скульптурке, что так тебя увлекла, рыба-карп, символ духовной чистоты и силы, он покровительствует мальчикам: такую скульптурку дарят малышу, чтобы он гармонично развивался и не унывал”.
Он боялся упустить хоть слово, заранее уже страдая от того, что, попрощавшись с удивительным незнакомцем, никогда больше его уже не встретит. А тот с помощью продавца смог все же отыскать среди нэцкэ одну, всего раза в три дороже той суммы, что имелась у Вениамина; скульптурка, вырезанная из твердого дерева, была с небольшим изъяном, щербинкой, поэтому и оказалась дешевле других.
“Вот! по-моему, для начала — как раз то, что тебе надо: может, не очень старинный образец, но выполнено, поверь мне, совсем неплохо”. И он уплатил за Вениамина недостающую сумму. Вениамин совершенно растерялся: что же теперь делать?
“Ничего, отдашь при случае. Возьми мои координаты”, — незнакомец вручил ему прямоугольник плотной бумаги, на котором Вениамин заметил оранжевый диск. Словно во сне, очутился он на улице, прижимая к сердцу сквозь куртку, в нагрудном кармане рубашки, пакетик с фигуркой и драгоценный кусочек картона.
На твердом прямоугольничке под оранжевым диском значилось: “Завидеев Ренат Акирович, кандидат истории искусств, специалист по восточной философии, мастер спорта: восточные единоборства”, и были телефон и координаты института, в котором тот работал. Вениамина поразило, что под текстом, напечатанном еще и на английском, размещалась строка значков — иероглифов… вот это да! С подобным никогда он раньше не сталкивался.
В ушах все звучал мягкий, низкого тембра голос человека в темных очках: “У японцев черепаха — существо особо чтимое, священное, к примеру, как у индусов — корова. Считается, что черепаха живет тысячу лет, а потому и является символом мудрости и долголетия. К тому же формой своей она как бы отражает строение мироздания: панцирь — небесный свод, брюшко — поверхность земли, а само существо — глубинный разум. Потому черепаха и бог мудрости Фукуроку частенько в изображениях сливаются в один образ. Глянь! стоит черепашку перевернуть, как она неожиданно превращается в фигурку мудреца с высоким вытянутым лбом, изрезанном морщинами, а если поставить его на ноги — смотри! — мудрец уже будто несет черепаху за спиной…”
Долго еще он стоял на углу улицы, то и дело переворачивая фигурку, каждый раз заново радуясь неожиданному превращению, получалось даже, что у него сразу две фигурки, совсем разных! — о таком он и не мечтал. Скульптурка была деревянная, теплая, словно живая. Еще раз погладив узорный панцирь, он осторожно спрятал ее поглубже в карман.
Безграничный океан неожиданно захлестнул его с головой: там, в этом океане, были сокрыты все богатства мира.
Он постоянно носил черепаху-Фукуроку с собой, постоянно боялся потерять, хотя внутренне у него прибавилось какой-то новой уверенности в себе: у него появилась своя тайна, своя особая жизнь, будто он неожиданно стал старше.
Наконец он решился позвонить. Несколько раз звонил впустую, никто не отвечал, Вениамин сильно обеспокоился, но однажды телефонная трубка отозвалась знакомым мягким тембром.
“Ренат Акирович, это я, Вениамин! помните — в магазине? — вы мне еще черепаху купили?..” — закричал он в трубку, сам не свой от радости.
“А-а… ну да… помню, конечно… так что? — черепаха-то нравится?” — успокаивающе отозвался голос Завидеева.
“Да черепаха-то очень!.. а вот… денег пока я никак не нашел… хочу сказать, что отдам! Вы не сердитесь, подождите еще немного, я обязательно, обязательно!..”
“Да ладно, ерунда это, что это за деньги? Выкинь из головы. Но если хочешь, заходи как-нибудь, мне кажется, тебе будет полезно!”
“А когда?..”
“Ну вот послезавтра и приходи, часикам к семи”.
И “японец” продиктовал адрес.
Как мог, навел Вениамин марафет: начистил ботинки, надел самую новую свою рубашку, заштопал продранный рукав куртки, даже брюки отпарил, заутюжив на них вертикальные сгибы, “стрелки”, что далось с великим трудом. Уже на выходе прихватил, неизвестно зачем, альбомчик со своими последними рисунками: вдруг да поглядит?
Завидеев жил на Фонтанке, в одном из самых привлекательных мест города, неподалеку от Летнего сада. Старинный дом с двумя кариатидами по сторонам подъезда, непривычно чистая лестница. Внизу, в подъезде, под сводчатым потолком висел на цепях старинный фонарь с почти уцелевшими цветными стеклами. Затаив дыхание, поднимался Вениамин на третий этаж когда-то великолепного дома. Тяжелая старинная дубовая дверь, старинный латунный звонок, металлическая пластинка с именем. Робея, он позвонил.
“Японец” встретил его сдержанно, такова была его манера держаться, но радушно.
Пять раз за восемь месяцев знакомства посетил Вениамин этот дом.
Никогда больше не было у него такого старшего друга. Потом, после столь неожиданного исчезновения Рената, в мыслях своих обращался он к нему только как к Учителю. Он не мог объяснить себе, отчего тот тратил на него, неотесанного уличного мальца, свое время, почему именно ему стремился передать свои знания. Самые яркие, емкие и конструктивные впечатления подарил ему на заре юности, всего за несколько встреч, его незабвенный Сенсей.
Квартира казалась огромной. Свет и простор, простор и свет!.. — вот что осталось навсегда в памяти от этого жилища, будто привиделось ему это все в каком-то сне. Вениамину представлялось это жилье иллюстрацией к фантастическому роману. Он не читал о таком ни у Беляева, ни у Уэллса, но думал, что именно так будут жить люди в будущем.
Чем же достигалось ощущение удивительного простора? откуда подобная планировка, немыслимая в старых питерских квартирах, давно переделанных на коммунальный ранжир, деленных, уплотненных какими-то извечными коридорами, ходами, закоулками? Да, конечно, ощущению простора способствовали и высокие потолки, и широкие окна, обращенные на Фонтанку, отчего в помещении было много живого света, и стены: очень светлые, почти белые, они не были оклеены обоями, матовая, несколько фактурная поверхность, стены дышали, ничем не скованные. Загадка жилища была лишь частью той загадки, которой навсегда остался для него его Учитель.
Квартира открывалась широким, полуокруглым помещением, тем, что много позже стали называть “холлом”. Он запомнил необычное, горизонтально вытянутое овальное окно, невиданные светильники на стенах. Вся одежда, да и все необходимые предметы быта прятались в незаметных шкафах, вмонтированных в стены. В холле запомнил он простой формы керамическую вазу на полу с черными ветками и белыми цветами, старинную стойку для шляп и зонтов, два низких плетеных кресла, несколько просторных рам с цветными гравюрами (каждый раз ему казалось, будто гравюры менялись, он так и не смог их запомнить), короткий широкий проход из холла (тоже с гравюрами на стенах) вел в небольшую, квадратную, очень уютную кухню. В холле находились и еще две двери: одна вела в кабинет, служивший хозяину и спальней, вторая — в просторную гостиную. Легкие двери открывались необычно: просто задвигались в стену, были выполнены из какого-то полупрозрачного материала, изысканно и скупо расписанные. В глубине квартиры находилась ванная, непривычно просторное по тогдашним меркам помещение, поразившее Вениамина идеальной функциональностью.
От всех этих впечатлений Вениамин лишился дара речи и стал приходить в себя, только когда был заварен чай. Они сидели на кухне за низким столом, вся мебель в этом доме была по-японски низкой, но очень удобной, и хозяин попросил его показать свои рисунки.
Ренат долго листал альбомчик, расспрашивал Вениамина о его планах. Планы?.. откуда? — он даже не очень-то понимал, почему и зачем рисует и как с этим быть дальше, ждал совета.
“Тебе учиться надо. У тебя определенно — талант, уже сейчас видно, но одних лишь советов учителя рисования слишком мало. Ты ведь действительно рисуешь, и толково: ты видишь предмет, ты компонуешь, и самое ценное — ты мыслишь, компонуя. Вот эти три городских пейзажа — совсем неплохо! Ты в каждом сумел выразить состояние: в одном — утреннюю дымку, в другом — серый дождливый день, а тут — вечерний город с огнями и отражением в воде. Но чтобы стать художником, нужно много учиться, овладевать ремеслом, иначе потеряешь все…”
Вениамин ответил, что вряд ли у него получится. Мать не видит в его занятиях никакого проку, и придется ему идти куда-нибудь на производство, зарабатывать на жизнь. Ренат дал ему совет, каким образом убедить мать в том, что художник — тоже профессия, и надо искать учителя, чтобы подготовил к поступлению в художественное училище: и среднее образование завершишь, и профессиональную основу получишь, нуждающимся стипендию выдают, да и заработать уже можно будет способы найти: оформить что-то. Главное, поставить цель и к ней идти.
“Не теряй времени! Начинать всем трудно, кто хочет выйти на собственный путь. Зарыть талант — проще всего… но и страшнее всего”.
Что знал он до “японца”? Несколько встреч с Грэгом, знакомство с которым произошло за пару лет до встречи с Завидеевым, конечно, прорубили окно в полном его невежестве, подготовили почву. Тахимото же целенаправленно просвещал и учил его: передавал свои знания.
…сейчас, начиная новую композицию в своей “японской манере”, на шероховатом светло-сером листе оберточной бумаги, он снова вспомнил своего “японца”, первую встречу с ним… сколько же времени прошло?.. ему было шестнадцать, сейчас — уже тридцать восемь… более двадцати лет пролетело с тех пор… жив ли ты еще, Сенсей?.. куда исчез ты тогда, так никогда в моей жизни больше и не появившись?..
Вениамин провел кистью прямую, намечая линию горизонта. Дальше все уже складывалось, шло само собой. Он создавал очередной свой “японский” натюрморт-фантазию, в котором натюрморт совмещался с пейзажем.
И все же это была именно Питерская Япония — и только Питерская! — абсолютно уникальный авторский стиль, сочетавший поэтическое чувство с музыкальным строем. Техника выполнения была виртуознейшей, но никогда не довлела, подчиняясь некому высшему, неуловимому смыслу. То был напряженный труд, требующий особой сосредоточенности, ювелирной твердости и одновременно полнейшей пластической раскованности.
Но эти работы не нашли зрителя, остались потерянными во времени, забытыми и практически для современности погибшими… но не является ли эта самая “современность” для подобных явлений — уже сама слишком погибшей?
Глава семнадцатая. А был ли “японец”?
Новогодние
Ели. Как короткий сон,
Тридцать лет прошло.
Мацуо Басё
“Послушай, Вениамин, а известно ли тебе что-нибудь о восточных, именно японских, видах борьбы? о дзюдо, к примеру, о кун-фу?” — Ренат встретил его в спортивном костюме: белые холщовые штаны, куртка-кимоно, перетянутая черным поясом.
Вениамин, конечно, ни о чем подобном не слыхал, но что касаемо понятия “защищаться”, то оно, конечно, было для него актуальным с малых лет, что-что, а драться он умел.
Завидеев до слез хохотал, глядя, как Вениамин изображает некоторые приемы защиты и нападения.
“Ах нет, дорогой!.. я не совсем о том. Я хотел бы рассказать тебе о боевых искусствах Японии и кое-что покажу тебе; а если захочешь, иногда мы можем тренироваться. Дело это тонкое, с одного раза не постичь, я все равно иногда занимаюсь, чтобы форму не потерять, так что партнер мне и самому не помешает. Понимаешь, это вовсе не кулачный бой, не заламывание рук, к чему ты привык, это высокое спортивное боевое искусство. В Японии это все несет в себе глубокую философскую основу. Воины и монахи, часто в одном лице, веками хранили и передавали высочайшее мастерство…”
Вениамин изо всех сил старался постичь спортивные уроки “японца” — лиха беда начало! Он полагал, что это — лишь начало, но жизнь распорядилась иначе.
Тогда же, во второй его визит, после спортивной разминки, Завидеев продолжил свой рассказ о Японии и культуре Дальнего Востока: о Китае — Древнем Китае, совсем другом, чем нынешний из журнала “Китай”, о взаимоотношении в истории этих двух столь разных, однако опиравшихся на какие-то общие основы стран. Дал почитать антологию японской традиционной поэзии, Вениамина поразили короткие трехстишия хокку, или хайку, поэзия из ничего.
Тучи пролетели
между друзьями. Гуси
простились в небе…
или:
Ива на ветру,
соловей в ветвях запел,
как ее душа… —
этим был заполнен его второй визит.
В дом на Фонтанке доводилось приходить ему с интервалами в месяц, а то и более того. Окончив свою трудовую школу, получив аттестат о восьмилетнем образовании и некоторой фабрично-заводской подготовке, Вениамин все же смог настоять на своем и стал готовиться к поступлению в художественное училище. Матери пришлось смириться, она и подыскала Зинаиду, уговорив ее “поднатаскать” мальчика. Зинаида окончила Академию художеств, преподавала в студии, жила неподалеку, почти что по соседству. Уроки пошли, Вениамин с энтузиазмом взялся за освоение азов мастерства; до личных отношений было пока далеко: для него она долгое еще время оставалась взрослой учительницей, хотя иногда он ловил на себе ее взгляд, каким-то образом его смущавший… ну так что ж? Зинаида была эффектна: ленивая восточная грация, она это знала, он же входил в тот возраст, когда любая красивая женщина, находясь рядом, непроизвольно волновала.
В третий раз пришел он к Учителю в середине лета. “Японец” уезжал куда-то до осени, был оживлен; остался доволен тем, что Вениамин готовится к поступлению, хотя тот сказал об этом лишь вскользь.
В третий его приход Учитель рассказывал о Европе. О великом искусстве Италии и Испании, называя волшебные имена, показывая прекрасные картины в альбомах, и о Франции, о современном искусстве Франции, так еще трудно принимавшемся у нас. Он рассказывал и о том, что и в нашей стране были великие художники, о которых мы ничего не знаем, так как они запрещены даже еще более, чем французские. Имя Петрова-Водкина услышал впервые он от “японца”, и запомнил, а через несколько лет открылась наконец в Русском музее большая выставка великого мастера.
Так и остался “японец” для него непознанной планетой. Кто он, откуда, почему — японец?
Во второй его приход, рассказывая ему о культуре Японии, Завидеев нажал на кнопку под одним из экранов, который Вениамин принял было за диковинный телевизор, поставил в открывшуюся щель сверкающий диск и снова нажал кнопку. Пейзажи старой и новой Японии, заснеженный остров Хоккайдо, японские мастера кун-фу, исполняющие свои головокружительные танцы-поединки на горных уступах. Какие-то кадры Ренат останавливал, приближая, увеличивая деталь во весь экран, Вениамин видел то ветку цветущей сакуры, то маску японского актера, то силуэт мальчика, едущего на велосипеде, ранним утром на фоне восходящего оранжевого диска. Завидеев знакомил Вениамина с Японией, родиной своего отца.
Да, отец у него был японец, об этом Вениамину дано было узнать в третье свое посещение: Акиро Тахимото — так звали отца Рената. Больше ничего не успел рассказать о себе Завидеев. Какая-то грозная тайна стояла за всем этим, непостижимая отечественная история.
Лишь два урока восточной борьбы успел преподать Сенсей Вениамину: во второй и четвертый его приход. Тем не менее эти несколько приемов в дальнейшем он отрабатывал уже самостоятельно, добавляя опыта и знаний, ухваченных из других, случайных, источников. Сколько раз потом в своей бродячей жизни будет он признателен Учителю за эти уроки; благодаря им он умел многое, главное: использовать момент, провести отвлекающий маневр, даже в самых неравных случаях мог он разом рассредоточить несколько человек, применяя совершенно неожиданные выпады, или мог проскочить невредимым через агрессивно настроенную группу парней, происходило это молниеносно, но каждый раз он мысленно обращался с благодарностью к своему Учителю. В четвертое свое посещение узнал он слово “сенсей”: уважительное обращение к наставнику, и с этим словом мысленно обращался в дальнейшем к учителю в трудную минуту. В далеком же будущем, когда волею судеб он останется один и окончательно примет образ “изгоя”, у него появится свой ученик, для которого он в свою очередь станет сенсеем.
Основное пространство гостиной в квартире Тахимото было свободным. Одну стену занимало огромное зеркало, вдоль него тянулась деревянная штанга, та, что балетными артистами зовется “станок”: на паркете перед зеркалом раскатывалось тонкое пружинящее покрытие, вот и весь спортивный зал. После занятий покрытие легко скатывалось в рулон и убиралось в высокий угловой шкафчик. Широкое арочное окно с выходом на балкон; на специальной ажурной разновысотной подставке перед окном пребывало несколько невиданных растений, будто миниатюрные копии с больших деревьев: он запомнил маленький кедр с шарообразной темно-голубой кроной, кустообразный кипарис и необычное вишневое деревце со слегка опушенными ветвями и листочками. У стены, противоположной зеркалу, стоял низкий черный столик, два таких же низких, своеобразной формы, табурета, удобное низкое кресло. На самом выигрышном месте стены помещалась единственная на всю комнату картина в узкой серебристой раме, черная акварель: туманные горы и под весенним деревцем — одинокая фигура странствующего мудреца, углубленного в созерцание природы. Вениамин запомнил все до последней мелочи в удивительной этой комнате: в воспоминаниях своих оказывался он там и много лет спустя.
Кабинет был поменьше: то была сугубо личная вотчина Тахимото, и Вениамин заглянул туда всего два раза. У окна — строгий письменный стол с суперсовременной пишущей машинкой и еще какой-то неясной, ни на что не похожей аппаратурой. Вдоль одной из стен крепилась деревянная плоскость, откидываясь, она легко устанавливалась на складные опоры и превращалась в низкую кровать.
Каким образом удавалось хозяину поддерживать идеальный порядок — тоже удивляло. Тахимото же объяснил, что устраивал свое жилище на основе современного синтеза традиционной японской и новейшей европейской эстетики, таковой подход уже начинают разрабатывать архитекторы Швеции, Норвегии. А относительно порядка сказал, что это не столь сложно, если неукоснительно придерживаться следующего закона: в доме должны находиться предметы лишь двух категорий: необходимые и красивые. Все остальные накопления вещей говорят лишь об инертности нашего сознания и о пагубных привычках наших… Когда человек достигает определенного уровня сознания, он начинает понимать, что красота и целесообразность должны сосуществовать в предметах быта неразрывно (так же, как и искусство: оно лишь тогда истинно, когда форма и содержание — неразрывны). Если выясняется, что вещь страдает внутренним несоответствием, следовательно, в основе своей она несовершенна и с ней пора проститься. Конечно, чтобы дойти до этого понимания, необходим иной уровень сознания, иной уровень и в самой жизни, нежели та, которой живут пока наши соотечественники… пока! — но стремиться необходимо — к идеалу, так как он все равно недостижим. Кстати, понимание невозможности достичь идеала тоже одна из сторон философии и эстетики классической Японии, но это для тебя, Вениамин, еще слишком трудно; постарайся поразмыслить о роли вещей в жизни самостоятельно, на основе моих рассуждений, это уже даст тебе немало. Ты спрашиваешь, а как же вещи памятные? да, это особый сюжет! но в общих чертах: если вещь лишь формально говорит тебе о ком-то, это еще не повод хранить ее, бессмысленно хранить галошу дедушки только потому, что это — галоша дедушки!.. Память о человеке не в тупом предмете, заслоняющем свободное проявление Духа, память о человеке, да и вообще обо всем, важном для нас, хранится совсем в других сущностях…
“Музыка — память человеческая…” — задумчиво молвил Завидеев, вложил плоский сверкающий диск, миниатюрную пластинку, в щель другого серебристого механизма, нажал небольшую клавишу. Негромкая, необычного звучания, музыкальная сюита заполнила комнату: ощущение шума волн, горного воздуха, бездонного неба несла она, где-то в высоте летели птицы, их голоса вплетались в общую вселенскую картину, музыка отрывала от земли, поднимала и несла — выше, выше! Он услышит эту сюиту через двадцать лет и узнает ее: молодой японский композитор Китара создал эту музыку в конце восьмидесятых; но он слишком хорошо помнил, что слышал ее еще тогда, во второй половине шестидесятых, в удивительном доме Тахимото.
Тахимото-сан обещал когда-нибудь устроить настоящую “чайную церемонию”, для этого сейчас у него не хватало составляющих, да и ты, Вениамин, должен к чайной церемонии подойти уже более подготовленным, чтобы оценить всю глубину действа.
Но “когда-нибудь” уже не было. Оставалось — никогда. Еще не зная, даже не предчувствуя этого, сидел Вениамин, зачарованный рассказами Тахимото. Он хотел спросить, есть ли у Сенсея семья, отчего тот живет один, но побороть смущения не мог; сам же Тахимото успел обмолвиться лишь о том, что есть у него сын, ровесник Вениамина. Где сын сейчас, отчего не с ним, так и осталось тайной навек. Вениамин же несколько раз ловил себя на мечтании: когда бы у него был такой отец…
Пятый приход Вениамина произошел по случаю новогодних праздников. В подарок “японцу” принес он собственноручно вырезанную маленькую фигурку сидящей кошки, конечно, вдохновленную искусством нэцкэ. Резал из куска твердого корня, найденного осенью в парке, долго добивался характерности и в то же время цельности силуэта. К радости его, Учитель был тронут, задумчиво улыбаясь, долго рассматривал фигурку.
“Пусть она у вас живет… ей здесь хорошо…” — тихо молвил Вениамин, возможно, этой кошке втайне завидуя.
Тахимото встал, вышел из кухни и вернулся с маленькой плоской фигуркой в руке. Это была костяная нэцкэ, с прорезью для шнурка, имевшая особое назначение: в старину такие фигурки носили на поясе, через них продевался шнурок, затягивавший мешочек-кисет с чем-то необходимым в пути; такие нэцкэ, замыкая эту перевязь, заодно служили оберегом для тех путников, которые с ними странствовали по земле. Рассказав все это, Учитель поставил фигурку перед Вениамином: толстенький веселый человечек с надутыми щеками и с круглым мешком за плечами, будто летел по воздуху.
“Знаешь, кто это? — спросил он. — Это дядюшка Футен, один из целого выводка даосских божков, покровитель счастливой дороги и попутных ветров, именно эти самые попутные ветра и несет он в своем мешке за плечами. Хочу подарить его тебе: он убережет тебя в пути. Возьми, не стесняйся! Знаешь, обстоятельства складываются так, что, возможно, не столь долго я здесь еще пробуду, предстоит мне, по всему, далекое путешествие…”
“Вы уезжаете, Сенсей?..” — упавшим голосом спросил Вениамин, сердце его тоскливо сжалось.
“Пока я еще тут! Думаю, еще не раз мы успеем встретиться с тобой. Во-первых, ты еще не освоил несколько важных защитных приемов, вот в следующий раз и займемся! И еще: сейчас я покажу тебе альбом с гравюрами Хокусая, а в следующий раз поглядишь гравюры Утамаро: будем говорить о композиции, это полезно для тебя, я тебе кое-что объясню. Так что через пару недель звони, я буду посвободней, скажу, когда тебе зайти”.
Но ни через две, ни через три недели, ни через месяц телефон не отзывался. В феврале обеспокоенный Вениамин решился зайти справиться без звонка. С тревогой поднялся на третий этаж, увидел дверь Сенсея, вздрогнул от безысходности: створ двери в нескольких местах был наискось заклеен полосками бумаги, отмеченными жирными сургучными нашлепками-печатями. Что это? Его будто ударили по лицу… о-пе-ча-та-но… всплыло слышанное где-то незнакомое слово.
Звук открываемого замка заставил его оглянуться: из противоположной двери вышла старая женщина и, повернувшись к нему спиной, замыкала дверь за собой. Вениамин подумал было спросить у нее про Завидеева, но старуха его опередила.
“Ты к нему, что ль? — спросила она, кивая в сторону обезображенной двери и строго глядя на растерянного мальца острым птичьим взглядом. — Знакомый он тебе?”
“Знакомый…” — почти беззвучно проговорил Вениамин: у него будто пересохло в горле.
“Ты больше не приходи… исчез он… так говорят”, — сказала она, уже не глядя на Вениамина, и засеменила к лестничному спуску.
“С ним что-то случилось?.. Вы, может быть, знаете?..” — не своим, будто простуженным, голосом спросил Вениамин, двинувшись следом.
Старуха оперлась на клюку и оборотилась к нему. И вдруг поманила сухонькой артритной лапкой, чтоб придвинулся ближе.
“Тут такое дело… — перешла она на свистящий шепот. — Пришли к нему как-то… ну — специальные люди, милиция особая… с обыском!.. и увели его. Через несколько дней — возвернулся. Соседка снизу, говорит, повстречала — спросила, зачем, мол, возили?.. сказал: ошибка, — просто проверка, значит… все, стало быть, в порядке. Ну — обошлось и обошлось… хотя сам знаешь!.. непростой он человек, знакомый-то твой…”
“Да… так вот вернулся, значит… Хорошо, пусть живет себе. Мало ль их бывает, ошибок этих? — она вздохнула. — А только вот с тех пор и пропал. Ни малейших признаков жизни!.. Ну, мы-то подумали, куда уехал, — хозяин-барин, не наше дело. Так через какое-то время снова милиция та ж к ночи приезжает. Дверь с понятыми вскрывали — а квартира-то… слышь! совсем пустая оказалась… ну совсем! Ни разъединой вещички, ничего… когда свез — непонятно, никто не видел, ничего не слышали… и стены поскоблены, и дверей нет внутри… мелом пол засыпан… будто ремонт, что ли? Да ведь не было никакого ремонта-то… непонятно. Ну так дверь и опечатали. Ему ж, оказывается, строго запретили никуда отъезжать!.. В розыске он теперь…” — оглянувшись, еле слышно проговорила она последние слова.
Вениамин переживал глубочайшее смятение, первый раз подобное за всю его жизнь. Лавина мучительных чувств и вопросов перекатывалась в нем, было выше его сил держать все это в себе, и, встретившись за натюрмортом с Зинаидой, он решился и, как мог, в общих чертах, поделился случившимся, будучи вынужден как-то обрисовать историю знакомства с “японцем”.
Однако его симпатий к “японцу” она вовсе не разделила.
“Ты, Веня, будь внимательней к людям, нельзя ж так доверяться! Ну — нэцкэ там какие-то, ну — альбомы… так что с того? Да я тебе альбомов-то еще почище покажу! Вот стоят: и по Русскому музею, и по Третьяковской, и по Эрмитажу, масса прекрасных репродукций. Нет, он идет неизвестно к кому — и слушает все эти бредни! Хорошо, хоть сам вместе с ним не попался. Поверь мне: раз уж органы за ним следили, так нет дыма без огня, даже если и не шпион, что тоже вполне реально, и не смотри ты на меня так, Венчик, я дело говорю! он мог быть фарцовщиком… понятно, конечно, ты не веришь! хорошо он голову тебе задурил. Или, может, распространял литературу запрещенную, мало ли сейчас всякой антисоветчины ходит? и хрень вся эта японская… Ой, Венечка, ну ты и глупенький какой еще!” — и она ласковой ручкой потрепала его по голове.
Она могла ходить при нем в легком ярком халатике из шелковой узбекской ткани, приоткрывавшем руки и красивую грудь, с ленивой грацией собирала свои черные волосы в узел, сидя сбоку от него и давая советы; советы, правда, были на те поры вполне толковы, и Вениамин занимался прилежно. Он любил учиться, наверстывая все то, что упустил по скудости своего воспитания. Схватывал быстро. И в итоге — когда наступит лето, он поступит в училище с высокими баллами, одним из первых. Что его самого удивит.
Тема Тахимото ушла в потаенную область его существования, куда вход был запрещен кому то ни было. Постепенно область эта становилась для него главной: там он жил иной, яркой, только своей жизнью. Туда поселял он все лучшее, что встречал в реальности, строил свой особый мир. А реальности он уже знал цену. Он усвоил, что в реальности лучше казаться, чем быть. И он решил “казаться”, чтобы никому ничего не доказывать: каким кажусь, таким и считайте! Когда-то это выручало. Иногда — даже спасало. Но он упустил момент, когда именно это сильно его подвело: слишком заигрался и не сумел перестроиться, когда потребовалось не казаться, но быть.
Наверное, только через год осмелился зайти он в знакомый подъезд, замирая на каждом шагу, снова поднялся на третий этаж…
Неизвестно, чего ждал он, но не узнал и дверей.
Двери уже были другими: обитые светло-рыжим дерматином, как у всех вокруг. Ядовито-клюквенного цвета резиновый половичок лежал у порога.
Совсем, совсем иные люди нынче здесь обитали.
В нэцкэ, подаренном Сенсеем, Вениамин продел шнурок и долго носил дядюшку Футена на шее, словно талисман, пока тот однажды не исчез. Вроде не мог обронить он его, и узелок был крепок, может, позаимствовал кто, срезал фигурку незаметно? а может, и сам улетел Футен: надоело обретаться на одном месте, как-никак повелитель ветров, существо вольное.
Долго оплакивал в душе Вениамин утрату, пытался найти у антикваров подобный вариант, да так и не нашел.
Глава восемнадцатая. Ау, мон шер ами!
Никогда так не думаешь о друге,
Как глядя на снег, луну или цветок.
Ясиро Юкио
Из пропавших произведений Цыганкова В.С.
…Вертикально удлиненный холст: охристо-палевый фон, темно-вишневый силуэт фигурной столешницы, по центру — прямоугольный толстостенный стеклянный сосуд — угловато мерцает вода, над прозрачным серо-голубым объемом одиноко царит невиданный бледно-изумрудный цветок — Роза с планеты Маленького Принца?.. невесомые утренние облака тянутся узкими веретенцами…
Он достиг уже того уровня зрелости, когда работы в полной мере обладают всеми самодостаточными чертами, по которым определяется истинное искусство, и тот, кому понимание такое открыто, обычно ловит это с первого взгляда. Но смотреть созданное им по-прежнему некому, а демонстрация собственных произведений в планы автора на входит.
Но разве ж не понимает он, что мало быть даже гениальным творцом — много важнее “попасть в струю”, “раскрутиться”?
Он вглядывался в свой натюрморт, видел его уже законченным, понимал, что так, как он, натюрморты здесь не пишет никто. В основном пишут с натуры, широким, сочным мазком, a1 la Коровин, либо выписывая все предметы a1 la классицизм, ну — в крайнем случае, используя достижения Сезанна, a1 la салонный кубизм. Но ему никогда не было интересно писать натюрморт как “натюрморт”: он всегда создавал Вселенную, над чем бы ни работал.
И он вспомнил, кто еще писал натюрморты — как иной мир, совсем иначе, чем он сейчас, но тоже создавал свою Вселенную, новое неведомое пространство. Так работал на его памяти совсем тогда молодой художник; когда он впервые увидел его работы, автору их было слегка за двадцать, и он тоже рано начал самостоятельный путь и тоже “академий не кончал”. Вениамину тогда было лет восемнадцать, познакомились же они и того раньше, и у этого знакомца его даже и тогда, в ранней юности, планы были невероятно грандиозны.
— Ау, Грэг, где ты?.. отзовись!
…ослепительное солнце и порывы холодного майского ветра гнали по Неве остатки далекого ладожского льда, два сфинкса, “вывезенные из древних Фив”, что у знаменитого спуска к Неве на Университетской набережной, давно уже стали здешними, укорененными, морозоустойчивыми, но в глазах их, вечно невозмутимо прекрасных и широко, бездумно раскрытых, отражалась одна лишь пустыня. Да ведь и Нева, стылыми питерскими зимами скованная беспробудной толщей льда, открывала в обе стороны света, и на Запад и на Восток, бесконечную, холодную, безмолвную пустыню. И все ж долгую зиму в конце концов сменяла весна, тогда оживала, просыпалась невская вода, и только два вечных гранитных чудовища с прекрасно-ужасными ликами и в уборах фараоновых, сквозь тягучие песчаные грезы свои равнодушно провожали мимолетные смены природных циклов, не замечая их, лютым морозом пустыни тянуло от них даже в самый немыслимый зной.
Подросток в школьной тужурке сиротского мышиного цвета, выскочивший из глубины Васильевского острова и вприпрыжку направлявшийся через широкую набережную с трамвайными путями к спуску со сфинксами, подобными аллюзиями голову свою пока не заморачивал, ему просто нравились широкоскулые загадочные лица каменных идолов, их точеные львиные тела, спокойная симметричная стать; внизу, у воды, на гранитных выступах коротала вечность еще пара примечательных бронзовых грифонов, но он так и не спустился по ступенькам, заглядевшись сверху на то, как, сахарно искрясь, плывут по воде веселые ледяные осколки, маленькие белые айсберги; затем он обернулся к зданию Академии художеств…
— Эй, пацан! Тебя, часом, не заколдовали? Это надо ж, сколько времени без отрыва на Альма-матерь пялиться!.. медом, что ль, намазана? — насмешливый юношеский голос окликнул его откуда-то сверху.
Оглянувшись, он увидел сидящего на округлой спине сфинкса парня лет восемнадцати, с точки зрения Вениамина, совсем взрослого: самому-то ему и пятнадцати не стукнуло. Парень, обрадовавшись, словно родному, восторженно замахал ему руками.
— Тю-тю! буэнос диас! бона сэра! — выкрикивал он нечто совершенно невразумительное… может, даже издевался?
Вениамин, с независимым видом сунув руки в карманы, внутренне изготовился к отпору, — пока же, делая вид, что происки эти к нему не относятся, продолжал созерцать пугающе величественное здание академии; парень, слегка еще погомонив, соскользнул с верхотуры на широкий гранитный парапет, лихо сделал стойку на руках и, благополучно приземлившись, трусцой скатился по ступенькам к воде. “Так-то лучше”, — облегченно вздохнул Вениамин, прошел чуть дальше по набережной, достал извечную тетрадку и карандаш — и стал зарисовывать купы деревьев Соловьевского сада и вглубь уходящую линию крыш.
— О, бамбино рисует? зуб даю, наш чувак! и тоже небось в гении метит!.. али я ошибаюсь, сэр? — пропел над головой его все тот же насмешливый ломкий голос, еще не устоявшийся баритончик.
“Теперь не отстанет…” — с досадой подумал Вениамин и спрятал тетрадь,— видно, день не задался. Парень в яркой ковбойке, переламываясь в талии, гарцевал сзади на парапете, — скрестив руки на груди, он с нарочито важным видом оглядывал Вениамина, — на голове его лихо восседала треуголка из газеты… и что-то непонятное было с лицом… Вениамин пригляделся — и ахнул: правая сторона носа вьюноши сияла изумрудным, ярко блестевшим на солнце цветом, — нет, нос не был испачкан, но четко и аккуратно выкрашен!.. “Совсем псих, что ли”? — удивился он.
Молодой человек спрыгнул с парапета и, продолжая взирать сверху вниз, спросил:
— Ты что, правда рисуешь? — и губы его растянулись в нахальной улыбке.
— Мешаю тебе? чего пристал? — набычился Вениамин.
— Да ладно! я к маленьким не пристаю…— продолжал изгаляться парень.
— Кто тут маленький-то? — Вениамин ощетинился: драться не хотелось, но кто знает, что еще придет в голову этому типу!.. — он привык ко всякому.
Парень захохотал столь обезоруживающе беззлобно, что Венька с изумлением взглянул на него: когда бы не вызывающий зеленый нос, лицо, в общем-то, выглядело вполне симпатичным.
— Ты что, упал? Зачем нос-то выкрасил? — уже миролюбиво спросил он, так как именно эта деталь, а не особая изысканность черт занимала его в лице юного вертопраха.
— Тс-с-с… — перестав смеяться, остерегающе приложил тот палец к губам и настороженно огляделся, — я — испанский посол! мне по чину положен именно изумрудный, ву компрене? — он картинно подбоченился — и тут же снова захохотал, ослепительно оскалив ровные белые зубы.
— Ну что? небось в академию поступить мечтаешь? ты же вроде не местный, не сэхэшатский?
— Чего? какой я? — не понял Вениамин.
— А-а… не знаешь… а туда же! да будет известно вам, экселенца, Сэ-Хэ-Ша — это Средняя художественная школа, сокращенно, аббревиатура то бишь, чтоб ты знал… вот при этой самой Альма-матери, — и он небрежно ткнул в сторону залитого солнцем огромного здания с двумя гигантскими античными скульптурами над порталом.
— Теперь вы, мон дье, посвящены наконец в тайное знание о ея величестве несравненной Сэ-Хэ-Ша!.. — и он дурашливо подмигнул.
— А ты небось в этой самой… сэхэша… учишься, что ли? — наобум спросил Вениамин, не совсем понимая, как реагировать на все эти “экселенца” да “мон дье”… что за звери?..
— Куришь? — вместо ответа спросил парень, доставая из нагрудного кармана щегольской ковбойки сигареты; Вениамин кивнул и вытащил сигаретину из протянутой пачки.
— Учусь ли я в этой самой досточтимой… сэхэша… вас именно это интересует, мой юный друг? — состроив преувеличенно серьезную мину, он глубоко затянулся.
В паясничанье молодого человека не было ничего оскорбительного: это был всего лишь такой его собственный театр — и Вениамин начал принимать эту дурашливо-высокопарную манеру выражаться — оно было даже занятно, — а тот между тем деланно собирался с мыслями, будто решал непосильную задачку.
— Ну, коль пошла такая пьянка, позвольте представиться, сэр! начнемте-с сначала, — церемонно изрек он, устраиваясь удобней на парапете, — итак, Григорий Чурилов! будущая мировая знаменитость, — он скромно склонил голову,— можно называть просто Грэг… ну? теперь ваша очередь, сеньор; с кем имею честь? — глубокомысленно уставился он на Вениамина.
— Что?.. а… меня Вениамином звать… а ты откуда знаешь, что будешь знаменитым?
— Молодой человек, да что ж такое! вы до сих пор не поняли, с кем беседуете тут битых полчаса? я — Грэг Чурилов, — хочу и буду, как сказал поэт; а что касаемо сэ-хэ-ша… тут вот какая штука… когда б вы спросили меня вчера, учусь ли я в сем несравненном заведении, я бы с твердостью сказал: да, учусь!.. но ввиду некоторых обстоятельств именно сегодня… или, точнее, с этого именно часа, да будет известно вашей милости, — я там уже не учусь, — он явно наслаждался произведенным эффектом.
— Так, значит… ты хочешь сказать, что тебя … исключили? из этой самой школы? из… сэхэша, то есть?.. — пытался врубиться Вениамин. Грэг молча с достоинством кивнул. — И … что… как же ты теперь?..
Вместо ответа Григорий кротко пожал плечами.
— Ты там натворил чего-нибудь?.. почему исключили-то?..
— Сколь вы наивны еще, молодой человек…— горестно вздохнул он, — уж как и объяснить-то, чтоб вы поняли… ну да… за подрыв устоев! исключен исключительно за подрыв устоев… о! вот заодно и скаламбурил!..
Это уже было ни в какие ворота… что он там мог рыть, странный этот парень, в здании Академии художеств и, главное, зачем?..
— Ты… что-то там сломал?.. — решился он наконец спросить.
— Нет, ну ты, чувак, совсем отсталый… просто из лесу вышел!.. — поскучнел Григорий. — Устои я поломал… у-сто-и! — понимаешь? — с преподавателем не на шутку зарубился… он синюю обводку на моих работах стал перемазывать — тлетворное влияние загнивающего Запада! — говорит… все пытал, хожу ли в Эрмитаж на третий этаж, — прям в рифму! — где недавно зал импрессионистов открыли… французских художников таких: заметьте, монсеньор, специально для вас расшифровываю, ибо догадываюсь, что об импрессионистах слышать вам не приходилось пока… ну вот: нельзя, говорит, под страхом смертной казни!.. исключения то есть, — а я сказал, что хожу и ходить буду и что Сезанн пишет лучше всех нынешних наших художников, вместе взятых, потому как Сезанн — гений.
Забывшись, Грэг машинально провел рукой по свежевыкрашенному носу, — заметив зазеленевшую ладонь, спохватился и расстроенно умолк.
— А как же ты станешь знаменитостью? — прервал молчание Вениамин.
— Пока точно не знаю… только полагаю, академия в этом мне не поможет, это уж всяко… на Западе пробиваться надо… на Западе… — многозначительно сообщил Чурилов, изысканным жестом поправляя пижонские очки и стараясь снова не смазать краску с носа.
— На Западе? а отчего не на Востоке?.. на Западе — это где?
Григорий взглянул на него, словно на совсем безнадежного, и не ответил.
— Слушай, тебе я тоже не советую сюда поступать… — сказал он после некоторой паузы, — шестидесятые на дворе, мир меняется!.. куда в этот нафталин?.. — сам подумай, пока молодой! да и вообще… это здание… терпеть не могу…— всюду холодно и жутко… и коридоры, знаешь, по кругу… как в страшном сне: куда ни пойдешь — опять на прежнее место вернешься… крысы бегают внизу, а повыше чуть — призраки шастают.
— Призраки?.. в академии? — поразился Вениамин.
— Так место-то — худое! Кокоринов, архитектор, который, собственно, академию эту и строил… так вот… тут же под крышей и повесился… у него там мастерская была… и Шевченко… жил в здании академии, — да тоже, сведения имеются, кончил нехорошо… будто кто проклял эту академию… невеселое, знаете ли, местечко!.. Правда, все это — военная тайна и разглашению не подлежит, но — в силу того, что от всех обязательств я уже свободен… Ты, часом, не торопишься? а то пройдемся вместе — через мост Лейтенанта Шмидта, — я там рядом, на Галерной, живу…
— Прощай, незабвенная Альма-матерь! — перед самым поворотом на мост Григорий Чурилов, обернувшись, изящно изогнулся в глубоком поклоне кавалера времен Людовика Четырнадцатого, — невидимые перья бумажной треуголки мели асфальт… и они зашагали через мост, по его западной стороне…
Посередине моста Григорий швырнул газетную треуголку — и она, подхваченная порывистым ветром, некоторое время еще летела, переворачиваясь в воздухе, затем споткнулась о воду, и встала, словно корабль среди айсбергов, и поплыла, покачиваясь, вниз по течению, все дальше и дальше от них — все ближе и ближе к заливу: на Запад… затем ее прибило к одной из льдин — и она совсем исчезла из виду.
— Я загадал, — сказал Грэг.
— Загадал? — очередной раз не понял Вениамин.
— Да, загадал: если встанет, как лодочка, и поплывет — я смогу одолеть Запад.
— Зачем тебе Запад?…
— Чтобы стать знаменитым.
Грэг жил с родителями в старинной петербургской квартире из нескольких комнат, как сказали бы люди опытные: барской; Вениамин впервые видел подобные апартаменты. Более всего поразило его, что у Грэга была собственная — и не маленькая — комната: все его знакомые подростки, как и он сам, жили в коммуналках, как правило, семьи из нескольких человек ютились в одной комнате, редко — в двух. В остальном — квартира хоть и была недосягаемо роскошной, выглядела удручающе скучной. Отец, будучи респектабельным военным спецом, человеком в возрасте — как стало понятно из отрывистых замечаний Грэга, — постоянно занятый ответственными делами, сыну времени почти не уделял; при всей социальной разнице в чем-то они с Вениамином были похожи: неким налетом сиротства.
В доме у Грэга чувствовал Вениамин себя неуютно, испытывая непонятное стеснение и настороженность: вот-вот сейчас некто строгий выйдет из соседней комнаты и начнет придираться по пустякам, но и Грэг относился к своему дому весьма отчужденно, словно к временной данности. Он провел Вениамина по квартире, будто по музею, — и комментарии его были полны холодной иронии и скепсиса. Огромная гостиная, вдоль стен массивная чопорная мебель красного дерева с бронзовыми вставками, впечатление оставалось словно от присутственного места или действительно какого-то неинтересного музея: монументальные шкафы с книгами, серванты с посудой, хрусталем, ковры, отчужденно сверкавшие зеркальные двери платяных шкафов… Богатое, но некомфортное жилье исподволь давило на психику, — Вениамина неудержимо потянуло на улицу, на простор… он понял, что пора прощаться, — да и Грэгу с ним уже более нечего делать: Григорий окончательно впал в меланхолию, ушел в себя… и Вениамин стал продвигаться по направлению к прихожей. Грэг не задерживал.
— Как ты теперь-то будешь? — спросил его Вениамин, имея в виду пресловутое исключение.
— То есть не выгонит ли папашка из дому, хочешь спросить?.. да… это он может. Но мать заступится… а там видно будет! Все равно я — отрезанный ломоть… отец никогда не хотел, чтобы я художником стал, — Грэг зашел в свою комнату — и тут же вернулся.
— Возьми вот это, — сказал он, протягивая Вениамину большого формата книгу, — “Рисунок в средней художественной школе”… жуткая скукота, но тебе еще пока может пригодиться… Вот так и живем!.. — промолвил невесело он на прощание: давешний кураж совершенно оставил его.
Прижав локтем полезную книгу, Вениамин покинул своего нового знакомца,— уже на улице разглядел, что на внутренней стороне обложки Григорий начертал номер своего телефона. Несмотря на неизгладимое впечатление от знакомства, Вениамин не был уверен, что когда-нибудь позвонит Грэгу; он не смог бы, наверное, объяснить, что его тяготило, — скорее всего, то, что они не могли быть на равных: слишком большая разница была меж ними, — и он чувствовал, что не сможет стать Грэгу сотоварищем ни сейчас, ни позже. То, что Грэг оказал такое внимание незнакомому мальчишке, конечно, объяснялось экстремальностью момента: Грэгу необходима была живая душа, чтобы легче пережить эту хоть и желанную, но столь неожиданно свалившуюся на него свободу, неизвестно еще, какие беды за собой влекущую. Несмотря на весь свой выпендреж, он тоже был еще слишком юн и не обстрелян, чтобы знать, как действовать в следующий момент, — и потому был благодарен подвернувшемуся Вениамину, на которого смог произвести сногсшибательное впечатление, и смягчить свою невыносимую тоску ожидания неотвратимого возмездия, еще только ему предстоявшего.
Вениамин смог увидеться с Грэгом лишь через полгода после первой встречи, стояла уже поздняя осень, Григорий повзрослел, побледнел, казался выше ростом и был глубоко и неподдельно печален… никакого “театра” уже не было. Сказал, что его кололи всякой дрянью, приписали “шизофрению”, поставили на учет в психдиспансер, сейчас он с трудом приходит в себя, так как после “лечения” стал бояться всего на свете: звуков, солнечного света, запахов, — запах красок внушал ему отвращение, все вокруг ввергало в депрессию.
— Зачем же они тебя лечили? — с ужасом смотрел он на столь изменившегося, непохожего на себя Григория.
— Да чтоб устои больше не подрывал… меня лечат именно от этого… ведь нормальных людей из последнего класса не исключают; отец считает: правильно — дурь надо действенно выбивать… а мать… замучилась она со мной… — голос Григория был тих и надтреснут, осунувшееся лицо неподвижно, словно маска.
— И ты … ничего не можешь сделать, чтобы тебя не лечили?
— Смогу… обязательно смогу… сбегу я отсюда.
— Сбежишь?!. совсем? на… Запад?..
— На Запад… конечно же, на Запад, — куда ж еще мне теперь бежать…
— А твои-то как?.. родители?
— Предки-то?.. да начхать… отец и так уже от меня почти отказался… замечать не хочет: покаяния ждет!.. я его тоже видеть не могу… Ни в чем я не виноват, — я такой, какой есть… а мать?.. мать жалко, это правда… она меня любит. Но моя жизнь — только моя жизнь.
Коротко остриженный, строгий и отрешенный, Грэг лежал на диване, шторы были задернуты, ранние сумерки сгущались, но света он не включал. Вениамин испытал прилив глубокого сострадания к странному, ни на кого не похожему парню, и это сделало Григория много ближе и понятней ему. Хотя очень многого понять он пока не мог — да и никогда ему не суметь понять Грэга: их мирам так никогда и не будет суждено пересечься.
Глава девятнадцатая. Незримые горизонты (ГРЭГ)
Года через два Грэг показал Вениамину свои новые композиции, тщательно проработанные небольшие акварели, по своему мастерству и законченности удивительные для двадцатилетнего художника. За это время Грэга еще раз “сажали в психушку”, как он это называл, но постепенно опека психиатров ослабла, Григорий пришел в себя, стал работать и готовиться к “побегу”. Виделись они изредка, урывками, однако в тягость друг другу не были: Грэг делился своими проблемами, отводил душу, у него практически не было друзей, а Вениамин был хорошим слушателем.
То были натюрморты… но лишь на первый взгляд.
Гнутые силуэты бутылок или каких-то иных сосудов, от серовато-сиреневых до черных тонов, перетекали из одной формы в другую, неожиданно напоминая абрис неуловимого персонажа, тревожного, таинственного (но смутно, непроявленно…), сумеречные фоны (пространства неких фантастических, сумрачных миров), темные плоскости, угадывавшиеся за предметами, словно загадочные двери в иной мир: что там за ними откроется? свет или сплошная чернота? Небольшие работы затягивали: еще немного — и тебя поглотит плоский бумажный прямоугольник: затянет, словно волшебное зеркало, и заблудишься среди подвижных стеклянных стволов, не имея сил вернуться, не зная нужного волшебного слова, замерзнешь от вселенского холода и одиночества в визионерском зазеркалье фантастического художника.
Он вдруг понял, как рано созрел Грэг, каких высот мастерства добился уже в самом начале; но долго продержаться в мире этих “натюрмортов” все-таки было невозможно.
Оторвавшись от их разглядывания, задумался он: как же далеко ему до этих вершин! достигнет ли он результатов на своем пути? За год Вениамин сильно продвинулся в своем развитии, год его общения с Тахимото… Он совсем недавно его потерял; о Сенсее не рассказал он и Грэгу, хоть, пожалуй, единственный в его жизни, кто мог бы оценить этого человека, был Грэг, а может, даже и прояснить что-то.
В этот раз он уже больше понимал Григория. Тот говорил о необходимости нахождения своего пути в искусстве, только своего и как можно раньше. Его слова не пропали для Вениамина даром, дали в дальнейшем свои всходы. Буквально лет через пять начал Вениамин уверенно вступать на собственный путь в искусстве; стремление сказать что-то по-своему сразу же дало первые свои плоды.
“Ты знаешь, отчего один становится знаменит, а другой — пропадает в безвестности, даже если не хуже первого?”
Они сидели в комнате Грэга в одну из нечастых встреч, темой разговора опять была известность. Грэг отдыхал от работы: он работал постоянно и знал для чего. Он сидел в углу, откинувшись в кожаном кресле, безвольно свесив руки с тонкими сильными пальцами; вокруг, на полу, на стенах, на столе — везде были работы. Грэг работал лишь на бумаге и лишь в небольшом размере: так было легче вывезти работы туда.
Конечно, Вениамин не знал.
“Вот послушай, есть такая притча… Некогда в итальянских селеньях… ну,— не знаю, как правильно назвать: городках, поселках? — суть не в том… скажем так: в двух соседних городишках затерянной в горах итальянской провинции жили и работали два художника, два мастера — один другого лучше. Писали для местных церквей фрески да образа, получали кое-какие частные заказы от жителей побогаче. Никто о них в мире не знал — и были они вполне довольны той трудовой и скромной жизнью, которую вели. Но однажды проезжал мимо король со свитой, возвращаясь с охоты в горах. Он остановился в одном из городков. Местный бургомистр, желая короля развлечь, а заодно и похвастаться, показал ему портрет своей красавицы дочери, созданный тамошним живописцем. Дочь бургомистра воистину была прекрасна, но король был поражен другим и велел вести его в дом к художнику, дабы увидеть его творения. А наутро, когда свита с королем тронулась в путь, с ними вместе отправился и художник, которого король пригласил к своему двору. В соседнее же селение, где работал мастер, может быть, даже и лучший, чем этот, король волею судеб не заглянул. Второй, незамеченный мастер продолжал так же скромно вкалывать, как раньше, работы, правда, у него прибавилось, так как к нему стали обращаться с заказами и просьбами соседние жители, своего художника лишившиеся.
В итоге — уехавший к королю художник стал Леонардо да Винчи — именно так! — а второй гениальный автор сгинул для мира в полной безвестности, так как во время очередного набега сарацинов — или кого там еще — собор с его фресками был разрушен, а портреты, потеряв авторство и затерявшись, оказались в итоге анонимными. Леонардо же стал прославлен во всем мире — и слава его спустя века все растет и дорожает… ты понял меня?”
Заслушавшийся Вениамин кивнул: “Да, конечно, его ведь пригласил король! что ж тут непонятного…”
“Нет, ты не совсем понял. Ведь король мог и не пригласить. Мог и вовсе не заехать в эту Богом забытую деревню. И мастер, что случайно стал Леонардо, точно так же бесславно прожил бы свою жизнь, как и другой”.
“Гриш… да ведь оба они — все равно были художниками, и людям вокруг доставляли своим трудом радость… их это устраивало!”
Грэг помрачнел.
“Нет, это не то… То, что я тебе рассказал, всего лишь притча. И трактовать ее можно по-разному. И твоя трактовка меня не убеждает. Меня — не устраивает! Тем более что нынче-то — далеко не та прелестная эпоха, в которую жили герои этой притчи. Нынче совершенно иные запросы. Лишь художник с разрекламированным именем, о котором написано там-то и сям-то, может с полным правом сказать, что выбрал правильный путь, оседлал коня. А всякая “скромная гордость” или дурацкая спесь на пустом месте: мол, “нам это не надо”, “лучше быть скромным, но честным”, да “мы их не хуже”… — всего лишь роспись в собственном бессилии. Но я-то знаю, что у меня сил хватит и мировой знаменитостью стать, уж ты мне поверь! А для этого нельзя сидеть и мечтать, что тебя посетит английская королева или, там, испанский посол хотя бы, кто их к тебе пустит? и откуда они про тебя узнают? нет, нужно самому идти и к королю, и к королеве, и к послу… и черт знает к кому — только идти! и набивать себе цену”.
Тирада эта ошеломила Вениамина. Но настолько все это было далеко от него, что глубоко не отложилось.
Через недельку он уже напрочь забыл смысл грэговской трактовки притчи о художниках, так как убеждать весь мир ему пока не грозило.
Прошло еще года два или три.
Грэг уехал. Свершилась его заветная мечта. Перед тем он позвонил Вениамину, назначил встречу: прощальную.
Грэг был просто неотразим: настоящий денди своего времени. Как же он был эффектен: модного кроя светлые вельветовые брюки (высший шик на заре семидесятых!), изящный, прекрасно на нем сидящий, немыслимого болотной зелени оттенка замшевый пиджак нараспашку, под ним — тончайшая кремовая, мягко драпирующаяся рубашка, открывавшая стройную шею. Вениамин понял, что Грэг удивительно, чрезвычайно красив, о чем раньше никогда не задумывался: рафаэлевский профиль, длинные волнистые каштановые волосы, прихотливо изогнутый широкий рот, улыбка потрясающая, никому из актеров не сравниться.
Они расположились за столиком престижного среди художественной богемы кафе, где был установлен в те годы один из первых в городе подобный автоматический итальянский агрегат для создания кофе по истинно европейскому эталону… “черный большой без сахара”, “черный малый с сахаром и лимоном”, “два черных с коньяком”… и проч. … и проч. … в одиночку бы сюда Вениамин зайти никогда не рискнул, но Грэг пригласил его именно в это заведение и держался здесь завсегдатаем…
“Ну, вот… наконец-то ты и уезжаешь…” — с нескрываемой печалью заметил Вениамин после приветствий и паузы, образованной чрезвычайностью момента.
“О да, мон шер ами, ты прав!.. я действительно уезжаю — конечно же, на Запад, как ты, вероятно, догадываешься, — куда же еще, граф?.. я ведь тебе Западом этим все уши прожужжал!.. ну, а теперь — все становится наконец правдой”.
“Как же тебе удалось, Грэг? Это все не так просто, я ведь понимаю…”
“А ты знаешь… способ моего побега оказался до крайности банален!.. конечно, много неприятных проволочек пришлось испытать, волокиты разной… — но все — почти все! — позади… веришь ли: женюсь!.. женюсь, брат… она — француженка; от меня — без ума! а я — от Франции… такие вот дела, братишка… я закажу чуток коньячку… отметим, ты не против? — да ладно, я угощаю, какие разговоры, брось!..” — и он подмигнул Вениамину, знакомо улыбнувшись во всю красоту крепких зубов, как умел лишь он один… наконец к Грэгу вернулись свободное дыхание, озорной юмор и неподражаемая улыбка, Вениамин любовался им, от души радуясь этим знаменательным переменам… а отъезд… несмотря ни на что, отъезд Грэга ввергал его в состояние затаенной тревоги.
В задумчивости он осторожно попробовал черный кофе, новшество, только начинавшее широко входить в городской быт, ароматный буржуазный напиток. С первого раза он так и не смог его по достоинству оценить: ему больше нравился чай такой, каким его заваривал Тахимото; тем не менее для него кофе этот был верхом роскоши, хоть и с горьким оттенком печали: вот и Грэг уходит из моей жизни…
Время прощания приближалось, коньяк и кофе были выпиты, остатки мороженого истаивали в металлических вазочках…
Грэг вытащил из изящной плоской папки на молнии потрепанную тетрадь и пододвинул к Вениамину:
“Оставляю тебе… это дневник мой. С десятого класса писал урывками — последняя запись — после второго пребывания в психушке… потом прекратил всякие записи: началась конкретная подготовка к осуществлению моих намерений. Это уже нельзя было предавать бумаге… Ничего не беру с собой, — работ тридцать — лучших — мы уже смогли переправить за кордон… остальное — остается у маман… все письма, заметки, записи — уничтожил, а тетрадь эту… с юношескими бреднями… жаль почему-то стало… тут я прежний,— та кожа, которую я уже сбросил… таким мне уж не быть… возьми, если хочешь, на память… ты меня таким знал… Мне не пригодится… а тебе, может, что-то напомнит.
Вениамин, смущенный и тронутый оказанным доверием, сунул тетрадь за пазуху, может, не очень красиво, зато не потеряется.
— Знаешь, Венька, странное дело… я ведь ни с кем не прощаюсь, да особо-то никого и нет, с кем хотелось бы поговорить напоследок… друзья?.. если кто и был — давно отошли, — не гожусь я для пустого времяпрепровождения, да и нормальных людей пугаю бреднями своими!.. ты же понимаешь… а к тебе… — думай, что хочешь, верь не верь — но сейчас я не вру. Сейчас для меня — момент истины, я между прошлым и будущим, никогда уже так от сердца не скажу… к тебе я привязался… понял лишь в последние дни, когда появился этот рубеж реально. И если б я наверняка мог знать, что это как-то возможно, то прямо сейчас бы уже пригласил тебя туда… в гости… или лучше даже — поработать… трудно об этом говорить что-то конкретное, но ведь когда-то можно будет свободно ездить, предчувствую я это! — только нет у меня времени ждать. Время мое рассчитано — и оно уже пошло… но с тобою мы, возможно, еще просидим в каком-нибудь кафе парижском… на Елисейских полях… или на набережной Сены… Веришь ли, я уже заочно весь Париж выучил, — вижу его до мельчайших деталей… живу уже там!..
А Вениамину и в тот момент вдруг показалось, что сидят они не в Питере, не сейчас, а где-то совсем в иное время и в ином мире, в фантастическом, он думал о том, что его, Вениаминову, будущность скрывает, словно густой туман, полная неизвестность, а Грэг и в его возрасте, и раньше уже все про себя знал, знал доподлинно точно. И вот уже оно, будущее его, свершается, словно по плану, идеально разработанному плану.
За Грэга он не беспокоился, он знал, что Грэг станет тем, кем захочет, он уже мчится на своем чудо-коне — к славе. Вениамин шел через Троицкий мост, сердце его было полно грусти прощания с Грэгом. Вдруг он увидел всю эту Землю со множеством стран на ней. Сколько неизведанного, прекрасного таит мир, а он вряд ли когда выберется куда-нибудь со своей Малой Пролетной… но жизнь только начинается… ему всего лишь двадцать…
…он шел по Троицкому, будто плыл над планетой… все горизонты открылись, он видел далеко, бесконечно далеко… он увидел Францию (в ушах зазвучал голос Эдит Пиаф…): Сену, кораблики и яхты, стоящие у набережных, открытые летние кафе под каштанами, людей за столиками. Прекрасные парижские женщины шли ему навстречу, он слышал их голоса, из Парижа перенесся он на проселочные дороги Прованса; затем увидел виноградники Арля, крестьян, работающих в полях, рыжий хмурый Ван Гог шел с этюдником вдоль жнивья; обгоняя его, вздымая дорожную пыль, бежала стайка сельских ребятишек, один из них прижимал к груди маленького козленка; снова вернулся он в Париж, хотел увидеть там будущего Грэга, но увидел над аркой моста молодого Модильяни в длинном красном шарфе, тот глядел на воду и читал стихи на итальянском; весь мир сейчас принадлежал ему, будто открылось иное зрение: необъятные горизонты развернулись ему навстречу, казалось, дело лишь за его выбором.
Француженка… какая она, француженка Грэга?.. наверное, такая, как Анук Эмэ в фильме “Мужчина и женщина”, которым бредила тогда вся питерская молодежь.
Много позже случайно узнает он, что та самая француженка была старше Грэга на целых пятнадцать лет, разница даже большая, чем у него с Зинаидой. Действительно, француженка была красива и страстно влюблена в Григория. Он же, вырвавшись с великими трудностями благодаря этой женитьбе из рук всяческих “органов” во Францию, через какое-то время оставил ее ради другой прекрасной дамы, более влиятельной и более молодой, но и с ней свяжет себя далеко не навечно.
Да, Грэг станет мировой знаменитостью, чего бы это ему ни стоило. Все у него было: харизма, воля, талант, работоспособность. Каким же было его искусство? оно завоевало мир, оно было завораживающим, таинственным, демоническим. В нем, барочно избыточном, перенасыщенном, декоративно-утонченном, было бесконечно много: мастерства, виртуозности, историзма, мрачной фантазии… не было в нем лишь самой малости: Света и Любви. Когда-то в будущем войдет Грэг — в полном соответствии с творчеством своим в непосредственный контакт с некоторыми Духовными сущностями Пограничного Мира, сам в каком-то роде воплотившись в подобную Сущность, в печального “сына холодного эфира”, в сумрачного Гения, которому “не надо света”, нет, он не станет служить Люциферу, не превратится он в одного из тех откровенных Демонов, каковыми становились и становятся творцы, одержимые негативной, сатанинской энергией, нет! Его сфера будет особой. Он станет детищем того холодного, сумеречного мира, что расположен на границе Света и Тьмы, будет посредником между этими Мирами. Проводником.
“Кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево…” — будет подшучивать в будущем Вениамин, пожиная свое земное “слесарево”. Не дано было ему “кесарево”, беги не беги, хватай птицу счастья за хвост или просто провожай ее полет притуманившимся взглядом.
Кроме разного рода интересных размышлений, прочел когда-то в дневнике Грэга Вениамин его “Картофельную поэму”. Григорий написал ее в темный период скорбного своего общения с отечественной психиатрией, то ли после первого пребывания в клинике, то ли после второго.
Вениамин был несказанно поражен силою мрачного чувства, окрасившего сочинение столь юного человека, каким был в те времена Григорий. Уже тогда прощался он со своей родиной, страной, которую называл “бескрайним овощехранилищем”, а соплеменников своих — “картофельными клубнями”. Стояло ли за этим лермонтовское “прощай, немытая Россия”? Грэг прощался не с Россией: трудно было бы уже назвать их отечество Россией, оно и не называлось так, имя это сползало, будто уворованное, словно одежа с чужого плеча.
“…Прощай, симбиоз картофельных клубней, с глазами-глазкaми, с дождями из мутных слез… — писал юный Грэг,— с ртами, забитыми стылой землей, не познавшими слова Любовь… — он сжигал все мосты,— к музыке лишь привыкших одной — музыке матерых слов…” — рвал все привязанности.
Вениамин тогда остро ощутил, насколько ранима была душа Грэга. И как тяжело досталось ему это его противостояние бездушной машине. Но какую же непробиваемую броню выковал в свою очередь он себе, заключив в нее свою душу, чтобы самому стать бесчувственным, чтобы суметь стать превыше всего и улететь, не желая мириться с участью “картофельного клубня”.
Но ведь можно, думал Вениамин, даже и принять на себя личину этого “клубня”, идти своим, тайным, узким путем, о котором где-то уже говорилось, говорилось — всегда. Вся-то жизнь наша, юдоль земная, — участь клубня! Участь зерна… “уж сколько их упало в эту землю…” Да, я тут родился — и нет у меня другого выхода, чем оставаться “клубнем”, в твоем разумении… что ж делать, Грэг, не всем дано… — и тем не менее… разве и сам этот город наш не подсказывает нам возможность понять то, чего не увидишь простым глазом?.. разве не для нас начертано — стоит лишь пройтись по Фонтанке — вот она, эта надпись над прекрасной решеткой: “Deus conservat omnia”… и в этом весь секрет…
Поле битвы — наше сердце. Все в нем решается. А как решится, таким наше сердце потом и останется.
Прощай, Грэг… так и не посидели мы с тобой на Елисейских полях!..
Последний раз — и окончательно — увиделся он с Грэгом, кажется, лет семь назад, неожиданно и мимолетно: тогда, в начале перестройки, Грэгу устроили здесь небольшую выставочку в Питере. Имя его уже было прославлено в Европе, и наши чиновники решили, что пора уж и на родине как-то начать признавать знаменитого художника, чтоб не опростоволоситься перед просвещенным Западом.
Вениамин тогда еще не расстался с Алисой, случайно узнал о выставке, они вдвоем и пришли на встречу.
Но Грэг уже был другим. Окруженный плотным кольцом журналистов и представительных маститых художников из “генералитета”, он сдержанно, с достоинством принимал расшаркивания от людей, еще незадолго до того поносивших его последними словами. Грэг был умен, он, конечно, все понимал, но его положение, его имидж, его “промоушен”, прочий груз известности заставляли его держаться в границах строгого этикета, словно на дипломатическом рауте.
Да, Грэг был другим и прежним стать не мог. “Искренность уже не будет мне свойственна… она станет лишь помехой…” — вспомнил с горечью Вениамин. И все ж — выбрался Грэг из кольца льстецов, успел на минутку приблизиться к Вениамину, когда тот, вдоволь наглядевшись на него издали, взял Алису за руку и совсем было собрался уходить. Они обменялись приветствиями и перекинулись несколькими фразами, пока Грэг провожал его с Алисой до дверей, обещая за оставшиеся у него два дня найти время для Вениамина, но, стало быть, не нашел. Так что, простившись на той выставке, они простились навсегда. Грэг так никогда больше о нем не вспомнил.
Часть вторая. Пылающая муза
Глава двадцатая. На круги своя
Когда профессора Судзуки спросили, что
чувствует человек, достигший сатори1, он
ответил: “Совсем как обычно, только на
два дюйма над землей”.
.
— мне кажется, ты Бэндзайтен… я привык видеть тебя — неуловимой — во сне, незадолго до пробуждения, — ты маленькая японка, крошечная дюймовочка с лютней в руках и стрекозиными крыльями за спиной… я видел тебя еще подростком, а может, и раньше… Только не знал, что ты — Бэндзайтен…
— что ж, пусть буду Бэндзайтен, японская Психея… я — душа всего, куда вселяюсь…. сейчас тут, ибо неважно где: я — везде… это ты рисуешь свою “питерскую Японию” — я же одухотворяю твою задачу… перехожу из одного в другое, переливаюсь… во мне — огромная концентрированная сила, я передаю ее тому, кто этого жаждет… сейчас — тебе… лишь бы ты знал, что с ней делать, — иначе она исчезнет полностью, не успев обогреть, успев лишь опалить… но, растворившись в Мировом океане, она не исчезнет, снова проявится где-то, в иной форме…
— и я пойму это, когда мне будет велено уйти отсюда?.. с этих улиц, этой Земли… и я не потеряю себя?
— нет, ты просто перельешься в иную форму…
— и не пожалею ни о чем, так ли, Бэндзайтен?
— Вечность — это реальность!.. помни о том!(из мимолетных бесед героя с Бэндзайтен, меж явью и сном, — за три секунды до пробуждения.)
Мокрая темнота, объявшая город, фосфоресцировала огнями и дождем — переливались стразы на влажном черном бархате плаща, что окутал ночного великана по имени Санкт-Петербург, простершегося рядом с метафизической подругой своей Невой. Снова наступил октябрь.
Ранняя ночь накрыла здания непроницаемым колпаком, но очертания Невы, в ожерелье длинных, местами прерывистых цепочек фонарей все ж угадывались меж набережных. Огней в девяностые годы уходящего моего века на Город приходилось недостаточно: электроэнергию тогдашние кощеи бессмертные выдавали скупо, дозированно.
В лицо дул свежий порывистый ветер — по такому ветру и полетать бы не грех!.. перед ним темнела гряда крыш, густо оснащенных угадывавшимся в темноте разнообразием разновысотных труб, слуховых окон, вытяжных колодцев, телевизионных антенн, под ногами погромыхивало железо.
“Смотри мне, опять не навернись”! — окликнул его скрипучий голосок. На телеантенне высветилась небольшая округлая фигурка старого Вэнно Турбо, на сей раз он раскуривал трубку. Покровитель шаровых молний и мелкого городского полтергейста тихо потрескивал, словно сырое осиновое поленце, и периодически разряжался мириадами электрических искр. Кривая трубка, по всему, раскуривалась плохо, и Вэнно недовольно кряхтел и пофыркивал.
— Вот все плоды цивилизации вашей курящей осваиваю, с “Беломором” твоим вроде разобрался, с сигаретами “Друг” тоже, даже с “козьими ножками”, теперь сталинский раритет дегустирую, “виргинский” табак… трубка — это тебе посложней выходит!.. правда, еще сигары на очереди… — и он, затянувшись безо всякого удовольствия, окутался облаком дыма.
— А от меня-то тебе нынче чего надобно? — даже без намека на пиетет перед потусторонним явлением спросил Вениамин, не скрывая досады. Страшно не любил он, когда Турбо подстерегал его именно на крыше.
— Гм… сам будто не знаешь! — прокашлявшись, ответило явление из-за дымовой завесы, — тебе, кажись, опять полетать захотелось? ну вот, пришел подстраховать.
— Ну и надоел же ты мне, брат, со страховкой своей! Подумать мне тут в одиночестве надобно: мне на крыше думается лучше. Сам небось справлюсь, повторяться не собираюсь; сказано тебе?
— Вот ведь гляньте на него, господа хорошие! еще и хамит… — Вэнно Турбо снова неспешно затянулся и, вспыхнув синим огоньком, преобразовался в дрожащий голубоватым светом шарик.
Вениамину от этих неожиданных превращений Турбо каждый раз становилось не по себе. Шарик завис у ноги Вениамина, клюнул его в когда-то сломанную голень, сквозь брючину дернуло легким током, и со скрипучим жужжанием бросился в отверстие водосточной трубы: внизу застучало и загрохотало, словно обвалилась куча сосулек, но сосулькам был не сезон.
Вздохнув, Вениамин слегка отступил от края, — ладно уж, что старика дразнить…
За последние несколько лет с ним случилось все, что случилось. И теперь проживал он последний виток своей жизни. А мы вернулись к началу нашей истории.
…а затем снова выпал снег. И он ходил смотреть на зимние веера мостов с прорисованным инеем черно-белым кружевом. Когда стоял он на одном из мостов Фонтанки, подошел к нему бессмертный мудрец Тэтуай-сеннин. Рядом с ним обретался большой лохматый светло-палевый пес без поводка и намордника.
Мудрец Тэтуай безмолвно дал понять Вениамину, что дед Илья и он, в общем-то, одно и то же. Старик долго глядел на Вениамина, будто провидел в нем нечто для себя важное. Затем приложил он свою сухую светлую ладонь к его лбу и молвил: “Вот, сынок, у тебя и появилось истинное зрение. Создание должно стать Духом — Дух тебя поведет. Будь им”.
…пес тоже внимательно глядел на Вениамина: янтарные глаза собаки улыбались, говорили ему нечто на своем безмолвном языке. Вениамин наклонился, чтобы погладить пса, но тот и его хозяин оказались уже далеко: по набережной Фонтанки метрах в ста от него тихо удалялись небольшой худенький старик в вытертом тулупе и крупная рыжеватая собака. Долго глядел Вениамин им вслед, пока не растаяли они в голубых зимних сумерках.
В глубокой задумчивости возвращаясь после этой встречи, ступил он на запорошенную чистым снегом свою Малую Пролетную, неся в себе, словно в драгоценном сосуде, покой и тихую радость. Шел он просветленный, легкий, не касаясь подошвами чистого снега, не оставляя следов на нем. Он знал, что теперь сможет снова иногда летать, ибо обрел наконец истинное зрение, и ничто уже ему не страшно.
Успеть бы!.. эта мысль периодически пронзала его сознание. Зачем нужно было успеть, не мог бы он объяснить и самому себе. Если вся жизнь наша обман да суета и смысл не здесь, не все ли равно, на какой стадии и в каком состоянии остается творение рук твоих? зачем добиваться совершенства и завершения его? все сгинет в тартарары вместе с остальным мусором, являясь частицей этого мусора. И все ж высший уровень его сознания знал, что было это — необходимо, и знал, почему необходимо.
Выходы туда начались у него сразу после того, как стал он поправляться от увечий, связанных с дурацким его падением более десяти лет назад. Тот мир, куда приходилось ему выходить, возвращаясь в реальную жизнь, помнил он смутно, словно сквозь сон, однако сном это не было. От выходов этих оставались расплывчатые, неопределенные образы, обрывки смыслов, которые пытался затем он как-то “расшифровать”, так как они не оставляли его и после возвращения. Частицы информации складывались постепенно, словно кубики в картинку, в некую невыразимую словами систему; иногда полагал он, особенно поначалу, что таким образом выражалось его безумие. Однако же было в этих выходах нечто такое, что безумием объяснено не могло быть.
Надо отдать должное, продержался Вениамин в трезвости довольно долго, лет пять, а то и шесть. Однако замкнутая жизнь творца-одиночки с незадавшимся прошлым в подобные переломные годины заведомо обречена на полнейший провал. Обстоятельства ему не способствовали: в один прекрасный момент Дом народного творчества, в студии при котором преподавал он, был переквалифицирован в систему коммерческих организаций, и всю так называемую “самодеятельность” без лишних слов и сожалений выставили на улицу. Андрон самоотверженно следовал за Учителем повсюду, стараясь помочь хоть чем-то.
Личной жизнью Андрон обременен не был, родителей недавно похоронил, и практически ежедневно, после службы в каком-то еще пока чудом державшемся госучреждении, являлся он к Вениамину для оказания посильной помощи.
Обычно Андрон находил работу на рынке: покрасить стенки ларьков, оттрафаретить вывеску, расписать задник над торговой площадкой (как правило, то были роскошные натюрморты, краской поядовитей); “пир для глаза” называл Вениамин подобный заказ, он даже вдохновлялся, когда писали они такие панно: барочные композиции из гипертрофированных овощей и прочей снеди: крепкие зеленые головы капусты в гофрированных листьях-чепцах, малиновая, с мокрым блеском редиска, добротная фиолетовая свекла с роскошной ботвой — или натюрморты с рыбой либо с дичью, они перелагали на базарный язык натюрморты Снайдерса — получалось что надо. Была эпоха полной самодеятельности, словно время сделало некий оборот и вернулось то ли к началу века, то ли к послевоенным годам: можно было найти живописную “вывесочную” работенку. Рынок еще не структурировался, технологий не было никаких, за подобную, надо сказать, весьма трудоемкую “халтуру” платили гроши, а могли и вообще вместо денег выдать плату “натурой”, теми самыми овощами, которые заказывали изобразить, но и это было хоть что-то, чтоб с голоду не пропасть. Шрифтов писать Сергеич никогда не любил, а сейчас на это его и вовсе не хватало, он размечал Андрону размеры, говорил, каким цветом писать незамысловатые торговые слова: “хлеб”, “мясо”, “молоко”, “зелень”, “кооп. № 36” и прочее, — все в быту возвернулось почти что к “военному коммунизму”.
Теперь жизнь его проходила в весьма ограниченных декорациях: комната на Посадской, окружающие улицы и дворы, иногда работа на рынке, иногда походы на Васильевский, в мастерскую, куда он, несмотря ни на что, ходил систематически.
Алкаши, бомжи, собаки, торгаши, ножи да драки; он попал между двух пластов, сдвинувшихся с места, ни с одним не совпав, зависнув в этом пространстве-промежутке меж ними, не пристав ни к одному из берегов. Не было здесь на земле у него места.
Нет, он не удержался. Жизнь закручивала его, подчас стягивалась петлей на шее, шатался он лунными ночами и ночами безлунными по крышам, а то оказывался где-нибудь внизу, в подвале, деля выпивку со своими дворовыми собратьями. Загулы завершались тем, что он все-таки трезвел, ходил по улицам тихий и задумчивый, шел в мастерскую либо в комнату на Посадской: мать умерла, он жил тут теперь один.
Личность его распадалась на две совершенно разные ипостаси: личность Художника, проникающего во взаимосвязи Гармонии и Диссонанса, умеющего находить законы художественного равновесия меж ними, и личность отпетого бродяги, существа, всяческие законы отрицающего вообще.
Острое очарование жизни, ее непредсказуемость, постоянная новизна, что так волновали и захватывали его еще каких-то полтора десятка лет назад, нынче превратились для него в мрачную игру, в черный омут бесцельных блужданий, но и сладость в этом тоже была: состояние это позволяло забыть и прошлое, и настоящее разом.
Все для него уже завершалось: он знал доподлинно, что недалек тот день, когда его призовут. Смог ли он выполнить то, что было ему предназначено? нет, конечно, не смог… но он — пытался.
Друзья, если и были у него, давно его оставили; было ли это предательством? да и что это такое, предательство? где оно начинается? кто бы мог сам себе сознаться, что предал кого-то, хотя бы даже ненароком? может быть, тот, от кого отвернулись, сам же во всем и виноват? Говорил же несколько лет назад тебе друг твой старинный Леонид: “Не приду к тебе, пока пить не бросишь, смотреть на тебя такого не могу… что ж с того, что болен, что приехать просишь? что толку и приезжать? пить бросишь, тогда и жди в гости”. Ну и что ж вы, Вениамин Сергеич, другу своему Леониду на это в ответ сказать изволили? помните ли? разве такое говорят? ну так вот и не ждите его уже никогда, с чего это ему к вам ехать-то?..
Лишь один Андрон остался у него. Лишь одному Андрону известно было, что художник в нем не погиб, всеми остальными воспринимался он уже только как бродяга.
Глава двадцать первая. Блуждания по кругу
Блуждая по городу, наблюдая за постоянными бурными изменениями, происходившими в те годы, видел он удивительные проявления времени.
То был фантастический переходный период, переживаемый всем сообществом, породивший особый феномен нового искусственного человека. Так же, как и Марину, поражали в свою очередь и его эти представители этой новой генерации, человеческие мутанты, иногда забавляя, но чаще даже страша. Они были будто бы на одно лицо: новая порода, возросшая на каких-то особых ускоренных дрожжах… да, именно — новые! — сколь метко бывает простейшее слово, — новые, то есть доселе еще не виданные, до того, не бывшие! вся их физическая конституция изначально, казалось, была рассчитана на недолговечность: исключительно мужские особи, нескладностью своей напоминали они глиняного Голема, плоские затылки, крутые складчатые загривки; неуклюже, однако напористо передвигались они, будто подчиняемые стороннему управлению, да, собственно, передвигаться им приходилось минимально: с трудом вытаскивали они свои округлые организмы, покрытые слоем — даже не мышц, но особого защитного жирового вещества, — из новеньких блестящих машин, целенаправленно глядя в упор и непонятно куда одинаково невыразительными гляделками, небрежно вмонтированными под низкие бугристые лбы. Эти искусственные люди чем-то напоминали древних динозавров, грубо сварганенных, однако оснащенных всеми агрессивно-защитными функциями, но не более того. Одевались они также одинаково, будто то была особая униформа либо даже шкура, неразрывная с телами: странные мешкообразные пиджаки, непременно красных или зеленых цветов, под ними майки с “микки-маусами”, на так называемых шеях золотые гривны, на обширных талиях крошечные сумочки, из которых торчали брелоки от ключей, на толстых запястьях золотые цепки, на сарделевидных пальцах массивные перстни. Задачи их были строго ограниченны: нахапать побольше, неважно, чего именно, выпить немерено пива, потребить возможную гору гамбургеров и сосисок, а затем… свалиться ничком рядом с роскошным “мерсом” или “мицубой”, будучи равнодушно пристреленными конкурентами в хаосе “нерегулируемого бизнеса”, складывавшегося к тем временам (конкурентов этих в итоге ждала та же участь). Но была у них определенная сверхзадача, о которой не могли они догадываться: протаранить путь, прорубить просеку во времени для прохода уже настоящих, подготовленных “хозяев жизни”. Пройдет совсем немного времени, и сей промежуточный новый, наспех сложившийся образ исчезнет практически бесследно, лишь изредка, в неком отраженном варианте просматриваясь среди охранников и “секьюрити”.
Стояла ли за всеми этими человеческими метаморфозами определенная работа некой темной потусторонней силы, о том можно было лишь гадать.
Жизнь вокруг него разворачивалась, словно медленная пружина, с которой незаметно был снят хомут, то есть сдерживающее устройство, она, набирая скорость, концентрировала силу для резкого беспощадного удара. Грандиозный наступательный размах — не попадись под руку! — нувориши всех мастей принимали за благоприятное условие для осуществления своих грандиозных обогатительных замыслов, они не были в состоянии задуматься над эфемерностью судеб своих, у многих из них вообще отсутствовала подобная мыслительная способность — и в том было их счастье. Вслед за ними шли железные, расчетливые, умные, сверхзащищенные. Те, что уже заранее планировали структурировать в дальнейшем весь мир, для собственного удобства разложить все и всех по соответствующим клеточкам, определив заранее место и судьбу каждого человека. Время для их прихода ожидалось еще не скоро, но возможный этот приход предвещало уже реальное ощущение некоего трансцендентального ужаса, накапливавшегося в воздухе и заставлявшего профессиональных и доморощенных провидцев, которых развелось в те годы без числа, постоянно предрекать Конец Света. Неумолимо и явственно приближался конец двадцатого века, да к тому же и второго тысячелетия сознательного человеческого существования: подводились итоги, подбивались концы.
Вениамин знал, что уход его произойдет раньше, чем станет понятно, куда направится основной вектор в распределении этих сил. И если будет суждено окончательно победить темной силе, то, по крайней мере, свидетелем этого он не станет. Это его как-то успокаивало.
Он незаметно уходил из этой жизни, олицетворяя одну из даосских мудростей: уйти, в зеркалах не отразившись. Он принял этот путь уже вполне сознательно: здесь, в действительности, — все сон, страдание. Суета вечная, слава преходящая, любое реальное преуспеяние оборачивается видимостью, призраком, тленом да прахом, любой стяжавший славу и богатство счастливец, положивший на достижение сих знаков отличия и величия невесть сколько своих сил и чужого горя, не пребудет ли в конце концов в муках разочарования и горького отвращения к себе самому? если, конечно, успеет осознать это раньше, чем хлопнет у его виска нерассуждающий выстрел или не разобьет прежде извечный инсульт.
Марина, изредка встречая его на ближайших улицах, замечала внешние изменения, происходившие с ним, понимая, что он движется к неотвратимой гибели; но что могла она сделать, чтобы направить судьбу его по иному пути? В мастерскую к ней Вениамин уже давно не заходил.
И все же года за полтора до своего окончательного ухода из этой жизни он возник еще раз. Были рождественские праздники, и он вдруг зашел поздравить: подарил ей свою самодеятельную открытку, с церковнославянской вязью, “С Рождеством Христовым”, сказал, что открытка эта напечатана с клише, которое он сделал для батюшки из церкви на Серафимовском кладбище, где упокоены его мать и Зинаида. Открытка показалась Марине малоинтересной, печать грубоватой, но она вниманием его была искренне тронута, понимая, что невозможно требовать высот мастерства от серьезно пьющего человека.
Перед тем не заходил он к ней уже года два, а то и больше, и сейчас она увидела в его глазах застывшую безысходность, заметила, как он исхудал и подурнел, недуг непоправимо менял его облик. Острая жалость пронзила ей сердце, она захотела сказать ему что-то хорошее, хоть чем-то помочь, поддержать, она стала сбивчиво убеждать его, что нужно взяться за себя, что нельзя себя губить: “Может, чем-то я смогу помочь? ведь есть же способы… нужно лечиться, — никогда не поздно!”
Он лишь хмурился, безнадежно качал головой, глядел на нее сосредоточенно-отрешенным взором, будто и не на нее вовсе. “Ты не знаешь, что говоришь…” — несколько раз промолвил он глухим безучастным голосом в ответ на ненужные ее слова. Горькую усталость и равнодушие к тому, что вокруг происходит, прочитала она в его глазах. “Не знаешь, что говоришь…” — с этим ушел и больше уже не заходил.
Однажды вышла она из мастерской, спеша по своим делам. Путь ее лежал мимо ларька на пересечении двух улочек — Малой Посадской и Певческого переулка, пиво, да сигареты, да чипсы, точка, собиравшая тут местный сброд. Набрав скорости, она уже пролетала мимо киоска, как вдруг боковым зрением увидела отделившуюся от группы, слегка прихрамывающую фигурку, быстро к ней направлявшуюся. Догадавшись, что это Вениамин, Марина прибавила ходу: не было времени, а главное — ох, как не хотелось ей говорить сейчас с ним — с пьяным!
Но Вениамин ее догнал. Сделав вид, что не видит его, она снова прибавила шагу, но он уже взял ее за рукав плаща, тихо произнеся: “Постой!..” Она через силу оглянулась и ужаснулась. Таким она его еще не видела. Был он нетрезв, помят и темен. Она с трудом отодрала его пальцы от своего рукава (холодная, просто костяная рука!..) и быстро проговорила: “Веня, потом, я очень спешу, потом, когда протрезвишься, ладно?” — и, не ожидая его согласия, со всех ног ринулась дальше. Он не стал ее больше догонять, лишь будто выдохнул ей вслед: “Эх, ты!..” Сердце ее сжалось: она подумала в тоске, может, и правда ему о чем-то нужно было ее спросить? может, попросить недостающие копейки? кто знает что? какой-то ее помощи? она же так поспешно, брезгливо, равнодушно отделалась от него, даже не узнав, что ему нужно… это “эх, ты” почему-то не раз после этого преследовало ее, особенно потом, когда случайно узнала о его смерти.
…и пошел Петр, и заплакал…
Много позже, когда доведется увидеть ей потаенные его работы, никому не известные шедевры, немало будет раздумывать она о неисповедимости путей Господних, многое начнет ей открываться.
Она вдруг поймет: он был Пришлец.
Кто знает, отчего он пил? Может, и не было на этой Земле иной для него пищи? Ведь пришлецы, потерявшись в космосе, оторвавшись от своей настоящей родины, приходят к нам вынужденно, а потому — незвано, и устроены они совсем иначе, чем мы.
Не могут они дышать нашим воздухом, не могут пить воды нашей, все для них здесь губительно.
А там? может, не знают они предательства вовсе и умеют, не в пример нам, читать мысли на расстоянии, когда услышат и поймут, что плохо близкому их, то придут, и простят ему все его прежние грехи, и помогут ему, и обогреют… но нельзя обычным словом о том: иной язык существует у них для этого, и ничего не жаль им для ближнего своего — ни времени, ни души, ни пищи небесной.
А здесь остается вместо этого всего для Пришлеца одна лишь водка. Потому-то и бывает так грустно на Земле нашей, но ведь связаны мы, держимся на этих незримых ниточках, по которым вдруг узнаем наших братьев, и в Японии, и в Норвегии, и в Германии, и в Тмутаракани нашей любой, незримо держимся за руки, невзирая на то, что некому ее, руку, подать, вне зависимости от эпохи.
Шла однажды Марина с подругой по улице Малой Дворянской. Несколько местных “персонажей” устроились на осеннем солнышке, понаслаждаться последними лучами его, колоритно и непринужденно расположившись на травке пожухлого газона. Один из них, сидевший на низкой железной оградке, еще издали приветственно помахал ей вскинутой над головой ладонью. Старая фетровая шляпа, не без претензии на дендизм, украшала его бедовую голову сталкера и бродяги. Марина ответила тем же приветствием, улыбнувшись ему и про себя радуясь, что выглядит он вполне трезво и вменяемо, хоть и ясно было, какого сорта вся эта окружавшая его братия.
“Кто это?” — спросила подруга.
“Так… художник один из нашего двора”, — ответила Марина.
Глава двадцать вторая. Потаенная скульптура
Стоял март, но зима пока уходить не собиралась. В мастерской на Васильевском царил холод. Батареи еле теплились. В дальнем углу из отопительной трубы каждые три секунды срывалась капля воды в подставленное ведро, напоминая методичностью своей об излюбленной пытке Древнего Китая: кап… кап… кап… редкие холодные капли по темечку. Не забыть бы перед уходом ведро вылить: соседей снизу не залило бы, как прошлой весной; половина стояков была отключена: чинить общественные коммуникации государство позволить себе не могло, общая разруха на фоне процветания отдельных коммерческих оазисов давно перешла в состояние хроническое.
Вениамин медленно размешивал заключенный в жестянке сухой клей, досыпая в раствор смесь из мела, гипса, крупного речного песка, то была основная пластическая масса, из которой творил он свою скульптуру.
Денег на материалы, необходимые для этой работы, заведомо не было, как не было их давно уже и ни на что другое. Вчера вечером ему крупно повезло: он приволок в мастерскую несколько килограммов сухой белой строительной массы, позаимствовав со стройки початый мешок. Пачка растворимого синтетического клея перепала ему еще раньше: там, где он ее “по случаю” раздобыл, добра этого валялось столько, что просто грех было не взять.
Успею ли? очертания скульптуры в течение долгого времени менялись и совершенствовались постоянно. Обретала она все большую архитектоническую стройность и легкость, одновременно становясь все проще и строже. Слетела ненужная шелуха украшательства, удлинилась стройная шея, легкая голова, обрамленная лепным подобием фантастической шляпы, в задумчивом движении устремлялась вперед. Спокойно сидящая женская фигура с развернутыми на зрителя плечами и строго профильно расположенными, согнутыми под прямым углом коленями напоминала о египетском каноне.
Он не мог без содрогания вспоминать, какой была она до того, как начал он резко и бесповоротно менять ее образ, буквально переламывая, в корне перерабатывая прежние черты. Манекен, глупая напыщенная кукла — вот что такое была она несколько лет назад. Эффектное соединение манерного изыска с откровенным китчем, восковая героиня из фильма “Кукла для витрины”, примерно тогда же вышедшего на экраны. Так ведь и он, господин оформитель, выполнял свою тогдашнюю куклу для витрины, даже и не подозревая о том. Поначалу он просто старался сделать добротную и нарядную декоративную вещь, получить за нее какое-то, хоть слегка оправдывающее его труды денежное вознаграждение. Не получилось ни витрины с его красавицей, ни оплаты его трудов, да и слава Богу!
Три года назад, когда Вениамин исполнил заказную витринную композицию, владелец кафе-ресторана с артистическими претензиями долго тянул с оплатой работы и, судя по всему, платить уже не собирался вовсе: постепенно перейдя с Вениамином на “приятельские” отношения, он и оплату пытался перевести в форму угощения голодного художника блинами да пирожками. Никаких договоров в те времена не составлялось, хозяин же, перейдя на “дружескую ногу” с автором, решил слегка сэкономить на искусстве. Кроме подкармливания художника блинами, он вел с ним душеспасительные беседы о прекрасном и о том, что ничего нет дороже доверия и дружбы, постепенно решив, что безымянный автор вполне может быть и за это благодарен. Да со временем, собственно, и платить-то уже было и не за что, скульптуру он самолично вывез из Вениаминовой мастерской на своем пикапе, блины всегда были к услугам автора, равно как и хозяйское расположение, это тоже небось дорогого стоило: пригрели, прикормили, что еще нужно? Времена трудные, верней, даже тяжелые времена, лишних денег никаких, и так весь в поборах: милиции — дай, рэкетирам — дай, пожарным, сан-эпидстанции, инспекторам по аренде — всем отстегни, иначе с лица земли сотрут, и лишится город такой приятной точки, где и кормят вкусно, и романсы поют, и художников, таких, как Вениамин, привечают и понимают, можно сказать — раскручивают!..
Семен Сборыко был хозяин рачительный, он все положил на создание своего кафе, добился немалых успехов лишь благодаря своему умению экономить, выгадывать, загодя рассчитывать все свои действия: ну а как же иначе? иначе и по миру можно пойти! у него — вся семья при кафе: все пашут, все дело делают: и жена, и дочки, и зятья.
Решил он со скульптурой поступить следующим оригинальным режиссер-ским образом: устроить целое шоу с ее участием, которое могло бы прибавить заведению его особого шику.
Изящно сидящая на венском стуле эффектная дама эпохи Модерна в большой, обтянутой шелками шляпе, с почти живыми, капризно-загадочными зелеными глазами была водружена на специальную подставку, снабженную колесиками. Ее осветили двумя цветными театральными фонарями и стали возить на невидимо натянутой проволоке вдоль эстрады. Вокруг нее шло представление, она была его центром, нанятые актеры читали стихи, пели романсы, подбиралась соответствующая программа куртуазного характера, из эпохи Серебряного века. Успех был феерический: на “Даму” глядеть ездили сюда специально!.. вечерние сборы повысились, скульптура Вениамина “работала” на кафе-ресторан, словно продажная девка высшего разряда.
Он заявился вдруг как-то к Семену вечером, в ресторанные часы, и тот вынужден был усадить его где-то в конце зала и вынести пару блинцов с минералкой, впопыхах и несколько сбивчиво стараясь посвятить его в свою культурологическую просветительскую идею: “Вень, да поверь ты мне, что так лучше! не успел тебя упредить еще, что вот такая мысль посетила, но глянь же сам, — прав я: как люди-то радуются, как они на нее смотрят, а? видишь!.. вот… мы же с тобой художники, для людей работаем… ах, красавица! глянь, как классно я ее подсветил!..” Семен Сборыко зацокал языком, мечтательно переведя взгляд на эстраду, где, вульгарно освещенная снизу каким-то мрачно неестественным, розовато-фиолетовым светом, Вениаминова Дама медленно передвигалась на незаметных колесиках вдоль рампы, а неизвестно откуда раздающееся завывающее, словно ветер в бурю, контральто торжественно и зловеще вещало: “…и шляпа с траурными перьями… цветут на дальнем берегу!..”
Вениамин был потрясен. Подобного он не ожидал. Словно проститутка какая! “Кафешантанная низкопробная шлюшка…” — думал он в отупении, неприязненно наблюдая, как претенциозно выгнув шею и руку, “дыша духами и туманами”, его детище, над которым столько трудился он, не разгибая спины, ныне ублажает оживленно жующую публику, ресторанных клиентов… Идея была в том, чтобы образ нарядной Дамы спокойно и пристойно украшал витрину, то есть его Город, эта красивая декоративная скульптура должна была сидеть неподвижно в особом замкнутом пространстве окна, создавать какой-то стиль эпохи, и не более того! а тут что?.. позорище-то какое.
Все ж Вениамин смог себя сдержать, слова поперек не молвил, молча сжевал осточертевшие блины, лишь желвак предательски несколько раз обозначился под скулой. Семен, хоть и на стреме был, знал же, что подлянку делает, все же меру Вениаминова неудовольствия оценить не сумел. Вениамин, объяснив мрачность свою некоторыми личными неприятностями, сдержанно раскланялся и выскочил из вертепа сего.
Тут же он поднял на ноги Андрона, Они вели долгий “военный совет в Филях”, решая, каким образом вызволить несчастную скульптуру из ласково-загребущих ручонок Семена. Андрон, надо сказать, не подкачал, проявил не очень ему свойственную оперативность, с задачей справился блестяще: нашел-таки через знакомых двух лихих молодцов, начинающих рэкетиров, в душе бывших романтиками робин-гудами.
Когда два боевых конквистадора в пятнистом защитном обмундировании ни свет ни заря предстали пред Сборыкой, тот, накрытый врасплох, к бою готов не был. Оценивающе-обреченно взглянув на их пиратские, затянутые косынками лбы, широкие плечи и бластеры за поясами (пока один из них, многозначительно вертя в железной руке тяжелую связку ключей, не торопясь объяснял Семену суть дела, другой, прислонившись к косяку и загородив собою всю дверь, лениво оглядывал апартаменты), некрупный лысоватый Сборыко еще больше сник, и съежился, и пораженчески развел руками. Лихачи вмиг вынесли из зала несчастную и уже весьма потрепанную пленницу, небрежно задвинутую за рояль на эстрадном возвышении, закинули ее в кузов “Газели” и сгинули с глаз. Справедливость восторжествовала, поруганное произведение было возвращено автору.
Несколько дней маялся он дурным настроением и чуть было не влетел в запой, как неожиданно его словно бы осенило: он почувствовал какой-то толчок, посыл. Решительно взяв стамеску и недолго думая, начал безо всякого сожаления целенаправленно курочить произведение свое. Стесав все лишнее, всю былую “красоту”, он вздохнул наконец облегченно и принялся выполнять вещь заново, загоревшись неожиданно и совершенно ясно увиденным образом.
Это было сложной задачей, дело продвигалось медленно, рывками, с большими перерывами. Развившееся его пагубное пристрастие к питию, ломки, перепады, приступы прострации и депрессии, да, все это было знакомо и периодически приходило.
Как умудрялись не просто работать, но создавать истинные шедевры, безукоризненные по своей художественной законченности, Ван Гог, Модильяни, безумный Врубель? работать тогда, когда общество изгоняло уже их из своих рядов, признав безумцами, алкоголиками, деклассированными элементами? Это состояние приходило извне, из высших сфер, из того мира, который и создал человека “по своему подобию”, по его призыву реанимировались все душевные и физические силы, и человек, озаренный прозрением Свыше, на самой границе небытия, оставлял на Земле воплощение этого Света в виде созданного им шедевра; зачем? Чтобы не прерывалась тут, на Земле, связь времен, чтобы здесь оставшимся и существующим светили живые сгустки творческой энергии, поднимали из темноты и грязи, вселяли Надежду. А там, в том мире, там находили они свое вечное место.
Что понуждает творца продолжать свой путь, не видимый никому, не нужный ни для кого, поднимаясь по своей крестной лестнице озарений и мастерства, когда сам он уже почти разрушен?
Невозможно создать ничего, заслуживающего истинного внимания, находясь в состоянии алкогольного опьянения или аффекта безумия: в этих состояниях возможно лишь разрушать.
Вывод единственный: во время создания своих произведений хронически пьющие авторы ни алкоголиками, ни безумцами не были, Божественный гений преображал их, делая разум их здоровым и сильным.
Без сомнения, та, предыдущая, “витринная” дива была дьявольски хороша. Но создавая ее, он будто душу свою продавал: не искусство — “искус”, хоть с точки зрения мастерства сделана она была прекрасно.
Но он делал заказ на потребу: именно на этом стыке высот мастерства и заигрывания с низменными соблазнами, дабы потрафить публике, возбудить ее порочные чувства и желания, на сем стыке в творчестве и происходят страшные вещи! стоит лишь заступить черту, вступаешь в игры с самим Дьяволом, либо начинает тебя, невинно якобы, провоцировать мелкий бес, Лукавый… на собственном опыте убедился он в этом! Он был счастлив, что смог отправить искусительный образ обратно, в небытие. И даже был благодарен Сборыке, что все получилось именно так. Вот ведь как бывает: вроде тебе причинили вред, а на самом-то деле — великое благодеяние; будь благодарен и врагу своему, ибо случается, что именно он открывает тебе глаза. Все мы посылаемся друг другу во искушение и во искупление, только учись видеть это да не ропщи понапрасну.
Все, что случилось, вызвало к жизни совсем иное, подняв его над самим собой: он сейчас создавал произведение, призванное оправдать его безобразную жизнь, оправдать его существование здесь, на Земле, да, он долго разрушал и вконец разрушил себя, но последним усилием он создает это свое творение.
…нет, не завидую я тебе, Грэг!.. это чистая правда, хоть кто ж в нее поверит?.. Он вспомнил, как позапрошлым летом бросил вызов чуриловскому изваянию, и невесело усмехнулся. Вот уже более полутора лет промелькнуло с тех пор. Тогда он уже начал работать над скульптурой.
Скульптура, которую он сейчас уже заканчивал, не являлась изображением какой-то определенной женщины, хотя память об Алисе в ней жила тоже, она вырастала в памятник вечной мечте о Несбывшемся.
Но не было ли в мечтах слишком много сомнительного, эгоистичного, лукавого?.. и поэты-провидцы, бывает, заигрываются и не ведают, что творят, аки дети! да и возможен ли Золотой век? и нужен ли он? спасибо, что был Серебряный!..
Нынче век заканчивался. Вениамин, прощаясь со своим Веком, прощался и с Мечтой, которая, растворяясь, уходила все дальше и дальше в прошлое, еще немного, и не разглядишь лица.
Никто вокруг не подозревал, что он продолжает работать. Слухи о том, как года три назад этот неудачник Вениамин подрядился на некий заказ для богатого кафе, откуда-то долетел в свое время и до художников, однако никто ничего так и не понял: сперва плелись какие-то байки, будто Венька соорудил говорящую куклу в кружевах и шляпе, будто установили ее где-то в витрине, и она работает на электрическом подводе, выделывая какие-то па… будто бы выдал он за свою неоконченную модель покойного Колокольникова, с которым некогда водился. Уже некоторые собирались было ехать взглянуть сами, как все разом закончилось весьма тривиально: докатился слух о скандале ресторатора Сборыко с Цыганковым, который с заказом не справился, зато аванс от Сборыко пропил. Это было как раз правдоподобно, и на сем сплетни закончились.
…давно стемнело, когда наконец оторвался он от работы, почувствовав, что на пределе: пальцы не разгибались от напряжения, холода и застывшей гипсовой массы; сегодня работал он непривычно долго и сделал много, работа забрала его целиком, он потерял чувство времени и теперь медленно возвращался из творческого плена, всплывая на поверхность, словно подводная лодка из морских глубин…
Глава двадцать третья. Задачка с неизвестными
Он с трудом соскреб под краном с ладоней и пальцев жесткие сцементировавшиеся корки, не особенно добиваясь чистоты кожи, что было и невозможно, затем наглухо задернул холщовой занавесью ту часть мастерской, где на низком деревянном подиуме стояло почти уже законченное его творение.
Теперь в припорошенном гипсовой пылью, давно не прибиравшемся, но тем не менее просторном до пустынности помещении ничто не напоминало о творении его, которое сделал он своей тайной.
Все в нем гудело от усталости. Нашел он на дне одной из бутылок остатки целительной жидкости, плеснул в кружку, одним махом проглотил, наработавшейся рукой устало подпер голову.
Он понимал, что, несмотря на устоявшееся о нем мнение, выживают его из мастерской подло, незаконно, но такие уж нынче времена, “времена не выбирают — в них живут и умирают”, нет у тебя защитников, стало быть, песенка твоя спета. Завернись в простыню, спокойно ползи к кладбищу! — мажорная шутка, бытовавшая в его юные годы.
…лишь упрямство мое неистребимое — вот и держу оборону… чудом, — видно, и смерти меня не исправить… да она и не за горами. Но дело свое завершить я должен… да уж она почти готова, скульптура моя, но — доделки… столько еще доделок, обработки!.. вижу я — как и что, материал-то невыгодный, и сохнет плохо, и формируется с огромными трудами, а должен так сделать, будто она из какого-то изысканного известняка — полумрамора выточена… что ж делать, Вениамин Сергеич, не осилить вам хорошего-то материала — вот и приходится незнамо как выходить из положения, — а вещь должна выглядеть безукоризненно!.. такова задача… и еще — как бы хотел я!.. найти мастера, кто мог бы для скульптуры выковать по чертежу моему из черного металла венский стул… как бы сразу она вся выявилась, завершилась!.. может, и смогу найти кого-нибудь из ребят, что решетки всякие гнут да шандалы куют… да денег бы на это сколько-то нужно… можно все ж решить да время нужно, при моей нынешней работоспособности — не меньше чем года полтора и выходит!.. уж дожить бы тут, доработать… что ж так приспичило: живого художника выгонять, — противу всех это правил… пью я? Да… так ведь не только один я!.. не выставляюсь? многие не выставляются, кто ж за этим следит?.. где выставляться-то?.. но ведь — член союза, равноправный я — нет такого закона — живого выгонять!..
Не дамся я, сучьи дети…
Да, правда, что давно за мастерскую не платил… это так. Забылся что-то… время-то бежит!.. надо срочно денег достать… может, Андрон займет у кого, деньги-то не велики, да сейчас вообще ни копья у меня, как нарочно!.. ну и потом… как-то привыкли мы сразу за несколько лет платить, издавна так повелось… никто не напоминал… вон многие вообще по пятнадцать лет не платят — никто ничего… у меня ж всего года за три неоплата, нормальное дело, чаще и не платили… Ничего, это-то мы оплатим. Да когда бы в том загвоздка вся была!.. чую я: оплачу вот, а копать-то не остановятся и докопаются, будь они неладны!.. уже и ключи требовали: выдай им ключи! с какого простите, хрена?.. бандюги нового времени… еще что-то обещают будто бы взамен: мы тебе квартирку в нежилом фондике, мол, отыскали, маленькую, тебе понравится, да и плата арендная — сущие копейки! А ты нам вот ключики выдай, хотя бы — запасные: нам поглядеть треба!.. Выдай им — свой замок и поставят… потом и не попадешь уже… никто ни за что не отвечает: сдались на милость победителя…
Маленькая мастерская, значит?.. так уж была у меня маленькая, когда-то в юности, помню!.. да ведь я честным образом здесь: член союза, успешно выставлялся… что же делать, коль не хотят ничего помнить?.. работы здесь мои! дело мое… небось думают, алкашу все едино?.. да ведь алкаш алкашу рознь — художником быть продолжаю…
Все равно не дамся, суки… нет у меня времени на переезд — ни на что уже его нет, только доработать обязан скульптуру свою… а дело-то серьезное, кулаками не отмахаешься… чужие люди подъезжать стали: чую я, все с мастерской связано… Митя вот… или Дима? не упомню. Кто он такой, парень этот? зачем приходил? ох, не затем, зачем сказал… работы, вишь, ему поглядеть, предлагал что-то купить… откуда такой вдруг интерес к работам моим?.. и вопросы странные, будто вынюхивал что… два раза пускал его, думал, Андрон… на второй красного принес… что-то я ему под винишко лишнее, наверное, рассказал… кажется, про жилье спрашивал, кто там у меня… бомжи, говорю… смеялся, все расспрашивал, что за бомжи у меня живут!..
Напряженный рабочий день и невеселые мысли-заботы отняли у него последние силы. Решил он и сегодня домой не идти, хоть и пора было уже появиться там, на Малой Пролетной, в халупе своей, что после смерти матери принадлежала теперь ему одному: маленькая комнатенка, где когда-то жила их семья в коммуналке. Теперь коммуналку разгородили, и Вениамин неожиданно оказался в крошечном отдельном жилье. Богатый человек выкупил у соседей все пять комнат, расселив их куда-то, и, так как планировка позволила, отгородили стеной Вениаминову комнатенку с куском кухни в три квадратных метра, кладовой и туалетом, сумев восстановить себе оказавшийся замурованным вход на белую лестницу. Отдельное жилье Вениамину было непривычно, потому, видимо, когда в начале зимы встретил он в подворотне бомжа с интеллигентными вроде наклонностями, в Сибири недаром бомжей кличут словом “бич”, то есть “бывший интеллигентный человек”, покалякав с ним несколько раз на улице и заметив, как тот уже лязгает зубами от холода, пригласил его переночевать у себя в дому. Северин переночевал раз, другой, прижился, однако Северином дело не ограничилось. Однажды привел тот подружку свою подзаборную по имени, верней, кликухе Шпалера, худую высокую тетку с добродушно-наивным выражением испитого веснушчатого лица и вечно улыбающимся щербатым ртом. Что ж делать, пришлось Вениамину разрешить пожить в его дому и ей; “пока холода, Веня, пока холода! Потом уйдем, не боись!” — клялся Северин. Они устроились ночевать в каморке-кладовке и вели себя по первости весьма тихо и пристойно, насколько умели, порядок поддерживали. К тому ж и за котом Примусом приглядывали.
В середине зимы, месяца два назад, явился Цыганков домой и обнаружил третьего “погорельца”. Высокий, нескладный, кудлатый, рыжий, хромой и заика — Коська, чаще звали они его Кинстяньтин. Вениамин почесал голову; да что ж теперь, не выгонять же снова на мороз. “Ладно, живите уж пока”, — сказал он. Только чтоб этот — последний был! Бог троицу любит — и баста. Приказ этот не нарушался.
Он вообще привык не заморачиваться по поводу бытовых проблем, мог довольствоваться малым. Напоминал им лишь, чтобы мусор все ж выносили, да его любимца Примуса иногда подкармливали, только не самой дрянью, пока он отсутствует, да и гулять выпускали, но и запускать обратно не забывали. Каждый раз бедняцкая команда клялась и божилась делать все как нужно, но повторять все равно периодически приходилось. А Вениамин все больше в мастерской оставался. Соседей-художников это не волновало, он вел себя тихо-незаметно, для них будто и вовсе отсутствовал.
Но вот сегодня уже пора было дойти туда, проведать, все ли в порядке, Примусу молочка купить на юбилейный рубль, завалившийся за подкладку куртки.
Хотел бы знать, что там Примус-то? не случилось бы чего с животинкой. Как он радуется хозяину, черная бестия, да и “погорельцы” дорогие не сожгли бы хату невзначай.
…опять, наверное, мусора выше крыши… он-то, Венька, как бы ни пил, все ж общую картину поддерживать старался… а с ними!.. вот горе-то на мою шею… наркота, алкоголики!.. так до сих пор не понимаю, где горючее берут? пьют же бесперебойно!.. милостыньку, что ль, умудряются набирать на нее, поганую?.. иль воруют где?
Сон накрывал, он с трудом добрался до тюфяка под батареей, которая не грела совершенно, свалился на жесткое ложе, кое-как принакрылся лежавшими там для тепла старыми куртками, лишь успев сквозь дрему подумать: “Как давно не встречались мы с тобой, Фужита, разговор есть…” — и стал молниеносно вырубаться. Тяжелый сон, словно сильный наркоз, обволок его целиком и утянул неведомо куда…
…он шел по странному сумрачному бесконечному коридору — то ли по земляной утоптанной тропе, то ли по пересохшему руслу реки. Русло то расширялось, то сужалось до узенького прохода, и локти его касались то ли бесформенных каких-то колонн, то ли толстых стволов деревьев, уходящих вверх и тонущих в густом сумраке… безрассветный полумрак, лилово-серый, выморочный, будто даже имеющий какую-то плотность, окружал его… казалось, дороге этой не будет конца…
Глава двадцать четвертая.
Вот и свиделись, Повелитель теней…
Сонны очи
Он наконец закрыл. И вот
Редеет мгла ненастной ночи…
А.С. Пушкин. Медный всадник
…лилово-серый полумрак, сгущавшийся подчас до прозрачной черноты, но не становясь кромешным, наконец вывел его то ли в огромную пещеру, то ли в бескрайний зал… слабое дрожащее свечение возникало в разных точках однообразного сумрачного мрака, какие-то шелестящие звуки… сквозь этот немолчный шелест, исподволь, начала пробиваться все явственней странная какофония, будто где-то в глубине, скрытый сумраком, находился грандиозный оркестр, — так перед началом музыканты настраивают свои инструменты: ровное монотонное стенание неуправляемых, сочетание тревоги, торжественности и бессилия разом… В неверном свете можно было угадать смутные очертания галереи вдоль огромного зала, арочные своды опирались по периметру на колонны, — в ограниченных ими проемах свет выхватывал отдельные музыкальные инструменты и множество рук в белых манжетах… перед каждым оркестром спиной к залу стоял дирижер со вскинутыми руками — но музыки не было, лишь общий тревожный затяжной звук выморачивающий душу, без метра и ритма, словно пение сирен сквозь шум моря… все то же изматывающее плато настраиваемых скрипок…
Вдруг разом вспыхнули свечи в канделябрах на бесконечной череде колонн, обрамляющих зал, высветились группы музыкантов в темных проемах, дирижеры взметнули свои волшебные палочки, началось невесть что. Теперь каждый оркестр играл свою тему, которую можно было разве что угадать, находясь совсем рядом. Общая какофония достигла полного неистовства: свинговали скрипки, низами гудели виолончели, еще ниже басили, выбивая ритм, контрабасы, бессистемно врезали ударные. Тут заметил он, как между колонн бесшумно заскользили темно-серые тени, словно большие бестелесные мыши из детского балета “Щелкунчик”, единственного спектакля в Мариинском, который довелось ему увидеть, когда их начальный класс был приведен учительницей в театр на представление, но там все происходило на сцене и не было правдой, а сейчас, почти касаясь его, сбегались к центру зала толпы мрачных уродов, горбунов, отвратительных клоунов, злобных альраунов и макабров всех мастей, они пересекались друг с другом в угловатых дисгармонических па, разбегались снова, на смену вылетали другие, еще чудней и замысловатей предыдущих: длинные носы, длинные руки, вычурно изгибающиеся, с длинными, словно щупальца, шевелящимися пальцами, перед глазами мелькали дурацко-зловещие ухмылки, неизвестно к кому обращенные.
Резко, в единый миг, смолкла какофония. Персонажи согнулись и застыли в нелепых поклонах. Строгой военной походкой в центр зала вышел темноликий человек в старинном, будто из черного серебра шитом колете.
Правой рукой поднял он вместо дирижерской палочки тонкую трость, призывая всех к вниманию, — и радостно грянули оркестры какую-то разудалую пьесу, смесь кек-уока и буги-вуги, завизжали горбуны и уроды, старые карлицы в кринолинах, маски в костюмах итальянской площадной комедии, пираты, разбойники, немыслимые макабры, напоминающие персонажей с картин Босха, — все кинулось в пляс. Вениамина уже в полную силу толкали и пихали, словно вовсе его не замечая. Он отступил к одной из колонн, где было свободней, стараясь не упустить из виду главного капельмейстера; что-то до умопомрачения неуловимо знакомое угадывалось в этом ряженом из восемнадцатого столетия, и он чувствовал, что сейчас загадка раскроется.
Темно-серой, почти черной, шелковой маской было закрыто его лицо, сквозь прорези смотрели на Вениамина внимательные глаза. Конечно, он знал этого человека, он не мог ошибиться!
Главный капельмейстер поднял руку и усталым жестом снял маску: бледное костистое лицо с большими холодными глазами невесело улыбнулось Вениамину когда-то знакомой улыбкой.
“Грэг…” — беззвучно вымолвил Вениамин.
“Вот и свиделись, мон шер ами… спасибо, что пришел, откликнулся на приглашение мое… я не был уверен, что услышишь…”
“Грэг… что ты тут делаешь, Грэг?..”
“Привет, экселенца… ты мало изменился. Все так же задаешь вопросы… будто не знаешь, что я тут делаю… Управляю оркестром своим, уродами моими… как ты сам изволил творчество мое определить!”
“Грэг… я… пойми, я не совсем это имел в виду… знаешь, столько времени прошло — вечность!… все так изменилось…”
“Брось, дорогой… лишнее это. Все-то ты имел в виду, что в виду имел. Вот видишь, прав ты, — и света здесь нет. Так оно и есть! Свечи не в счет, это свет иной… и у меня тут только пещерный свет. Свет чистилища: не ад и не рай… моя участь — Лимб: призрачное свечение переходного мира. Да, я сам выбрал!.. сознаю и не оправдываюсь”.
Вениамин был растерян. Он вглядывался в незнакомое лицо своего давнего друга, да, друга, ибо что это было еще, как не дружба? пусть и столь короткая, столь странная. Мировая знаменитость Грэг Чурилов стоял перед ним. Вот и шрам крестообразный, обретенный Грэгом в автомобильной катастрофе, уже там, на Западе, знакомый по фотографиям в газетах, журналах, по телевизионным передачам. Вот они, знакомые светло-серые глаза Грэга, умные, полные затаенной печали, но нет, совсем они не те, что были раньше, нет в них былой ясности: стальными, холодными, почти жестокими стали они, а глубинная печаль превратилась в жесткость, рассудочность, горечь сознания собственной гордыни.
…устал ты, Грэг… где эта статная, свободная посадка головы, открытая гордая шея… ты будто летел навстречу ветру, а сейчас — ссутулился… жесткий панцирь сковал твои плечи: эта военная выправка — главная черта твоего облика теперь: усилием титанической воли превратил ты себя — настоящего, живого — в железного, несгибаемого… Повелителя теней.
“Да ведь и ты, Веня, неважно сохранился, скажу я тебе… — невесело усмехнулся Грэг, без труда читая его мысли. — Сильно же ты сдал с нашей последней встречи… помнишь ли, как свиделись мы последний раз?”
“Помню, Грэг, как не помнить!.. удивительно, что ты помнишь… лет двенадцать назад приезжал ты из Франции — и тогда еще вроде не окончательно забыл меня… все-таки подошел, слово молвил… такая небольшая, помню, еще почти негласная твоя выставочка… помнишь если, я тогда не один на встречу к тебе пришел?.. Но вокруг тебя сбилась гопа журналюг, художников маститых… и мы уже совсем было решили уйти: не пробиться к тебе было… и все ж ты заметил, постарался догнать меня, уже почти у дверей… только вот… так уж и не позвонил мне, хоть и обещал…”
“Да, Веня, да… ты тогда был с девушкой… как говоришь? Алиса? да-да… Алиса, конечно… прелестная светловолосая девушка… и знаешь, я заметил еще, как вы держались с ней за руки… словно школьники. Даже позавидовал… правда… Вы расстались? и что? ты вот о Свете все печешься… много ли было света в твоей жизни?”
“Много ли?.. не знаю… много ли, мало… — но был!.. главное, что был… и я шел к нему… не дошел. Знаю. Не удержался. Нет во мне твоей силы… — но ты? ты? ты стал мировой знаменитостью… мы с тобой познакомились, когда… тебе ведь не больше восемнадцати было — и ты тогда сказал: хочу и буду! Ты молодец, Грэг, ты — гений, ты стал… ты так этого хотел… счастлив ли ты, Грэг? был ли ты счастлив — хоть когда-то?”
“Не знаю, Вениамин. И я не знаю. Когда б знать, что это такое — счастье. Вот ты Петра моего бронзового однажды пивом окатил. А ему хоть бы хны, по барабану! Стоит. Как стоял. И еще простоит лет пятьсот. Наверное, это и есть — счастье? мы все — лишь тени… что-то тянет нас создавать то, что мы создаем, такие, а не иные образы… множить паноптикум человеческих бредовых идей… Когда-то я вошел в этот круг, круг своих порождений. И я не могу сойти с него, даже если бы захотел. Я — └раб лампы“, Веня… какая-то сверхъестественная мощь заставляет меня плодить и плодить народец мой, детей моих беззаконных и безотчетных… Что мне с этим делать? не волен я!.. не хозяин себе. И, может, прав ты — и счастливей меня.
…когда я выхожу в этот пограничный мир — и они оживают — я тут демиург и распорядитель танцев… ты прав! Как верно ты все увидел, даже никоим боком не принадлежа к нашему особому миру… когда мне приходится быть здесь — мне дается знать многое… и про то, о чем я сам хочу знать, и другое… Я — посредник по передаче иной информации, неземной…
Но расскажи сам, отчего ж так все у тебя сложилось? я не мог представить, что с тобой будет так… хоть, конечно, сознаюсь, думать о тебе в реальной жизни уже не представлялось для меня возможным: многие годы подряд — это воронка! Чудовищная воронка затягивала меня, дела и количество работы росли как снежный ком, невозможно было ни на секунду переключиться… — устало поморщился, поправив почти незаметное пенсне. — Но сейчас я не хочу более про меня: скажи про себя, я бы хотел узнать больше. Что же с тобой произошло, отчего не смог ты выбрать некий средний путь, ведь у тебя талант?.. отчего не сумел ты использовать его себе во благо? ты же не рвался покорить весь мир… но что я говорю, прости меня, Вень!.. будто не понимаю, что очень часто талант и благополучие — вещи скорее несовместимые. И все же… когда увидел я твой путь, глубокая печаль посетила меня: отчего ж настолько бесславно?..”
“Помнишь, Грэг… — после долгого молчания начал Вениамин, — помнишь ли ты, как обещал помочь мне… тогда, когда успел захватить нас, уже на выходе с той выставки… мы-то решили уйти уже, — я думал, ты не увидел меня, не признал — или… уже не захотел признать… к тебе было не прорваться, — тебя облепили важные персоны, словно мухи на мед… там… разве не видел я? среди них были союзовские функционеры — у них всегда рука на пульсе, — и тогда, еще на заре перестройки, ты понадобился им позарез, — куда бы я среди них? меня к тебе и не подпустили бы… но ты сам пробился к нам… ты сказал тогда, что цену всей этой шелупони понимаешь, и обещал разыскать меня… знаешь, Грэг, я так ждал!.. правда… никому никогда бы не сказал, тебе сейчас говорю… А когда понял, что ждать-то уже нечего, не нужно, не до меня тебе, я не осуждал… труден этот твой путь к славе, сам мог догадаться… но когда понял, что нечего ждать, то понял заодно и то, что и мне уйти надо в иное, свое пространство… и никого за собой туда я тянуть не должен, не имею права… тогда и расстались мы с Алисой, не мог я, не мог, понимаешь, в одиночку и за себя, и за нее… а ей — зачем ей такая будущность была нужна? с человеком, уже проигравшим жизнь… я был тут сто раз прав… а счастлив? была Алиса, и я счастлив!.. и вот говорю тебе, потому и говорю, что не знаю, тебя ли вижу в каком-то, как говоришь ты, └промежуточном мире“, или — сон мне снится… бред очередной… ты же знаешь, пью я. Серьезно и давно пью. Этому сейчас уже не помочь… где ж ты был, Гриша?.. отчего же не вспомнил, никогда уже больше не вспомнил обо мне?..”
“Да, экселенц… виноват, прости! если можешь — прости… все мы не красавцы, что ж теперь… Сам не знаю: сперва вспоминал, откладывал звонок или даже написать собирался, — да никак не собраться было… сперва, думал, почву подготовлю, чтобы было с кем о тебе поговорить… даже предпринял кое-какие шаги… а потом… закрутился. Выпало из памяти… да и вся жизнь, что была до отъезда, как-то выпала… будто не было ничего… другая совсем жизнь… и когда меня стали сюда звать… я уже не был отсюда! я был величиной европейского и даже более того масштаба… я был завоеватель, покоритель… слишком далеко все это прошлое от меня уже оказалось, будто сон какой, — и люди — ненастоящие, тени… Они — вот эти забавные герои мои, они были тогда для меня реальней… действительно, какую-то жизнь я в них вдохнул… ты сам видел: пляшут без устали!.. Уроды мои ненаглядные, столько сил в них вложил, в рать эту несметную… иногда самому не по себе… где только не стоят они: Рим, Венеция, Мюнхен, Лиссабон, Бостон… теперь — Петербург. Сатисфакшен тут получил я полный.
А говорю все это — ибо уже знаю: за все нам отвечать придется, за все… и что перевесит — неизвестно! Я уже многое знаю наперед: мне ведь в вечности предстоит, возможно, лишь это… когда уйду оттуда, из реального мира окончательно. Сейчас — это лишь репетиция… вызываюсь сюда я только по случаю особой необходимости. Уже говорил тебе: я — посредник… такова моя роль во всей сложной иерархии потусторонних сущностей… а это — моя будущая Вечность… как у Данте: рая не достоин, но и для ада не достаточен! Управитель танцев, как ты сказал… хотя… чего-то я не знаю и о себе. Не все и мне знать дано. И ежель жизнь земная моя будет долгой — это пока вопрос… может, и я — снова стану иным. И перейду когда-нибудь в иной разряд… все еще может поменяться!..
Но ты сам знаешь, Веня, творчество — страшное испытание… и наш собственный суд, и наше искупление… Прав ты. Каждому свое — и кесарю, и слесарю… но я еще могу успеть сделать и что-то иное в жизни, у меня еще есть время, а у тебя…” — Грэг словно запнулся и замолчал.
“Отчего замолчал ты? ты сказал, Грэг, что пригласил меня сюда… стало быть, ты что-то знаешь?.. и разве мне уготовано что-то иное?.. что же именно должен ты сказать мне? И почему тогда молчишь?”
“Иное, Веня, иное… мне известно, что в общих чертах тебя уже предупредили. Мне поручено сообщить тебе о некоторых деталях… то, что ближе к моей сфере… общение оттуда с живыми очень затруднено, даже — с посвященными… целая система!.. для того и существуют посредники… на нас перекладывается более конкретизированная информация, передача ее в мир живых… Прежде всего от себя хочу сказать: делай все, как будто тебе велено, иди — и ничего не бойся, знай, они никогда не врут…
Какое значение имеет там все, что делаем мы в нашем земном существовании, значение таланта и то, каким образом распоряжаемся мы Даром, и как все это отразится на жизни будущей, я не рискну об этом распространяться, ибо сам стою перед этим… твое место уже определено среди сущностей Света, — думаю, ты сам не ожидал… но это так, — значит, заслужил… Только путь твой туда будет долгий и тяжелый. Готовься. Но — ты обязан свою миссию свершить, иначе что-то нарушится, разладится в системе Света, что недопустимо… за свой Свет тебе предстоит еще побороться, потрудиться… А из земных же дел — вот это…”
Грэг протянул вперед руку, будто указывая на что-то. Вениамин вгляделся в серо-лиловое марево. Где-то впереди, в ровном, безграничном сумраке, очистившемся от танцующих теней, словно в невесомости, задрожало голубоватым светом ограниченное кубическое пространство, и он разглядел там, внутри, будто очень издалека, сквозь какую-то толщу, смутные очертания своей скульптуры…
“Послушай, зачем это здесь? почему она здесь, Грэг?” — с болью воскликнул Вениамин, не зная, как защитить свое творение.
“Успокойся. Она — не здесь… просто нам дали ее увидеть… Испугался, Веня! вижу… не подходит ей все это… весь мой мир ей не пара… ну что ж поделать, мон шер ами!.. у меня их вон сколько, у тебя — всего одна. И у нее — одной! — особое в будущем предназначение. И ты обязан завершить эту свою скульптуру. Торопись! Вот это мне и велено тебе передать: у тебя слишком мало времени”.
“Но, Грэг, у меня еще года полтора… Если верить той информации… неужели что-то изменилось?..” — холодея, проговорил Вениамин.
“Нет… не полтора года у тебя. Всего несколько дней. Поспеши! поверь мне, то, что ты делаешь — это настоящее. Это стоит Света… Может, в чем-то я даже тебе завидую, экселенц… хоть не пристало и не с чего Грэгу Чурилову завидовать кому бы то ни было. Физически ты разрушил себя, именно этот грех и придется тебе искупить. Но то, что ты делал как художник, тебя оправдает, определит истинное твое место, нет, не в иерархии живых, конечно, не в миру… но в мире истинных сущностей. Ведь Земля — всего лишь наш временный приют. Здесь мы, постигая истины, непростительно множим наши заблуждения… да ты о том сам догадываешься… но все… все! время истекает”.
Голос Грэга на последней фразе стал затихать, резкий порыв ветра подхватил со стола осенние листья, закружил в воздухе, очертания Грэга задрожали, обесцветились, мягкими сырыми хлопьями повалил снег. Последнее, что увидел Вениамин, был куст синих хризантем, засыпаемых снегом.
Он приходил в себя в своей мастерской, на деревянном топчане, стоявшем под еле теплящейся батареей, укрытый старыми куртками. Опять не доехал он до дома, здесь и сморил его этот сон… Сон. И вдруг он вспомнил слова Грэга: “у тебя всего несколько дней” и — “поспеши!”.
Он лежал и пытался осмыслить виденное, сон органично встраивался в цепочку всех определенных “знаков”, являвшихся ему в последнее время. Чувство тревоги шло уже каким-то устоявшимся, наболевшим фоном. Известие о смене сроков обескуражило его. Хоть и к такому повороту он тоже в целом уже был готов.
…и он стал мысленно восстанавливать все, что пригрезилось ему, вспоминая Грэга… прощай, Грэг. Спасибо, что свиделись, спасибо, что все-таки вспомнил. Хотя бы там, в этом твоем “пограничном” мире.
Глава двадцать пятая. Прощание
В волненье разных размышлений
О чем же думал он?
А. С. Пушкин. Медный всадник
В тот день из мастерской он уже никуда не отлучался. Он ни о чем не думал, упорно работал. Кто знает, возможно, сегодня — последний день его работы на земле; но мысль эта не будила в нем никаких эмоций: он делал свое дело.
Эта женщина из Серебряного века уже отделилась от него, она жила самостоятельно, и он понимал, что более не сможет ничего здесь добавить или изменить: ничто на ней уже не отразится, все уже сказалось в полной мере.
Одна ее рука покоилась на спинке венского стула, другая опустилась на колени, на раскрытой ладони лежал стеклянный шар, внутри которого мерцало несколько застывших воздушных пузырьков, шар этот он искал долго и целенаправленно, наконец нашел мастеров-стекольщиков, выполнявших большой заказ в одном салоне, упросил разрешения порыться в отходах производства и очень скоро извлек из большого ящика с пережженными бесформенными слитками стекла прозрачный шар именно того объема, что ему и представлялся. С одного бока шар был отмечен темноватым ожогом и трещинкой, да и воздушные пузырьки тоже считались дефектом, отчего деталь и ушла в брак.
Он оторвался от работы, теперь уже окончательно: время его истекало, он чувствовал это, но пока еще оно его не коснулось. Уже темнело, заступали ранние мартовские сумерки. Скоро подойдет Андрон, надо кое-что обмозговать относительно всей этой истории с мастерской… но надо ли уже ему это?..
Сев за стол, машинально сжевал он хлебную корку, устало глядя в синее вечернее окно. Мокрый мартовский снег вихрился за стеклом.
Он подошел к запыленной полке, взял в руку кусочек старого отполированного дерева, теплого, словно живого, вернулся обратно к столу, положил скульптурку перед собой и снова задумался, но уже о другом, воспоминания нахлынули на него: это была та самая старинная черепаха, умевшая превращаться в мудреца Фукуроку, несмотря на все перипетии, она сохранилась у него; сколько же времени кануло с тех пор, как встретился он со своим Сенсеем, о котором помнил всегда?..
Тридцать лет, не меньше; целая жизнь. Он накрыл черепашку ладонью — медовое дерево согрело руку, отдавая вечное живое тепло, и на сердце его тоже потеплело.
“Как же давно не встречались мы с тобой, Фужита…” — снова подумал он вслух.
Звонки в дверь, три коротких и один длинный, прервали его мысли: то был условный позывной Андрона, на другие он не откликался по их недавней договоренности.
Он встал и пошел открывать.
— Привет, Сергеич, что это ты, забурил, что ль, опять? — обеспокоенно спросил Андрон с порога, мокрый от талого снега: март выдался метельный.
— Да ладно. Работал я… лучше расскажи, что придумал… что делать-то теперь?
— Сенсей, а давай по адресу этому, что тебе взамен впаривают, скатаем все же? узнаем, что там на самом-то деле? Ситуация серьезная. Раз бандюганы прицепились, не отстанут, пока своего не добьются, методы у них могут быть, сам понимаешь, непредсказуемые, и что тогда?
— Ну что ж… съездим… не сегодня. Сегодня — дело у меня. Да не вру я, поверь, важное дело. Приезжай-ка на Пролетную ко мне… послезавтра… да, с утра послезавтра, точно!.. Сразу же и отправимся, специально ждать буду. Прав ты: надо знать, что там они затеяли… Знаешь, мне этот Дима — или Митя… — все покою не дает… ошивается тут у меня неспроста, да мы уж говорили об этом… как полагаешь, кто такой?.. вот — вежлив вроде, обходителен… Только не врубаюсь, что ему нужно?.. глаза его не нравятся что-то… вроде не косой, а смотрит странно… зрачки будто разбегаются, взгляд уходит… вроде как вынюхивает что-то… Твое-то мнение? ты про него ничего не смог узнать?
— Видел я Диму этого!.. — позавчера. В союзе. Бог знает кто такой. Но что не художник — точно, я спрашивал, там его не знают… а вот он, у тебя когда был, вроде купить хотел что-то из графики? Да твои работы могут честь оказать любому коллекционеру! ну да, не было покупателей, столько лет в загоне жил, но теперь-то надо встряхнуться, а? ты же еще не умер?
Вениамин молчал, задумчиво соскребая с рукава присохший цемент. Слова Андрона были уже не ко времени; он находился словно за стеклянной стеной, и стекло было совершенно особое.
— Да, Андрон… прав ты… только поздно. По отношению ко мне — уже поздно. Мне не восстать… ты говоришь — не умер еще. Как знать… — он не стал договаривать.
— Сергеич, ты просто устал… а я так рад тому, что ты работаешь и не пьешь уже почти!.. вот не показываешь, что там лепишь, я и не спрашиваю. А Диме этому… да продай ты ему пару картинок, у тебя ж их навалом, спасибо, кто-то прознал!.. а как он узнал про работы твои, что-то я не очень понял?
— Такая вот штука занятная… говорит, видел картинку мою у Кизимова… помнишь, пару лет назад бармен один покупал у меня? А работы ему мои сильно понравились: уговорил тогда же и продать… может, помнишь, одна такая: внизу вода, облака, над ними — вершина горы… три луны в небе, одна черная, другая золотая, а в третьей — фигурка человека, словно иероглиф…
— Помню отлично! Ты ее еще назвал: “Знак воды”… я, Сергеич, все работы твои помню, если хоть раз видел… красивая вещь и размером не маленькая!.. мы потом еще с тобой туда вместе наведывались, он просил тебя зайти, поглядеть, как оформил эту твою работу — похвастаться хотел! — и правда: рама красивейшая, черная с серебром, и стекло пуленепробиваемое, очень он картинкой этой был доволен, даже рыбой какой-то японской нас угостил… помню, он проговорился, сколько за рамку эту со стеклом заплатил, так ты, Сергеич, даже вздрогнул, но ему виду не подал!.. это оформление вышло ему в несколько раз дороже, чем обе картинки твои!..
— Андрон, а может, прав ты: Дима этот — всего лишь перекупщик? И ничего иного?.. да все уж одно: не хочу более работы распылять… пусть в основном объеме останутся. Может, после смерти моей будут кому они интересны.. зато уж все вместе…
— Ну что ты, Сенсей, все о грустном… куда собрался? Тебе жить еще, работать!.. да почему бы тебе этому Мите и не показать работы?
— Нет, Андрон… сердце подсказывает… не верю, что из-за картинок сюда мотается… он у меня явно что-то выпытывает, где живу, кто там у меня… Вроде проверяет, есть ли кому заступиться… а в глаза не глядит! поддакивает лишь… а сам по сторонам деловито так поглядывает… Знаю я повадку эту!.. Правду скрывает. Ничего показывать ему не буду! И пускать сюда не буду: сдается мне: лазутчик он… что, думаешь, не может такого быть?
— Да кто ж его знает!.. А вот в союзе подкопнуть тебя могут, это точно. Слышал там, это еще широко не оглашено, но слух верный, новый закон готовится: при неуплате аренды за полгода могут в удобном случае поднять вопрос об отторжении мастерской. А у тебя поболе срок будет! Так что первым делом оплатить аренду надо: завтра постараюсь поспеть туда, заплачу задолженность на случай, вроде пока это недорого?
— Да, Андрон, деньги небольшие… но ты думаешь, это их остановит? Что-нибудь новое выкатят: художник не выставляется! значит, и не работает: мастерская ему лишняя! И что?
— Сергеич… да это ведь полная чушь: вот они, холсты твои! Пусть союзовские и придут: только проверни лицом, поставь в ряд!.. и графики сколько прекрасной… Это ж на персональную уже тянет!.. слушай, Сергеич? А что? подай заявку на персоналку, а? и весь вопрос…
— Наивный ты, Андроша… во-первых — очередь на персональные расписана лет на десять вперед… к тому ж сейчас денег у них на такие выставки нет, а я откуда возьму? и кто там меня поддержит?.. положат заявление под скатерть — можно сто лет ждать. Если вообще примут! сам посуди: Цыганков — алкоголик!.. лишний человек… Нет у меня сил доказывать, что не верблюд. Нет на это у меня времени!.. все мое время — вышло… Пошли, Андрэ, пора уж выходить. По пути потолкуем.
— Сергеич, что мы с тобой забыли-то!.. дай-ка заберу сейчас хоть часть графики твоей. Как договорились — лучшие листы, собери по-быстрому папочку, пусть на всякий пожарный под моей охраной, на стороне побудут… а то ты страху такого нагнал, беспокоюсь что-то, ей-богу… И правда — мало ль что? чего только сейчас не случается…
Вениамин нехотя достал пустую папку, смахнул с нее пыль, — стал складывать какие-то листы… давно он их не разбирал, забыл уже, где что лежит… Какая ты странная, жизнь… где ты?.. белых яблонь дым… он застыл, отключившись… Подошел Андрон, стал помогать. Не нравился ему сегодня Учитель, хоть и трезв был, и работал все последние дни… что-то в нем происходило новое, непонятное…
— Да что случилось-то? не в себе ты сегодня… может, скажешь?
Вениамин, не отозвавшись, стал натягивать куртку, молча оделся, звякнул ключами, решительно шагнул к выходу, потом вдруг резко повернулся и остановился, оглядел мастерскую.
— Нет времени больше, Андроша… вышло все времечко мое. А знаешь, все одно — обидно покидать все это… столько всего было!.. привык я тут… кто знает, что там… может, пустота…
Андрон, уже готовый к выходу, чуть не уронил увязанную папку.
— О чем ты, Сергеич? где — там? куда тебя несет?.. да образуется все, поверь!.. и вообще… побойся Бога, Сенсей! сам же сколько раз учил меня: смерти нет, жизнь вечна… и что ты так намылился бесповоротно? не нам сроки-то назначать…
— Да уж не нам, это точно! — он встряхнулся. — Зашутился я что-то совсем, забудь, Андрэ! дурью, видно, маюсь… стало быть, как уговорились: послезавтра с утра — у меня. Все! выходим наконец… — они вышли, он запер дверь.
— Сергеич, слышь, что я тебе предложить-то хотел? — бодрым голосом пытался отвлечь Вениамина от дурных мыслей. — Давай составим каталог твоих работ, думал я, сегодня и начнем. Представь, как удивил бы всех! Совсем другой разговор вокруг тебя пошел бы…
— Да вот то-то и оно, что меньше всего начальникам нашим сюрпризы такие нужны!.. и не время сейчас… никому искусство не нужно, сам разве не видишь? Зачем на ерунду — честолюбие да тщеславие пустые — силы последние тратить?.. не спасет меня это… и не надо.
Андрон ощутил невыносимую тоску.
А Сенсей уже снова ушел в себя и шагал рядом, безучастный к ученику своему… он вспоминал смутные слова Грэга про свет… неужели он заслужил Свет, неужели работы его отразятся в том ряду?.. или же он сам в гордыне своей так вознесся, алкоголь окончательно мозги запудрил?.. тогда — позор ему, коль сам возомнил, вечный позор!..
Андрон озабоченно взглядывал в сторону Учителя, все пытаясь свернуть разговор на позитив, но к нему было не пробиться…
Быстро и почти молча дошагали они до метро “Василеостровская”. Мокрый снег залепил все вокруг, струйками стекая с курток, разливанным месивом хлюпая под ногами; снежинки, едва сверкнув, тут же превращались в капли дождя.
— Сенсей, я все усвоил, будь спокоен! Сейчас уезжаю с твоими работами, им у меня надежней, — завтра оплачу твою задолженность, а послезавтра с утра — чтоб был как стеклышко, понял? к десяти у тебя!.. отпрошусь с работы.
Вениамин, кажется, наконец включился в жизнь, — они хлопнули друг друга ладонью о ладонь жестом, который Сенсей называл “самурайским”, и Андрон, подхватив папку, побежал вверх по лестнице к стеклянным дверям… водянистый снег сбил все контуры, сместил расстояния… что-то заставило его вдруг оглянуться, и он чуть не споткнулся: Учитель недвижно стоял внизу и глядел ему вслед. Непривычным это было, обычно Сергеич не задерживался на месте после прощания, дабы не длить грустную минуту. Но более всего Андронову душу поразило его лицо: бледное, оно будто излучало легкое свечение. “Снег какой нынче странный, — подумал Андрон, — обманками балуется…”
Сенсей приветственно взмахнул ладонью, характерным жестом своим. Андрон ответил, Сергеич махнул ему рукой, уже как бы направляя: вперед! — и тут же круто развернулся, больше не оборачиваясь, стал бодро удаляться от метро в темноту проспекта. Андрон знал: Учитель направляется излюбленным своим путем — пешком через Тучков мост.
Глава двадцать шестая. Обратный путь
Пусто было вокруг — ни души — когда ступил он в Тучков переулок, что под церковью святой Екатерины с любимым Ангелом на просторном куполе. Крылатый силуэт Ангела знакомо угадывался высоко в небе, над потемневшей в ночи, словно заснувшая Земля, огромной полусферой. Кое-где на купольных просторах материками светлели куски подтаявшего снега.
Он вспомнил, что об Ангеле этом ему удалось найти всего несколько печатных строк: в одном старинном путеводителе по Петербургу. Давно уже ничего не писали об Ангеле сем, будто то было безымянное и малозначительное творение: так, сварганил кто-то когда-то — и ладно; спасибо, хоть совсем не погубили в лихие времена, да разве возможно было дурной силе разрушить его?
“…Крылатую фигуру Архангела исполнил резчик Гусев, охтянин…” — вот и вся историческая информация об авторе неповторимого образа: резчик Гусев с Охтинской стороны, великой скромности мастеровой, скульптор безымянный.
— Привет тебе, странник Божий! — услышал он: тихое эхо мелодичного звона дальних колоколов отозвалось в звуке нездешнего голоса.
Архангел Михаил, развернувшись лицом к путнику, слегка взмахнул рукой с покалеченными пальцами; Вениамин замер, вглядываясь в черно-индиговую темноту ночного неба: силуэт Архангела сейчас, без сомнения, слегка светился изнутри, и вот уже он легко и величественно, без единого мановения сложенными за спиной крыльями опустился перед Вениамином. Торжественно-монументальный в небесах, Ангел оказался всего лишь несколько выше обычного человеческого роста, изящный и легкий.
Легкий свет, мерцающий изнутри, обволакивал всю его фигуру тонко-лучащимся ореолом, как бы притуманивая черты; лицо обрело живое выражение, складки хитона казались мягкими, некой иной субстанцией, подвижной и нематериальной, переливалось его существо. Ангел, несмотря на всю живость облика, был словно бы испещрен трещинами, изломами, что тем не менее ничуть его не портило, придавая чертам суровую доблесть Воина; волнистые волосы мягкими завитками опускались на лоб и шею.
— О чем ты сейчас думаешь, брат мой? чему собираешься посвятить сегодняшний вечер? — голос Архангела был торжествен и мелодичен.
— Собираюсь?.. собираюсь встретиться с Фужитой… мне нужен его совет… а о чем думал сейчас… обо всем сразу… — трудно нынче мне с думами… а если по правде, то сейчас думал я… прости, архангел Михаил! Если честно, то сию минуту думал я, как бы закурить… так как спички забыл… вот такие мысли в голове моей непутевой…
Он смутился, сказав лишнее, но это нежданное явление Чуда окончательно выбило его из колеи, и он высказал все, чем действительно были заняты мысли его в последний момент.
— Огонь найдется… — молвил Архангел, с шелестящим треском расправляя прекрасное крыло, покалеченное по краю; на конце одного из резных перьев, словно на свече, занялось крохотное пламя… — прикури, коль надобность такая!.. не самый это страшный грех… да тебе и недолго уже осталось грешить здесь…
С благоговением потянулся Вениамин к ангельскому огню, словно к Причастию, папироса занялась, трепетный огонек погас, Архангел убрал крыло обратно за спину.
— Чадо Божье Вениамин! вовсе не ради того, чтобы помочь тебе разжечь курево, обретаюсь я сейчас рядом с тобой… Велено мне упредить тебя: сегодня тебе назначена встреча, ты услышишь позывные, удержись от искушений: сегодня ты не должен пить, будь трезв, ибо иначе могут свершиться самые худшие предначертания… это все, что должен я сообщить тебе… и ничего не бойся!.. да поможет тебе Провидение Господне! — Архангел благословил его изуродованной десницею своей и, тихо снявшись с места, легко взмыл в надкупольную мглу, крылья его по-прежнему оставались недвижны, снова будто прозвучали дальние колокола, и услышал Вениамин странное напутствие:
“О младенце новоявленном молись, Вениамин! — он на Земле за тебя остается…”
Теперь темнота полностью поглотила и верх купола, и шар с Архангелом на нем. Лишь сырой снег, оформляясь в крупные снежинки, с новой силой завихрялся перед лицом одинокого путника, словно вернулась зима. Долго еще стоял он в оцепенении, машинально пытаясь курить и глядя в беспросветную тьму сквозь кружение снежных хлопьев, потом двинулся наконец, постепенно набирая скорость, через Тучков мост и огородами, то есть проходными дворами, стал приближаться к дому.
Где-то уже за Кронверкским повстречал он Федю Лопату. Борода у Феди с незапамятных времен была похожей формы, оттого и кличка. Федя брел довольный, краснолицый, под хмельком, день выдался для него удачный, навар приличный: весна уж почти, почти тепло — можно сказать, перезимовали! люди подают с большей охотой, чем в морозы-то: души, видно, тоже оттаивают! У Феди свое законное место в подземном переходе у метро “Горьковская”, на ступеньках прямо. Рэкетир у него “свой”, покровительствует, “крышует”: дерет по-божески, не зажимает, Федя в любимчиках у него, бывает полезен по мелочам. Да и вообще фортуна к Феде благосклонна: у большинства населения, бегущего мимо, вызывает он симпатию. С ним “работают” две большие псины, он на посту своем всегда с ними, собачки у него хорошие, греют хозяина в холода, место сторожат, когда Феде надобность отлучиться, да с животными и подают охотней.
На углу Зверинской Федя пригласил его в питейный подвальчик: угощаю, мол, по случаю удачного дня! Но Вениамин, помня предупреждение, наотрез отказался, чуть было Федю не обидев. Однако все обошлось, Федя успокоился на сентенции, что самому больше достанется, и они сердечно простились. Но лишь только шагнул Вениамин в своем направлении, Федя окликнул его и догнал.
— Слышь, Вень! стой-ка… вот башка дурья, чуть не забыл: знаешь, чтой-то там у тебя в дому непорядок… имей в виду!.. нынче средь дня зашел было к Северину, и вот… не пондравилось мне что-то! ох, смотри! может, пора и разогнать тебе компашку-то? слишком теплой не стала бы!.. не нравятся “твои” мне что-то, а конкретней — Кинстяньтин этот… ты уж там разберись, не случилось бы чего!.. добра тебе желаю! — и он стал снова спускаться в заветный подвальчик, издали продолжая бросать Вениамину многозначительные взгляды.
А что уж теперь и разбираться!.. не его это уже забота: разбирать компанию Северина. С душой своей, дай Бог, разобраться успеть!.. что уж мог — сотворил, пожалел их, ну и ладно. Все мы, человеки, народец подлый!.. все что-то друг от друга урвать норовим… и я — разве ж судья им?.. Господи, прости, прихожу под крыло Твое. Ты и суди меня… все приму… чувствую: недолго осталось… да и почти готов я.
И он отправился домой. “Не бойся!” — видел перед собой он светлый лик Архангела — и был уже спокоен. С легким сердцем миновал он все перекрестки и закоулки вотчины своей родимой и свернул — опять же через дворы — на Пролетную.
Глава двадцать седьмая.
Напутствие Архангела (СЕСТРЕНКА)
Издали заметил он освещенное окно Марины, мысленно поприветствовал ее, склоненную над рабочим столом, заваленном эскизами, опять срочная работа журнальная, — и мысленно же попрощался с ней.
Без лишних отягчающих дум, спокойный и отрешенный, вошел он в родную подворотню, подошел длинными дворами, ступил на свою лестницу. Дверь в конуру его, как обычно в последнее время, уже не запиралась.
Распахнув дверь, понял он: в квартиренке крупная, не по габаритам ее, свалка-разборка. Хромой Северин с подружкой своей ненаглядной охаживали Кинстяньтина. Тот без боя не сдавался: огрызался, сидя на полу, замахиваясь ножкой от табурета. Сам табурет подбитой угловатой птицей о трех ногах валялся почти у входа в жилище. Отодвинув ногой останки павшей в сражении мебели, громким окриком Сергеич утихомирил команду: они утихли вмиг, будто их отключили, затем стали заискивающе оправдываться: “Да что? ну трошки пошутковали, в картишки перекинулись… дык Кинстяньтин трешку заначил, поганец, не отдает!”
— Примуса хоть покормили, когда без меня, зверье мое?
— Ой, кормили, кормили, Венюшка, мы его! целый день только и кормили… дык он сам не ист, морду свою воротит… поди его спроси!
Не собираясь препираться с ними, налил он Примусу молока из бумажного пакета — вспомнил все-таки! в киоске обменял на рубль коллекционный.
Он допил из пакета оставшееся молоко, зажевал остатками сухаря. Теперь нужно дальше идти. Оставив честную компанию, снова вышел на улицу.
Под аркой внутреннего двора вспомнил, как несколько лет назад, в конце лета, хряпнули тут его по затылку… кто, зачем? небось свои дворовые, кто ж еще?.. со скуки, спьяну или перепутав с кем?
Он завернул к сестре. Она не ждала его, поздно уже было, да и стирка в разгаре, но все же была рада: виделись нечасто, даром, что жили неподалеку. У Тоньки двое росли: девочка старшая да малец лет двенадцати. Муж у сестры шоферил на автобазе, в последнее время не очень они ладили, к тому же чувствовалось, что живет он и еще где-то, что называется, на стороне. Выпить оба были не дураки, как водится, что Антонина, что благоверный ее, который, не ровен час, бросит Тоньку с детьми… и что ей с этим делать придется? а тут еще, как на грех, и старшая девчонка в историю попала… обычная, собственно, история. Вениамин уже слышал о том, зашел узнать да заодно проститься мысленно, на случай возможного ухода из жизни бренной. Обыкновенная история: залетела, как говорится, Полинка, старшенькая, в семнадцать-то лет, влюбилась, да и забеременела. “По срокам должна бы уж родить вроде”, — подумал Вениамин по дороге. Слышал, что про детский дом Антонина уже что-то говорила… ну нет, нельзя этого. Пусть растет ребенок!.. с тем и шел — отговаривать, если решат все же.
— Ну что, Тонь, кто там родился-то? — спросил с порога.
Тонька, снимая фартук, залилась слезами.
— Ой, Веня, не спрашивай! не знаю, что и делать… родилась девочка. Я Полине говорю: отдаем в дом малютки, куда уж тебе! не справимся… а она, представляешь, не хочет… как жить будем? просто горе. Все мы, Цыганковы, несчастье одно!
И вдруг Вениамина словно током ударило: понял он, что означала последняя, поднебесная фраза Архангела: “Молись о младенце новоявленном!.. вместо тебя он здесь остается…”
Он сидел молча за столом, подперев голову обеими руками, глядел на Тоньку. Она вдруг остановилась, присмотрелась к нему вострым своим цыганским взглядом — и всколыхнулась:
— Ты, Вень, что? случилось чего, часом? смотришь как-то… говори, а то я все о своем…
— Нет, Тоня, как обычно… устал, может…
— Небось выпить бы тебе, да? Я гляну сейчас, там где-то вроде заначка оставалась, — выпью и я с тобой, ладно?
Она примчалась с остатками какой-то настойки, но Вениамин отстранился, и она, плеснув в кружку, залпом выпила все, что оставалось в бутылке.
Они сидели друг против друга, брат с сестрой, разные люди и тем не менее чем-то очень похожие.
— Послушай, Тонь, что сказать хочу… да пусть растит Полинка девчонку свою! грех отдавать куда-то. Уж ведь родилась! живой человек, новенький, в мир пришел. Наша с тобой кровинка!.. ладно, нам не шибко повезло, не сложилось… я вот — отщепенец да пьяница, ты — прынца с алым парусом не нашла, всю жизнь горе мыкаешь, лямку тянешь… чувствую я, Полинкино дите много нас счастливей будет! верь, верь этому, Тонь! знак я видел добрый: к счастию младенец этот! а ты — в детский дом… мало мы в жизни нагрешили? думай, что говоришь, сеструха!..
Он взял ее ладонь и ласково прижал рукой к столу:
— Знаешь, Тонь… молиться буду за вас, за младенца новоявленного… как смогу, молиться буду!.. Господь услышит. Поможет, — верь ты, главное!.. — столько убеждения и тепла несли слова его, что Антонина притихла, задумалась.
— Добрый ты все-таки, Вень, у нас, хоть и непутевая жизнь твоя… прямо будто камень с души снял! и правда, что это я психую? все еще наладится…
— Налей мне чайку покрепче, Тонь… да пойду уже. У меня еще дело одно есть…
Посидев с полчасика, набравшись сил, он простился и вышел — уже в ночь.
Глава двадцать восьмая. Выход на связь
Снег прекратился; лишь очень мелкие, редкие снежинки, изредка касаясь, приятно холодили лицо; справа прозрачным замком мерцал дворец Кшесинской, впереди светилась тонкая колокольня Петропавловской, по леву руку через Большую Дворянскую начинался — вдоль так называемого “Дома политкаторжан” — большой открытый Троицкий сквер, “альтер-эго” Марсова поля, что раскинулось впереди, через Неву, за Троицким мостом. Он пересек трамвайные пути Большой Дворянской и ступил на одну из дорожек сквера: направлялся к Троицкому мосту.
Первым явился скрасить ему путь тезка по батюшке. Великий Поэт российский был в крылатой шинели и цилиндре и, несмотря на небольшой рост, выглядел внушительней Вениамина в его демисезонной куртке на все времена года, кроме лета; тем не менее шагали они по Петровской набережной, словно братья родные, безмолвно; да и зачем были слова: все уже было сказано Вениамину стихами его. Вместе молча прошли они Троицкий мост, уже на Дворцовой–Кутузовской набережной приостановились, взглянули в глаза друг другу. Долгим взглядом проводил Вениамин быстро удалявшийся в сторону Летнего сада темный силуэт в развевающейся крылатке.
Площадь перед Марсовым полем пересек он в одиночестве, граф Александр Васильевич, словно для машкераду приодевшись в псевдоромантиче-ские доспехи, весело отсалютовал ему палашом: не дрейфь, солдат! Поравнявшись с ряженым генералиссимусом, Вениамин ответил в лад ему чем-то вроде пионерского салюта.
Когда ступил он на тротуар перед Марсовым, откуда-то опустились к нему сразу двое, оказались рядом с ним на покрытом снежной шугой асфальте два Гения, два безмятежных гуляки разных времен и народов… да разве имеются для нашей главной, потаенной жизни какие-то времена да границы? все мы связаны едиными нитями, братья в Духе. Он узнал их сразу: то были Мастер Бо и Мастер Амадей. Они по очереди обнялись с ним, взяв в середину меж собой, направились дальше, словно трое загулявших друзей, вплоть до самого дома Адомини… тут остановились они.
Лишь на секунду закрыл Вениамин глаза, открыл их — никого уже рядом с собой не увидел, лишь на заиндевевшем стекле припаркованного у тротуара автомобиля затягивался холодным туманом темный влажный след, словно от вздоха ребенка, да последние такты лучезарной — Сороковой — моцартовской симфонии таяли в вышине.
Гирлянды новых, тускло-оранжевых фонарей, вводимых в обиход ночного Города, каким-то нездешним, мрачноватым светом освещали внутреннее пространство поля; непроницаемая стена деревьев темной декорацией обрамляла его. Будто на авансцене грандиозного мистического театра оказался он: глухие выгородки кулис, образованные густыми кущами промерзшей за зиму сирени, теснились по обе стороны, легкое головокружение делало его путь нереальным, зыбким, под ногами сахарно хрустел намерзающий прозрачный ледок. Холода он не ощущал.
Ему захотелось посидеть на скамье, привести мысли в порядок, и тут послышались тонкие пунктирные позывные… о, как же не хотел он их услышать именно сейчас, полагая, что еще не время!.. С некоторой надеждой подумал, что, может, ошибся, ослышался: в голове звенит от перенапряжения последних дней.
Состояние расстроенности и беспомощности, даже ропота, возникшее в нем, насторожило: стало быть он вовсе не так готов, как ему представлялось?.. Сердечный ритм выдал синкопу, затем сердце забилось учащенней, покачнувшись, он опустился на скамью, закрыл глаза, и тут его вдруг отпустило, стало необыкновенно легко, все пошло так, как и положено. Тело теряло плотность, постепенно сквозь него начали просвечивать мокрые ветви кустов, деревянные рейки скамьи, на которой сидел он. Неумолимая сила неведомого обратного притяжения все настойчивей влекла его вверх, он терял ощущение собственного веса, уходили, растворялись все земные мысли, мгновения, кора тоски и неуверенности туманными клочьями срывалась с души, позывные заполнили собой все его внутреннее пространство без остатка, но больше уже не тяготили: он направлялся на их зов — легкий, пустой.
Светлое эллипсовидное кольцо медленно выплывало навстречу из объявшей темноты, постепенно приближаясь. Когда достиг он нужного предела, очутился на матовой, ровно мерцающей из глубины дороге, протянувшейся сквозь беспредельную космическую Пустоту.
Свечение все усиливалось. Наконец понял он, что прибыл; перед ним простиралось огромное светящееся плазменное поле без определенных границ. По особой концентрации отдельного подвижного сгустка свечения, обрисовавшего зыбкий, но несомненно харизматический силуэт, понял он, что предстоит перед Главным Хранителем; он знал, что это — Главный Хранитель, однако описать этот образ было так же для него непосильно.
“Привет тебе, Авенир”, — уловил он обращение к себе и понял, что контакт произошел; имя его здесь было Авенир, если вообще было возможно сделать какую-то определенную транскрипцию обращения к нему в этих мирах.
“Ты уже в курсе, что земное время твое на исходе. Да, еще недавно срок этот действительно мог продлиться до полутора земных лет, но пересечения всех последних обстоятельств приводят к необходимости призвать тебя несколько раньше, такие исключения бывают; и что означают для Высшего измерения полтора года или полтора дня? одинаково краткий миг… но для твоей Истинной судьбы эти полтора года могут сослужить недобрую службу. В любом случае тебе предстоит здесь пройти суровую повинность, искупить свое небрежение к Божественному предназначению, к той сущности, коей наделил тебя Высший Разум, или — Господь; проблемы терминологии — дело земного порядка: глубинная же суть — одна.
Необходимо, чтобы ты знал следующее: по твоей основной природе, по той направленности, которую в творчестве своем ты утверждал, предначертано тебе пребывать здесь в ранге Хранителей, и, дабы не прервалась связь в сложной иерархической цепи Света, ты обязан будешь уровня этого достичь путем так называемых мытарств. Времени у тебя — считанные часы: через сутки покинешь ты временное пристанище свое — Землю; но и за этот срок обязан ты многое еще успеть; знай, что, лишь опираясь на деятельную духовную поддержку тех, кто, оставшись на Земле, сможет помочь восстановлению твоей первичной целокупности, тобою же разрушенной, ты сможешь завершить свой путь мытарств здесь и достичь необходимой Цели, — все взаимосвязано, Авенир. Человечество не имеет права терять главного своего богатства — общего Духовного Потенциала, накопленного им, благодаря которому оно и существует… к сожалению, не только ты, — все человечество плохо бережет данное ему Создателем.
Через сутки вернувшись сюда, в мир Высших сущностей, ты попадешь в самый его низший слой. Но ежели ты сможешь найти на Земле тех, кто будет помогать тебе отрабатывать твою земную безответственность, что равно понятию отмаливать тебя, ты сможешь все преодолеть и занять положенное тебе место в хранилище всего Истинного, что создано человечеством, что сохраняется тут навечно, ибо Бог хранит все… смысл фразы доступен лишь тому, кто наделен определенным пониманием: Все — это то Все, что отражает Божественную сущность.
Продолжается битва меж Добром и Злом, и Бог хранит здесь то, что в этой борьбе множит потенциал Добра, ты — непосредственный участник этой битвы, от твоей малой победы в себе зависит победа самой идеи Добра, ее дальнейшей роли в судьбе человечества вообще.
Не отчаивайся: у тебя есть на кого рассчитывать, даже если ты сам этого сейчас не видишь. И знай: в равной степени это необходимо и для них, — все взаимосвязано в мирах Божьих: вместо тебя они пройдут по Земле истинный твой путь, но и вместе с тобой: твое творчество будет отражать для них истинную твою неповрежденную сущность; постарайся не растерять, вспомнить то, что ты сейчас слышал… теперь — иди!”
Сгущенная световая субстанция Главного Хранителя, обретя более четкие очертания, простерла луч-руку, и Авенир, вглядевшись в указанном световом направлении, увидел маленький, тонкоузорный, голубоватого свечения шарик, покоящийся среди далеких звезд во всепоглощающем бесконечном мире Черноты. Он начал словно бы приближаться к Земле, постепенно прозревая в узорах океаны, моря, очертания материков, он уже пребывал в земном пространстве, она властно притягивала его к себе, родная его Земля, он еще не ушел с этого шарика, он снова сюда возвращался.
Глава двадцать девятая. День последний
“…разве желал бы увидеть ты, как рушится твой родной, ненаглядный и проклятый Город, втянутый в воронку мировой катастрофы?.. но ведь и ты можешь быть этому причиной, одной из причин, которые перевесят! либо ты спасешь все это… и ты — в ответе… и за город твой — тоже… город твой… Петра творенье… град Петров… люблю тебя…”
Испытав мгновенный резкий толчок, Вениамин очнулся.
Он сидел под мокрым кустом зимней сирени. Еще не рассвело, но утро уже, по неясным, но точным признакам, приближалось. Утренний мартовский иней покрывал дорожки, газоны Марсова поля, поверхность скамьи и старую его куртку. Холодная капля, тяжело упав с ветки за ворот рубашки, обожгла шею и скатилась по ключице. Это пробудило его окончательно.
Фонари уже не горели; смутные отблески на кустах и земле предвосхищали рассвет.
Отняв руки от лица, увидел он Фужиту; тот сидел на другом конце скамьи, скрестив руки, в золотых праздничных одеждах, черные волосы затянуты на затылке в жгут, оранжевый знак Солнца горел на его груди.
— Фужита, я ждал тебя! — вскричал он, несказанно обрадовавшись.
— Я пришел.
— Фужита… ты все знаешь, Фужита… скажи что-нибудь.
Фужита сидел рядом и говорил…
— Помнишь этот знак? — ты сам рисовал его не один раз, — он показал Вениамину на открытой ладони светящийся иероглиф, означающий понятие “вечность”, — нет страха, нет смерти! ты знаешь это и должен принять то, что тебе предстоит.
— Скажи, Сенсей… смогу ли?.. ты понимаешь, о чем я!.. ты всегда все понимаешь… а я не представляю… не знаю, на кого могу рассчитывать — никого и не осталось! кому я нужен? Андрону?.. да, конечно!.. но он один — вряд ли… он слаб еще, не поймет, растеряется, не под силу ему! а я так себя опустил… кто ж поднимет эту ношу мою? тяжесть непосильную…
— Что ж, ты сам позаботился о своем одиночестве, когда-то остерегал я тебя, ты не внял; не пристало повторять одну и ту же истину: от того она лишь теряет свою силу, тот же, кто повторяет, теряет лицо. Одиночество — удел сильных! Да, времени мало, но тот, кто остановился, уже побежден.
Когда ты уйдешь, как уходят в разные сроки все люди, там, куда уйдешь ты, с тобой останутся лишь те, с кем был ты повязан этими тонкими нитями на Земле. Все остальное, дурное, суетное, постепенно сотрется, навсегда исчезнет из твоей памяти: таков Закон. Пока не будет отработана твоя задача, ты будешь взывать к этим земным своим заступников, выходить к ним на связь, что каждый раз окажется нелегко: темные силы будут постоянно мешать тебе в преодолении межсущностных барьеров, но это будет главной твоей задачей: при поддержке тех, кто возьмется помочь тебе, восполнить ущербность, которую сам себе нанес. Прислушайся к сердцу своему — и не ошибешься: они услышат! поймут и сделают все, ради спасения твоего. Спасая другого, спасешься сам, — все живет во взаимодействии: так взаимодействуют и разносущностные миры.
Фужита встал со скамьи. Они шагнули навстречу друг другу: каждый согнул правую руку в локте под прямым углом ладонью вверх, вертикали рук сомкнулись, ладони сплелись в молниеносном самурайском рукопожатии, означающем братскую преданность, что превыше смерти.
— Вперед и — пока прощай! Когда-то будет дарована нам встреча, но мы будем уже иными. Ничего не бойся. Когда же придет твой час, я помогу тебе…
И Фужита исчез. Яркий диск восходящего солнца с золотого его кимоно еще долго горел в предрассветном сумраке, затем оранжевый цвет превратился в ярко-зеленый и, потемнев и поблекнув, пропал окончательно.
Рассвело. Он встал и направился через Фонтанку по Пантелеймоновской, в сторону Литейного, к Спасо-Преображенскому храму.
В круглой белой церкви было полутемно и тихо, бесшумно сновали старушки прислужницы, возжигали перед иконами лампады, храм готовился к ежедневной утренней службе: шел Великий пост, народу по раннему времени было немного.
Он подошел к исповеди. Батюшка, молодой и усталый, худобой и белесостью напоминал ему Андрона. Вениамин сказал коротко: “Виноват перед всеми, перед тобой, Господи, перед собой и людьми: разрушил жизнь свою, сгубил Твой священный Дар…”
“Прости, Господи, раба грешного Вениамина…” — тихо произнес священник, возложив епитрахиль и руку свою на склоненную голову его и прочел разрешительную молитву. Он поцеловал крест и Евангелие, отстояв литургию, причастился Святым Дарам. “Ныне отпущаеши…” — слышал он теперь в себе.
Ну вот, и это он совершил. Было ли даровано ему очищение, не знал, но душа его почувствовала облегчение. С тем и вышел он из храма.
Что ему оставалось? что он мог делать? Впереди был целый день, и он захотел пройтись напоследок по городу, который так любил, как привыкли любить его истинные петербуржцы.
Неожиданно повалил снег, снова вернулась зима, но снегопад был светел, сквозь небесную пелену проступало теплое солнечное свечение. Волшебный Город, прощаясь с ним, решил показаться во всей красе. Детская радость наполнила Вениамина, ушли последние страхи и сомнения этого утра. Окутанный снежной круговертью, вошел он в Летний сад; метель, усилившись, подхватила его и повлекла вглубь по заснеженной аллее. Бескрайним казался сад, лишь черные стволы сырыми акварельными потеками темнели сквозь пургу да сирые дощатые скворечники, в которых до поры дремали мраморные аллегории и нимфы, подчеркивали нынешнюю пустынность этой местности. Снег — так же неожиданно, как начался — утих; образовалась немыслимая, неподвижная тишина, и он будто завис в пронзительном этом беззвучье. Ни единого следа человечьего не являла бесконечная снежная равнина меж деревьями…
— Прощай, Сад! — прошептал Вениамин.
— Здравствуй, путник! — будто в ответ, прозвенело в пустоте, — и два легких белых женских силуэта, едва различимых на снегу, отделились от узких деревянных времянок для спящих скульптур; в одной из них узнал он Фею Летнего сада, другой оказалась даосская богиня счастья, японская Психея Бэндзайтен, иногда являлась она ему во сне, совсем крошечной, с лютней в руках, в высокой прическе, украшенной длинными шпильками, с прозрачными стрекозиными крыльями за спиной, иногда они мимолетно беседовали незадолго до его пробуждения, и он любил потом разгадывать загадки, что крылись в ее лукавых, непонятных словах. Теперь она была одного роста с ожившей мраморной Феей, Летний сад по праву был их территорией; волшебное природное сердце, дающее жизнь каменному Городу, собирало их всех под старые липы свои, без которых прервется живое дыхание, кончится Петербург.
Две прекрасные призрачные женщины тихо улыбались ему, словно самому дорогому гостю, предутренняя греза, прекрасная Бэндзайтен погладила его по щеке тонкой ручкой своей, и омылись душа его и сердце, стало легко ему, почти весело!
Но едва вышел он на набережную, солнце яростно прорывалось сквозь мчавшиеся по небу рваные облака, и Ангел над Петропавловкой вспыхнул золотой звездой; Вениамин шел по Троицкому мосту навстречу тому, что должно было с ним произойти.
Остаток дня провел он в сосредоточенных душевных поисках. Он вспомнил всю свою жизнь, всех людей, встретившихся ему на пути, и живых и уже ушедших, он говорил с ними всеми и пережил за несколько часов огромную, и, как выяснилось, счастливую жизнь и ни о чем он не жалел.
…и что с того, что случаются времена, когда истина подменяется, когда понятие “искусство” теряет высокое назначение и начинает играть в иные игры? Всегда так было… но пока существуют хранители — жива надежда…
Так размышлял неизвестный художник Вениамин Цыганков, завершая поздним мартовским вечером блуждания по городу, блуждания по жизни. Теперь у него оставался один путь — последний, и он направлялся к своему жилищу на Малой Пролетной.
Глава тридцатая. “Жидкость от тараканов!..”
А между тем в середине того же дня, вечером которого Вениамин ушел из своей халупы в ночь, чтобы встретиться с Фужитой, на Малой Пролетной успели произойти некоторые события.
Молодой человек, Митя или Дима, дилер по продаже художественных произведений и одновременно — тайный агент по черным сделкам с недвижимостью, подвизающийся на сложных махинациях с творческими мастерскими от нежилого фонда, с таинственными целями явился среди дня на квартиру Вениамина. Там застал он одного из пригретых хозяином приживалов, хромого алкоголика Константина.
Они долго беседуют. Митя (или Дима?) что-то упорно втолковывает рыжему оборванцу, конопатая физиономия которого переживает целую гамму выражений: от настороженного недоверия, недовольства, даже тихого ропота, грозящего превратиться в громкий; но после того, как на сцену, то есть на замусоренную столешницу, за которой они сидят, является туго набитый кошелек-сумочка, содержимое коего Дима-Митя показал собеседнику, тот несколько раз крякает и шумно вздыхает, затем с недовольным видом кивает кудлатой головой, подтягивает кошелек к себе, тут же стараясь прикрыть его рукавом драной куртки; но Дима неожиданно властно перекрывает сумочку рукой и ставит перед Константином водочную бутылку с этикеткой “Российская”, заполненную прозрачной жидкостью не более чем на четверть. Константин, вылупившись, глядит на бутыль и вновь начинает странно дергаться, будто отстраняясь, и наряду с нечленораздельными звуками производит запретительные жесты рукой: нет, мол, ни за какие коврижки!
Дима, равнодушно пожав плечами, забирает и бутыль, и кошелек и решительно поворачивается к выходу. Константин опоминается, и они снова ведут беседу, на этот раз он внимает и кивает почти покладисто, видимо, найдя доводы Мити вполне убедительными. Тогда ему дозволяется спрятать заветную сумочку, повесив на шею под куртку. Бутылка остается стоять на столе.
В этот судьбоносный момент дверь в кухню распахивается, и на пороге объявляется Федя Лопата. Входные двери последнее время в Вениаминовой хате вообще не запираются: хозяин бывает дома нечасто, а его “подопечным” так удобней.
Митя, схватив бутылку, сует ее за пазуху кудлатому и судорожно сипит, перегнувшись через стол: “Спрячь срочно, е-мое!.. и не прикасаться к этому!.. кроме… как уговорено… понял? да прячь ты быстрей, к едрене фене!..”
Однако Федя не промах: он всегда успевает все заметить, заметил и сейчас: и бутылку, и испуг мордастого парня. Противоестественная странность ситуации его настораживает: “С каких это пор — водку прятать? как это Кинстяньтин прятать ее будет, если сперва не выпьет?”
Мордастенький, скосив сердитые белесые глаза мимо Лопаты, деловито враскачку прошастал к двери, еще раз оглянувшись на Коську, делающего убеждающий жест рукой: мол, будь спокоен, фирма веников не вяжет, — и выскочил за дверь, невежливо и даже грубо оттолкнув стоявшего перед ним Федю.
— Что там у тебя, Кось, горючее, что ль? так вынай быстрей, — разопьем щас! — предложил Федя, зондируя почву.
— Откуда, Федор, горючее? сдурел, что ли? с чего ты взял?
— Дак ты ж сам вроде только что бутылек в руках держал?
— Да ты че?… ничего там нет… а, это? от тараканов принес вот… тараканы тут — спасу нет!.. а ты чаво явился? по чью душу?
— А Северина решил проведать!.. гостинец вот ему: фарт мне сегодня объявился… Ба, так вот и Северин сам, своим рылом! вот те гостинчик, да пойду я, — собачки мои ждут не дождутся, заскучали небось… А дружок твой, Коська, что-то больно смурной ныне!.. — Федя подмигнул вошедшему Северину, — вон и водяру припрятал, — имей в виду! И как ты с ним ладишь только? — подзадорил Лопата, чтобы дополнительно позлить Кинстяньтина, который всегда был отчего-то шибко ему не по душе.
— Ну, прощевайте! — тут тебе как раз килечка под Коськину водочку, — сунул он сверток Северину, — а я потопал!..
— Скатертью дорожка, так раз этак… и чего лезешь, когда не просют?.. — бурчал, нервно дергая плечом, Кинстяньтин.
После ухода Лопаты стал донимать Коську Северин:
— Что за базар тут вышел? какая такая у тебя заначка? глянь, закусь какая — как раз к месту! — в ответ Коська захрипел, вскинувшись, словно ошпаренный.
Под вечер и Шпалера с промысла притащилась, Северин ей все поведал, тут оно и началось. Коська, мужик психоватый, дурной, заводился с пол-оборота, а сейчас, когда снова стали его с двух сторон донимать из-за бутылки этой, что “от тараканов” — пропади она пропадом! — совсем с разума съехал. В шутку перевести не сумел, злобился с пеной у рта, дело дошло в итоге до драки. Уже был сломан табурет, и “сладкая парочка” повалила Коську на пол, он сидел, подняв острые колени к бороде, и замахивался на них ножкой от табурета; тогда-то и явился домой Вениамин из своей мастерской, после того, как проводил Андрона с папкой до метро, а затем получил последнее напутствие от архангела Михаила.
И вот сутки спустя снова возвращался Вениамин в свой дом, где приютил троицу бомжей, возвращался на последнюю свою ночевку.
Шел он медленно, вбирая в себя все, что видели его глаза. Последний проход по родным улицам. В том, что последний, он уже не сомневался, но ни о чем больше не беспокоился. Тихая безмятежная мудрость посетила его, шел он трезвый, радуясь всему, и лишь хорошими мыслями о хороших людях был занят сейчас.
Сколько же счастливых дней прожил он на своей улице! Здесь пережил он и свою единственную любовь… вспомни обо мне, Алиса, добрым словом когда-нибудь!.. прости, друг Андрон, прощай… за тебя-то не беспокоюсь: ты поймешь и простишь непутевого учителя своего… не скорби, Андрон, все мы когда-нибудь встретимся.
Глава тридцать первая. Отлет с Пролетной
В квартире было тихо. Шпалера и Северин уже спали у себя в кладовке. За столом сидел Константин, в мрачной задумчивости скреб когтем исшарпанную деревянную столешницу, заставленную всякой дрянью: пустыми консервными банками, огрызками, немытой посудой с окурками.
— Венька, где тя носит, сукин кот! садись, повечеряем… тут тебе килечка в банке оставлена да хлеба горбыль… разжились слегка… да и… выпивки маненечко… припас я к приходу-то твоему!.. штой-то редко бывать стал, а?
Коська был как-то неестественно оживлен. И без того-то весь словно на шарнирах, сейчас будто находился под нервным тиком, производил массу мелких резких движений и сильней обычного припадал на скособоченную ногу, когда, вскочив, метнулся доставать из-под кучи тряпья ту самую заветную бутыль с остатками то ли водки, то ли “жидкости для тараканов”, которую получил от приходившего вчера загадочного Мити (или — Димы?).
Вениамин медленно приблизился к столу, огляделся: как же тут позаросло все! грязь, запустение… совсем в негодное состояние привели халупу подопечные его… да теперь-то это уже значения не имеет. Ухожу. Ухожу из грязи… значит, наконец очищаюсь.
— А и вправду, Константин… давай-ка выпьем… с утра ни маковой росинки… — он взглянул в глаза Коськи, шумно устраивавшегося на лавке против него, и поразился лихорадочно бегающему взгляду его; попытался поймать этот взгляд, — бесполезно! — глаза Коськи метнулись в угол и к Вениамину так и не возвратились.
— Да не дрейфь, Константин! все тип-топ…
У Константина уже что-то было налито в кружке, дрожащей рукой плеснул он в приготовленный для Вениамина стакан остаток прозрачной жидкости, бывшей в бутылке, рука плясала, когда он ставил бутылку на стол, — не удержавшись, она упала, скатилась на пол. “А… пущай там и лежить…” — судорожно махнул Коська рукой.
Тридцать сребреников?.. неужто ж — тридцать сребреников? и так просто, незатейливо: полстакана водки!.. все вдруг открылось Вениамину окончательно, он понял: вот так оно и будет! Вот так. В виде некоей толики алкоголя, давно уже губившего его.
Он вдруг испытал несказанное облегчение, будто вырвалась наконец душа из заточения, что птица из клетки. И Вениамин, более ни в чем не сомневаясь, одним махом опрокинул в себя то, что было ему предназначено. Жидкость от обычной водки ничем не отличалась, привычной горячей волной прошла по жилам, может, лишь слегка горячей, чем обычно, и он отправился к себе в комнату, чувствуя, как моментально, тяжелой плитой наваливается дурной сон.
…чей-то голос монотонно гудел в его мозгу, словно магнитофонная запись, прибиваясь в угасающее сознание.
“…подходит к концу земное существование твое… но также приходит срок и Городу, Город твой гибнет!.. Все должно начаться сначала. С чистого листа! Чтобы создать жизнь — сперва ее нужно разрушить до конца… без окончательного разрушения — уже не подняться!.. как погибли Содом и Гоморра… как погибла Помпея… как погибла старая Россия… безвозвратно! Чтобы возродить — надо начать с нуля… только с нуля можно наконец сделать верный выбор…” — что-то противилось в остатках его сознания тому, что он сейчас слышал… и голоса этого он не узнавал!.. то не был голос Главного Хранителя,— и он не хотел ему верить: пустой был голос, жестяной, словно металлический.
…холодное красное зарево над городом отражалось в сверкающих окнах зданий, в мутной, беспокойной воде каналов и рек. Нева по всем отрогам своим вздулась, ее напряженная, выпукло-натянутая поверхность готова была взорваться, выплеснуться из каменной узды, низкий рокочущий гул стлался назойливой, беспрерывной нотой, словно разрезал пространство по горизонтали… о-о-о… будто горловое пение тувинских шаманов, тысячекратно усиленное вселенским размахом… первый толчок обозначился где-то очень глубоко, изнутри, поколебав ровную линейность общего гула… ухнула, вздрогнула Земля, с грозным треском, раскалываясь надвое, — будто спелый арбуз об асфальт… вздыбившись, накренился купол Исаакия, вздрогнув, медленно и тягуче, словно нехотя, как в замедленной съемке, стала оседать и крепиться главная вертикаль Города — колокольня Петропавловки… дрожа, толчками, наклонялась она все больше — и вдруг — резко остановилась, косо перечеркнув шпилем своим тусклое малиновое небо… рокот продолжался, будто бы многотысячное скопище танков медленно и неотвратимо въезжало в побежденный город.
Люди… люди!.. что с людьми? их так много — и дети! — неужели сразу все?.. зачем?..
Второй толчок был сильнее, — и вот вывернуло трещиной по центру, по всей магистрали Вознесенского проспекта, страшно обозначив зазубренные края поднимающихся вдоль разлома мостовых и крепящиеся объемы зданий… все более и более обозначаясь, искрилась меж ними вскипающая черная прорва…
Золотой плоский Ангел — флюгер на шпиле Петропавловки — медленно снялся с креста и отлетел, словно бумажный… и вдруг звук трубы, грозный, ликующий, одинокий, чистой нотой прорезал пространство над гибнущим Городом, перекрывая рокот, гул и треск разламывающейся земли…
Огромная полусфера, купол Исаакиевского собора, оторвавшись от многоколонного барабана, облепленного снизу позеленевшими бронзовыми скульптурами, — прекрасно-нелепое сооружение Монферрана, один из главных символов Города, — тяжко перевернувшись, чудовищной чашей грузно осела в пространстве сквера — меж самим собором и памятником основателю великого Города, сидящему на вздыбленном коне, — Медный всадник с ужасным перевернутым ликом беспомощно застыл на краю своего утеса… — люди… Господи! спаси людей! об одном молю: спаси их!.. тебе ли не знать, что не ведают они ничего, творят — не задумываясь… а дети, Господи, дети малые, как внучатая племянница моя, новопришедшая Анастасия… спаси их!
Не знал он, кто его слышит, — он молился — истово, горячо, как никогда еще не молился в жизни своей… Город уходил из-под его ног… все ниже и ниже, все дальше уходило то, что было Городом его, родным и единственным…
И вдруг увидел он — уже с высоты! — будто две разные картины, разделенные какой-то определенной границей… теперь ясно виделось ему: по правую сторону внизу расстилался великий его Город — прекрасный и невредимый! — ровное золотое сияние, словно в белую летнюю ночь, заливало его живым, теплым светом… и Петропавловка, и Исаакий, и все остальные его составляющие с высоты птичьего полета виделись ему во всей красе своей, во всей незыблемости, открываясь в Божественности своей архитектурной гармонии… — позлащенный Ангел маленьким солнышком спокойно и горделиво сверкал на шпиле!.. светлые воды Невы, узкие отроги и каналы спокойно окаймляли нерушимую островную твердь его Города…
Господи… да не свершил ты этого!.. тяжкая каменная плита, придавившая недвижного Вениамина, стала отпускать, уходить, испаряться… он видел по левую руку открывшейся ему панорамы — рядом с живым, непорушенным Городом — другое, неясное, зыбкое изображение, будто покрытое тусклой сероватой пленкой, — но он уже знал, что это лишь видение, посланное ему, — некое предположение: картина чудовищных разрушений, вселенской катастрофы была лишь мертвым макетом!
Две прекрасные, лучезарные фигуры архангелов — Михаила и Гавриила — серебряным и золотым силуэтами стояли по краям открывшейся ему картины, благословляя утренний Город святого Петра.
Вениамин плакал горькими и счастливыми слезами, он уходил, оставляя свой город живым и светлым, не было лучшей для него награды, чего бы там ни предсказывалось этому Городу в течение трех веков!.. Он поднимался все выше и выше над Городом.
Вокруг видел он лишь бесцветные, тонкие, сияющие нити… они серебристо звенели и все утончались и утончались, поглощаемые бесконечным, сияющим Светом…
…бесплотные светлые силуэты неясно мелькали в наполненном ровным сиянием пространстве — он поднимался все выше, — музыка — удивительная музыка! — лилась свободным потоком — ничего, кроме нее!..
Через день после прощания у метро, как условились, Андрон отправился с утра на Малую Пролетную к Вениамину: пора было наконец прозондировать обстановку вокруг мастерской.
Уже на подходах Андрон почуял недоброе. Во дворе — он увидел еще издали — перед подъездом Сенсея сбилась кучка народу, человек пять-шесть, не более. Подойдя ближе, узнал он среди стоящих Шпалеру с Северином; у “подопечных” Вениаминовых бомжей были обалделые, какие-то слишком уж перевернутые лица. Шпалера дрожала мелко и неумело крестясь, испитая ее физиономия кривилась и вздрагивала, стоявший рядом и словно окаменевший Северин придерживал ворот рубахи: одеты они были даже для бомжей слишком легко и наспех.
Стоявшие у дверей странно молчали, будто чего-то ожидая. Андрон все же хотел было войти в подъезд.
— Слышь ты, мил человек, — остановила Андрона признавшая, видно, его Шпалера, — не ходи пока туда!.. Обожди тут…
Да что ж это такое? — сердце Андрона тяжелым бесформенным комком выпало из груди в грязное месиво… что ж это? Сергеич, что с тобой?.. нет, нет, только не это! — с какой стати?.. право же, быть такого не может!..
Дверь подъезда с пронзительным скрежетом старой пружины начала медленно отворяться, вышла женщина с озабоченным лицом, куртка накинута поверх белого медицинского халата, придерживая дверь, просит всех расступиться.
Из парадной показался санитар, руки держали поручни носилок, крытых простыней, носилки тянулись бесконечно. Вдруг Андрон понял: выносили — ногами вперед… в глазах его помутилось. Вон и второй санитар, в другом конце носилок, в головах, за ним — хмурый участковый милиционер…
Дверь с лязгом захлопнулась.
Сергеич… Господи!
— Это из сороковой? скажите! — не узнал он собственного голоса. Но уже знал, что ответ будет утвердительный. — Что с ним? — кинулся он к женщине в белом халате.
— Вы кто ему?
— Кто я… друг я его…
— Сердечная недостаточность… скончался во сне… передозировка: спирт, видимо, некачественный… экспертиза уточнит. Ваш друг, к сожалению, злоупотреблял… Надо бы раньше позаботиться… — молодая врач была искренне расстроена, видно, еще пока не очень к виду смерти привыкла.
— Можно я поеду с вами?.. У него тут никого нет, а сестре его я сообщу…
Ему было разрешено. Он сидел в кузове “скорой”, на боковой лавке, рядом с Сенсеем своим… но не верил он, что там, под простыней, его Учитель… не мог поверить, что все кончено.
Да что ж… разве она предупреждает?.. “В чем застану, в том и возьму…”
Что-то темное, страшное проглядывало во всей этой истории. И в этой смерти — именно сейчас… — будто руки она кому-то развязывала. Вот оно! — неспроста это все. Сергеич недаром что-то предчувствовал.
Сенсей, я узнаю!.. клянусь тебе… узнаю, кто за этим стоит… верь мне, друг мой единственный!.. Учитель мой… упустил я тебя, дурак… Нет во мне той силы, что могла бы спасти тебя, уберечь… Прости.
Глава тридцать вторая. Жизнь сначала (VITA NOVA)
Был конец мая, когда Марина мимоходом забежала в редакцию “Невские берега” еще раз просмотреть типографскую верстку книги со своими иллюстрациями.
Быстренько поднявшись на второй этаж и уже почти открыв нужную дверь, она вдруг краем глаза заметила небольшую афишку при входе в издательский выставочный зальчик.
“Вениамин Цыганков.
Посмертная выставка графики.
20–31 мая”
Она остановилась в замешательстве. О смерти Вениамина услышала она незадолго до этого, совершенно случайно, и, поскорбев о неприкаянном чудаке, загубившем жизнь свою, за всеми делами уже и забыла о том.
“Выставка графики”… не верилось, что у него были работы, достойные хоть какой-то выставки.
В зал заходить не хотелось. Мало ли случается удручающих выставок с беспомощными до слез творениями?
Однако на обратном пути, увидев, что дверь в зал распахнута, все-таки отважилась заглянуть: негоже было не отдать дань уважения покойному, которого все же знала и которому по-человечески сочувствовала.
Но войдя, она вдруг ощутила нечто, словно бы легкий электрический разряд или бесшумный проблеск молнии.
Работы были просты и строги, начисто лишены ложной эффектности. Скорее даже они были аскетичны. Но то был Мастер, отмеченный свыше, вне всякого сомнения.
Что изображал он, о чем пел, о чем хотел поведать?.. было представлено всего работ двадцать, не больше: только графические, не очень большие, выполненные тушью или акварелью листы. В самих сюжетах не было ничего особенного: отдельные предметы, ритмически расположенные на стульях, табуретах, — цветы, сосуды, композиции из двух-трех символических фигур. Художник создавал собственный неведомый мир, используя простые пластические понятия, сложность была внутри всего этого: особое соотношение пространств и объемов наполняло эти композиции глубокой, постоянно меняющейся внутренней жизнью, дышала здесь Вселенная, открывались некие запредельные просторы.
Это было — настоящее. Ее профессиональное чутье не позволяло ошибиться.
Будто в трансе, бродила Марина от рамы к раме. Работы притягивали, заставляли возвращаться еще и еще. Она вдруг поняла, что беседует с ним, ведет мысленный диалог с Вениамином, чего никогда не происходило при его жизни, в те случайные его заходы к ней в мастерскую. Тогда, живой, он не был ей интересен! — и он это, видимо, понимал. Неприкаянно сидя за чашкой чая, пытался иногда говорить о чем-то, но сбивался, не чувствуя отклика. Она беседы не очень поддерживала, ограничиваясь короткими, общими фразами; иногда, помнится, пробивалось в сбивчивых его рассуждениях что-то необычное, но развития разговор никогда не получал, и главное — то, что ни разу не заводил он речи о собственном творчестве, будто и не был художником.
Теперь приоткрылся он ей истинный. Такой, каким был на самом деле, а не каким представлялся. Жизнь художника кончилась, но его так никто и не узнал; отчего-то Марина была уверена, что это лишь малая верхушка айсберга, каким теперь представлялось ей потаенное творчество Цыганкова.
“Здравствуй, — говорила она ему, вглядываясь в работы. — Спасибо, что привел. А то, что привел, нет в том сомнения. Просто так подобные совпадения не происходят: я пришла сюда только по твоему зову, никакой иной надобности в моем приходе не было, и, когда шла сюда, знала, что не было, но пришла, хоть спокойно могла не приходить и еще полгода, однако пришла: только затем, чтобы увидеть тебя настоящего на этой мимолетной выставке, о которой могла бы ничего никогда и не узнать… но в том-то и дело, что не могла не узнать!”
Каким-то необъяснимым образом слышала она его ответный голос, чувствовала его присутствие здесь, даже улавливала определенную просьбу его, обращенную именно к ней.
Марина будто воочию уже предвидела его живопись, она догадывалась — неизвестно откуда явилась к ней эта уверенность — что после него осталось большое творческое наследие и, скорее всего, работы его необходимо спасать от гибели, иначе их участь будет не менее страшна, чем участь самого художника.
Вениамин взывал к ней о помощи, все вокруг было наполнено его мольбой, разговор — живой, наполненный! — шел меж ними в этом зале, они словно бы заново узнавали друг друга, будто встретились брат с сестрой после долгой разлуки.
Из внутренних дверей вышел заведующий залом Валерий Рудницкий. Раскланялся, целуя ручку, дамский угодник. Светский, ухоженный, вполне хорош собой — и знает это. Марина сообщила ему, что когда-то была знакома с Цыганковым, но о творчестве его до сего дня ничего не ведала. Рудницкий вежливо слушал, но чувствовалось, особого интереса к выставленным здесь работам не испытывал. И когда Марина, выразив сожаление, что такой прекрасный мастер остался неизвестен, попыталась объяснить это каким-то тотальным несчастьем его судьбы, элегантный Валерий, демонически заглянув ей в глаза, вздохнул многозначительно: “А кто здесь счастлив?..” Марина, досадуя, что начала подобный разговор, не стала опровергать столь глубокую философскую сентенцию, только спросила, кто же сделал все-таки эту выставку безымянному и одинокому художнику. Так узнала она про Андрона.
Марина возвращалась к себе из редакции в глубокой задумчивости. Выставка перевернула ее, открыла новую страницу в ее жизни. Она поняла, насколько обманчивым бывает наше впечатление и как же мы в нем упорствуем, закосневшие в снобистском верхоглядстве!..
“Прости, Вениамин… в моих глазах ты был Иваном-дурачком, а оказался Иваном-царевичем… не смогла ни разглядеть, ни понять, ни помочь…”
“Нет, Марина, все правильно. Тебе бы и не удалось. И я бы уже не смог при жизни принять помощь и измениться… оболочка Ивана-дурака спасла меня! Сейчас же… да, сейчас прошу. И верю тебе, как поверила нынче ты в меня, в мою истинную сущность, которую я сам разрушил… Остались мои работы — там я настоящий, туда ушло мое лучшее… сейчас я будто заколдован, и ты поможешь снять с меня эти цепи, эту тяжесть, эти обручи железные, поможешь дойти туда, куда дойти мне необходимо… теперь мне спокойно. Я понял, что не один. Одиночества — нет… И смерти — нет. Не жалей меня, я принял то, что был должен принять. Всем нам уготованы мытарства, и тут, и там… а для меня уже ваш мир — тот, а мой — этот… где нет уже ни Смерти, ни Лукавства… Не жалей меня, порадуйся за меня, как и я сейчас — радуюсь!..”
Через пару дней на той же выставке она нашла Андрона. И, поведав ему, все, что знала, все свои соображения, предложила свою помощь. Да, действительно, она не ошиблась, наследие было немалым, находилось в критическом состоянии и было в собственности сестры Цыганкова, а Андрон не знал, как подступиться к работам учителя. Они пришли к Антонине с визитом. Когда Антонина открыла кладовку, достаточно, кстати, обширную, Марина пришла в ужас. Кроме хозяйских жбанов, бутылей и мешков, в одном углу была свалена часть работ еще из ранней, крошечной его мастерской на Малой Пролетной: некоторые холсты он так и не довез до большой своей мастерской. По другую сторону громоздилось его творческое наследие уже из мастерской на Васильевском, меж обоими нагромождениями шла узкая тропа. Работы лежали друг на друге, продавливая хрупкие холсты деревянными углами подрамников, сверху были варварски свалены картонки с графикой. Марина осторожно сняла пыль с красочного слоя сухой тряпкой, и живопись вдруг засияла яркими, но теплыми, спокойно-радостными токами.
По датировкам на обратной стороне холстов было понятно, что написал эти работы двадцатилетний или чуть постарше юнец. Но сама живопись являла вполне уверенное, зрелое мастерство. И в то же время необычайно молодую и радостную энергию излучали они, будучи в пластике своей слегка наивны и угловаты, что придавало им прелесть несказанную.
Антонина стояла в коридоре, с раскрытым ртом наблюдая реакцию Марины… надо ж, баловство ее непутевого брата вызывает такой интерес! кто бы подумать мог…
Потом они сидели в комнате, и Марина пыталась объяснить, что работы надо хотя бы разобрать и составить как нужно, очистить от пыли, — а затем уже браться за реставрацию. Антонина не понимала этого, считала, что и так все в порядке, да и кому все это надо? Андрон, судя по всему, просветительской работы с сестрой Вениамина не проводил, опасаясь, не стало бы хуже… с тем и ушли.
Антонина, женщина немудрящая, заметив повышенный интерес незнакомой художницы к работам брата, заподозрила тут некий меркантильный интерес и тут же поделилась соображениями со своими товарками. Те с радостью навернули целый детектив, состряпав из Марины подобие барыги-спекулянтки, которая-де сейчас несказанно наживется на никому не нужном добре, продавая налево и направо работы Вениамина. И когда Марина пришла к ней с просьбой перевезти работы Вениамина, хотя бы сперва часть их, к ней в мастерскую, чтобы привести их в божий вид, Тонька вдруг гордо поджала губы и сменила тон: не могу, мол, отдать “за так” художественные ценности незнакомому! это все небось денег стоит, если так тебе надо — покупай.
Марина не стала спорить. Она видела, что у Тоньки дочь, совсем девчонка, племянница Вениамина, тихая и хорошенькая, сама растит дитя-младенца. Ради этого Марина задалась целью достать денег и выкупить работы.
Сколько смогла собрать, одолжить — принесла. Они посидели, поговорили. Антонина вроде что-то поняла, была тронута до глубины души. Баба добрая, но заполошная и необразованная, стала она плакать, раскаиваться в том, что не так Марину поняла, пыталась от половины денег отказаться, но Марина сказала, что пусть это будет Полинке для ее Насти, в помощь младенцу… после чего совсем расстроенная Антонина рассказала, что Венька перед смертью своей практически спас ребенка от Дома малютки, куда она совсем было уже решила внучку отдать из-за несовершеннолетия дочери да трудностей материальных… а теперь так рады, что оставили… вроде как вместо Вениамина новый человек в жизнь пришел!.. “а он тогда чуял смерть-то, Венька наш…” — и Антонина залилась слезами.
Так началось ее вхождение в эту судьбу, полную загадок.
Десятидневная выставка работ Вениамина в издательстве закрывалась. Андрон устроил в последний день “вечер памяти”. Сперва она идти на вечер этот не хотела: зачем? кто придет?.. хватит и так горечи и равнодушия, а крокодиловых слез и вовсе не надо!.. но все же пришла.
На “вечере памяти” из художников не было никого, кроме нее. Марина воочию убеждалась, насколько же суровый и равнодушный вердикт был вынесен Цыганкову в родной творческой организации: не было такого художника, не было, нет и не будет! Это была позиция, официальный общественный приговор. И она поняла, что все настоящие трудности еще впереди и вовсе не в реставрационной они сложности.
На “вечер памяти” пришло несколько его учеников. Из давнишней студии семидесятых годов, когда он, сам еще совсем зеленый парнишка, учил их, подростков, всему, что сам успел узнать за свою короткую жизнь, сам еще учась везде и всюду, где только мог. Никто из них не стал художником. Но, оказывается, они помнили уроки его как лучшие страницы своих жизней. Вспоминали его так тепло и живо, будто было это вчера, а не двадцать пять лет назад. Он учил их видеть Красоту, не скупиться на доброту душевную и воспринимать жизнь — словно Чудо. И они платили ему любовью.
“Видишь, Вениамин, — думала Марина, — и они, и они тоже пришли помочь тебе! Сказать слово в твою защиту. Ты не один, видишь!.. Вот они — люди, которым ты подарил частицу себя, открыл глаза, зажег искру Божью в сердце…”
“Он пробудил мою душу, я мог стать уличной шпаной — уже почти был… — но Вениамин Сергеевич отвел меня от этого пути, показав совсем иное…” — говорил широкоплечий крупный человек с хорошими глазами и сильными рабочими руками, он привел посмотреть работы Вениамина свою дочку-подростка. Он не стал художником, он стал настоящим надежным человеком.
Марина взялась за реставрацию. Состояние работ ужасало. В итоге удалось спасти сорок с небольшим холстов и две больших папки с графикой. Возможно, работ было больше, но найти их не представлялось возможным. Еще папка с прекрасной графикой была у Андрона, та памятная папка, собранная им за двое суток до смерти Вениамина. Остальное развеялось неизвестно куда. Она знала, что работ двадцать, очень красивых, графических, она успела их увидеть перед тем, как смогла выкупить и забрать его работы, были бездумно отданы Антониной какой-то их дальней родственнице, а та, полагая в них некую ценность, неизвестную ей самой, была настроена агрессивно, на переговоры не шла, и мысль о возвращении этих работ пришлось похоронить.
С этими же, которые удалось спасти, приходилось работать денно и нощно. Побитые углы, пробитые, перекошенные холсты; часть того, что хранилось у Антонины, было залито чем-то маслянистым, засыпано, то ли известкой, то ли мукой. Рисунки — мятые, часто надорванные, иногда разорванные на несколько частей. Она занималась ими кропотливо, и под ее руками работы распрямлялись, расцветали; уже ради одного этого стоило трудиться. Такую радость испытывала она, когда они вылетали из-под рук ее, словно прекрасные яркие бабочки из невзрачных серых коконов. Работа меняла ее. За несколько месяцев этого труда она прожила целую новую жизнь.
Когда подходило к концу приведение его работ в порядок, стала она упорно думать о большой серьезной выставке произведений художника Цыганкова.
И лишь про скульптуру его Марина не знала ровным счетом ничего. Андрон не решился посвятить ее в это. Ей было известно, что была у Вениамина мастерская на Васильевском, но так как Андрон заверил, что оттуда все вывезено, помещение это ее не интересовало.
Он же хранил у себя ключ от мастерской, ездил туда чуть не ежедневно, раздумывал, как быть дальше. Пока вроде бы время терпело, но когда-то вопрос этот встанет ребром: куда перевозить, где и как хранить последнее произведение Вениамина? Да и во многое другое, связанное с Учителем, не посвящал Андрон Марину. Она была для него чужим человеком, со стороны, спасибо, конечно, что спасает работы Сергеича, но и достаточно с нее того, что она знает. Остальная жизнь Учителя — дело уже сугубо его личное!.. пусть так оно и остается. Он стал еще более осторожен, чем был. Особо доверяться никому не решался.
Глава тридцать третья. Пристанище для ДАмы
В середине июня стало известно, что мастерскую Вениамина срочно передают новому владельцу. Это было нарушением устоявшихся правил, по смерти арендующего передавались обычно не ранее чем через полгода: то был срок, необходимый, чтобы освободить помещение без спешки, как-то сумев устроить за это время творческое наследие умершего художника, что всегда было хлопотным и трудным делом. По смерти Вениамина прошло лишь два с половиной месяца, но Андрону уже были продиктованы жесткие условия: если он в ближайшие три дня не освободит мастерскую от оставшегося имущества Цыганкова, будут наложены соответствующие санкции, и все, что там еще находится, буквально вынесут на улицу.
Мастерскую получал преуспевающий живописец из “новых” Эльбрус Казбеков, смуглый красавец, относительно недавно обосновавшийся в северной столице, обходительный и непрошибаемый одновременно. Андрон пытался вымолить у него еще недели три, ссылаясь на трудности устройства творческого наследия покойного, отсутствие близких, кто мог бы этому посодействовать и прочее. Поворчав и поломавшись, Эльбрус неожиданно согласился, дело в том, что, как выяснилось, он все равно уезжал сейчас на месяц в Париж. Казбеков писал модные эротические сюжеты, весьма хлестко, и был затребован нарождавшимся слоем предпринимателей, среди которых стала внедряться западная мода на украшение своего жилища “картинами”. Сейчас отправлялся он в Париж с чисто коммерческой программой — выставка-продажа в одной из галереек, которую устраивал ему хозяин галерейки, бывший человек из России, старый знакомый Эльбруса по бизнесу.
“Ладно уж, пользуйся моей добротой!.. вот — подпиши бумагу, что через месяц духу твоего здесь не будет”. Андрон облегченно вздохнул. Итак, у него месяц, за месяц надо успеть!
Он стоял в почти пустой мастерской.
Оставалась лишь одна проблема, из-за которой мастерскую нельзя было пока отдавать. Сейчас он перед этой “проблемой” и стоял, в буквальном смысле: холщовый занавес был откинут, на невысоком подиуме перед Андроном возвышалась скульптура, последнее произведение Учителя.
Он и раньше понимал, что Сергеич над чем-то упорно работал в последние годы, насколько позволял его расшатанный организм, но над чем — не знал. Учитель тайну тщательно оберегал, к приходу Андрона занавес всегда был задернут, а сам уже, что называется, “умывал руки”.
Но как бы ни подмывало узнать, что же такое ваяет Учитель, осмелиться о том спросить он и не помышлял, зная, насколько это бессмысленно: ежели хотел бы — сам показал. Понимал он даже то, что труд этот каким-то образом связан с той фигурой, ему памятной.
Для Андрона та витринная дива являлась верхом совершенства; мог ли он представить себе, что Учитель начисто уничтожит сие неподражаемое творение?.. Сколько раз в течение последних лет пытался он надоумить Учителя куда-то пристроить его роскошную Даму, которую тот наглухо спрятал за занавеской, выручить какие-нибудь деньги за нее, но только выводил Сергеича этим из равновесия. Постепенно перестал он о том и заикаться.
Когда же после странной смерти Учителя пришлось ему, не без сильного душевного трепета, самому отдернуть занавес, он был буквально потрясен. Где же та, обольстительная, эффектная Дама, которую он помнил и которую готовился увидеть снова?.. не было ее вообще. Он растерялся, ибо никак не мог без его ведома Вениамин ее куда-нибудь вывезти: тут только он, Андрон, мог ему помочь… но ее — не было! На невысоком подиуме стояла совсем иная скульптура, ничем на ту не похожая. И потребовалось немало времени, прежде чем до Андрона стало доходить, что та скульптура послужила лишь каркасной, первичной основой для этой, новой… ту, совершенно замечательную работу свою, Вениамин, ничтоже сумняшеся, разрушил собственной рукой, чтобы создать эту. Сперва Андрон пережил глубокий внутренний ропот на Учителя: как можно было? шедевр?! своими руками?.. или и вправду Учитель к концу жизни совсем с катушек съехал?
Но со временем стал он проникаться тем, что теперь стояло перед ним. Новый образ постепенно, помимо его воли, пленял его.
Он вспоминал, как помогал Вениамину выполнять каркас из толстых железных прутов, проволочных переплетений, каких-то деревянных стоек, чтобы вещь держалась, была прочна, не дала бы случайной трещины со временем, чтоб не произошло ничего того, что может произойти с лепной скульптурой, ежели достаточно не позаботиться о ее технической основе, о той конструкции, которая выдержит тяжесть материала; и его помощь — теперь уже неотъемлемая часть этого произведения, так называемая “становая ось” его… Вспоминал он, как Вениамин, не раскрывая тайны своих трудов, иногда сожалел в разговоре о том, что не может выразить свои скульптурные идеи в иных материалах: мраморе или бронзе, ни средств, ни его физических ресурсов на то не было. Андрон глядел теперь на изваяние, представлял его то в мраморе, то в бронзе… она могла бы стоять где-нибудь в городской среде: в парке, среди деревьев, даже, может, в Летнем саду — и это было бы прекрасно!
Так он мог сидеть часами. Теперь эта скульптура стала уже его тайной.
Тем не менее реальная необходимость вывезти отсюда это объемное, но и очень хрупкое произведение заставляла его активизировать умственные способности. Конечно, сперва он рассчитывал на время, полагая, что за полгода вопрос как-то решится сам, объявится благоприятный вариант, удобное место, куда можно будет аккуратно, не торопясь, перевезти скульптуру для ее экспонирования или вечной стоянки; теперь выяснилось, что времени для раздумий уже нет, необходимы решительные действия.
Вот и сейчас сидел он напротив скульптуры, только что подписав бумагу о сроках на эту мастерскую, и мучительно раздумывал, с чего начать.
Андрон уже понимал, что ни один из немногочисленных музеев питерских скульптуру эту не примет: художник без имени, с дурной репутацией, ни в каких списках не значится, да и сама вещь очень неудобна для хранения: нетрадиционный хрупкий материал, даже не керамика! как ее хранить? как аннотировать? на каком основании вообще принимать? мало ли чего только ни лепят и ни творят безымянные художники Питера? их тут пруд пруди, а музеев — раз-два, и обчелся. Он обдумывал иные возможности, для которых, как ему казалось, уже появились в городе какие-то основания.
Он представил себе, какого характера должны были бы быть площадки, на которых могла занять достойное место эта вещь. Он называл ее Дамой, так же как называл Учитель и прежнюю, имея в виду Прекрасную Даму Блока, которая для Вениамина была точкой отсчета. Место должно быть пристойным, каким-то культурным центром, конечно, ни в коем случае не связанным с рестораном или кафе. Сейчас начали появляться всякие организации с просторными фойе, рекреациями, где могла бы она стоять в окружении каких-то растений, камней, альпинария… он не представлял конкретно, что это за организации и существуют ли они уже в городе, но вроде к этому шло, велись уже какие-то разговоры о создании культурных центров, надо было идти и искать.
Никаких денег за нее Андрон просить не помышлял. Хоть деньги были крайне нужны — и для установки камня на могиле Вениамина, и для устройства большой его выставки. Тем не менее сейчас мысль о продаже скульптуры казалась ему просто чудовищной. Пусть бы взяли бесплатно, только бы ценили ее, заботились о сохранности. Он вспомнил, каким обшарпанным оказался первый вариант после пребывания у Сборыки, и поморщился. Главное, чтобы ее видели люди! художник работает для людей… ведь и Вениамин в глубине души желал зрителя для работ своих, но не сложилось… и теперь он, Андрон, должен найти достойную площадку, где Прекрасную Даму могли бы видеть люди, пусть даже не зная имени автора: не это главное.
Определив генеральную линию своих поисков, Андрон занялся хождением по “присутственным местам”. Дело продвигалось со скрипом. В основном интересовались “рекламным эффектом скульптуры”. Андрон обычно показывал несколько цветных фоток, снятых чужой “мыльницей”. Но условия, которые навязывали скульптуре там, где брались ее установить, его обескураживали. Ни ее художественный уровень, ни направленность никого вообще не интересовали: она должна была служить “на потребу”, как тогда у Сборыки. Андрон, забрав фотографии, откланялся, даже не пытаясь что-то объяснить.
Глава тридцать четвертая. Сенсей
В среду пополудни у подъезда с творческими мастерскими на Пятнадцатой линии Васильевского собрались трое. Шикарная статная дама, благоухающая “Шанелью” (Сергеич в бытность свою весь экзотический парфюм именовал “Шанелью”, иногда под номерами), из администрации только что созданного городского Дворянского собрания; шею дамы украшало богатое ювелирное “Фаберже” (по той же системе обозначений, коим пользовался Учитель) с вмонтированным по центру православным крестом, — дань бестолково-эклектическим вкусам времени. Вторым был представитель преуспевающего дизайн-центра, вскоре открывавшегося на Морской набережной в роскошном, но эстетически чрезмерно помпезном здании, одном из тех, что вдруг исподволь стали появляться то в одном, то в другом месте Петербурга, с изящной носорожьей непосредственностью тесня и разрушая все, что находилось рядом, не считаясь с тем, насколько оно само может быть тут уместно: на том стою, и все вокруг умолкни!.. Се был нового лоска молодой человек в дорогих очках, безукоризненном светлом костюме с драгоценными запонками в белоснежных манжетах и с идеальным пробором в короткой аккуратнейшей стрижке. Эти две райские птицы откликнулись почти одновременно на заяву с фотографиями, оставленными Андроном у референтки отдела современных дизайн-проектов в Доме архитектора, после того, как он с трудом попал в приемную к этой референтке, которой, как правило, в моменты его прихода не оказывалось на месте. И вот когда он объяснял ей суть своего предложения, к ним неожиданно подошел человек, показавшийся Андрону личностью крайне подозрительной. Средних лет, поджарый, удивительно четкое, словно вырезанное из желтоватого дерева лицо, две глубокие складки пролегали от крыльев носа до несколько надменно опущенных углов губ, темные брови, словно крылья парящей птицы, их рисунок повторяла прорезавшая смуглый лоб морщина. Волосы густые, иссиня-черные, были зачесаны назад. Одет он был во вполне модном на то время стиле “ретро” a1 la пятидесятые, хотя и не совсем по летнему дню: элегантный серебристый плащ, затянутый поясом, темные квадратные очки.
— Простите за вторжение: нечаянно услышал про скульптуру, которая нуждается в подходящем интерьере… — вступил он в их разговор, голос был мягкий, низкий, хорошо поставленный, небольшой иностранный акцент не мешал прекрасному владению русским языком, — я связан с организацией будущего швейцарского центра в Петербурге, интересуюсь уникальным русским искусством и конкретно петербургским модерном, возможно, это будет для нас актуально.
Этот человек был первым претендентом на просмотр скульптуры, Андрон дал ему свой телефон и взял его визитку, сказав, что позвонит, когда определится с днем показа.
Франц Хартман, Швейцария, Общество культурных связей с Россией, доктор философских наук. Переводчик. Специалист по дальневосточным культурам.
“Птица издалека…” — подумал Андрон. Но почему-то не обрадовался, как-то внутренне напрягся: господин этот его насторожил. Он решил, что подождет еще кого-нибудь, так как референтка сказала, что у нее на примете есть подходящие люди. Буквально через день ему позвонили и два вышеозначенных претендента. “Хорошее число — три”, — решил Андрон, приободрившись, и договорился встретиться со всеми тремя одновременно.
Он отдернул холстину и встал сбоку, потупив очи долу и ожидая приговора. И вдруг их будто прорвало.
Стрекотала дама:
— Знаете, это именно то, что нам подойдет! модерн, начало века, петербургская стильная дама, да, мы сможем ее удачно установить, есть один очень милый проходной зал!.. смотрелось бы великолепно, уверяю вас…
Тут же вступил отлакированный молодой человек:
— Мне думается, для вашей скульптуры у нас тоже найдется весьма эффектное место… сейчас у нас косметические доделки, установка оборудования, то, се, мы еще не открылись, но у нас готово уже большое светлое фойе внизу…
Они с дамой стали оживленно обсуждать, кому из них больше подойдет скульптура, и только тогда к Андрону подошел молчавший доселе загадочный господин. Он снял темные очки и, пока представители “высшего света” галдели, словно пара цветных попугайчиков, внимательно разглядывал скульптуру. Глаза его были явно восточного разреза, лицо его напоминало Андрону портреты-гравюры одного японского мастера, которого очень ценил Учитель, имени этого мастера он в памяти не удержал, но гравюры помнил хорошо. “Хартман-то — весьма японского разлива”, — подумал Андрон с удивлением, однако на Западе чего не может быть.
— Как бы вы взглянули на то, если бы произведение это покинуло родные пределы? — спросил иностранец.
Андрону, уже сверх меры утомившемуся, вопрос этот показался слишком запредельным, чтобы он сразу смог ответить на него более менее внятно. И он, решив пока никаких предположений не высказывать, обратился к гостям:
— Благодарю за внимание, господа! Должен сказать следующее. Автор вещи и мой учитель совсем недавно безвременно ушел из жизни. Имя его еще только должно стать известным публике. Скульптура не продается, но передается: ему деньги уже не нужны, а произведение это, если на то пошло, бесценно, его уникальность вы видите сами. Я хочу сказать о другом. Главная задача тех, к кому она уйдет, — содержать ее в полной сохранности и для зрителя, и для истории. Потому необходимо четко решить, в каких условиях она будет содержаться, как экспонироваться. Заочно не могу никому отдать предпочтение, всем благодарен, но теперь должен сам ознакомиться с помещениями и условиями, которые вы для нее сможете предоставить.
И они договорились, что буквально завтра же Андрон зайдет в оба представительства, а заодно и в швейцарский центр, чтобы обговорить каждый вариант отдельно и, как говорится, “на объекте”.
Швейцарец с японскими глазами уже больше не проговорил ни слова до конца встречи, молча стоял и слушал, скрестив руки на груди, — жест, плохо соответствующий как швейцарскому представительству, так и элегантному стилю серебристого плаща. “Странный субъект, однако”, — подумал Андрон, закрывая за ними дверь.
Он опустился в свое зрительское кресло напротив Прекрасной Дамы и стал приводить мысли в порядок. Напряжение поисков, неожиданная удача и сегодняшнее обсуждение, та “тронная речь”, основные положения которой он заранее подготовил, дабы все учесть и не ударить лицом в грязь, согнали с него семь потов, вытащили все последние силы и душу, он был совершенно измотан.
Андрон пытался увидеть будущее скульптуры, представлял интерьеры, много света, простора, возвышение, каким бы оно должно было быть; он уже был счастлив. Сергеич, твою скульптуру будут видеть люди!.. у нее будут зрители… Я доведу эту идею до конца в лучшем виде, у тебя будет повод мною гордиться!.. не зря же ты был моим учителем…
За окном опускались летние сумерки. Андрон все сидел и глядел на скульптуру: она жила легкой своей жизнью, меняясь под воздействием вечернего света, стирались детали, скульптура начинала светиться в серых, сгущавшихся тенях мастерской.
Андрон все не находил в себе сил, чтобы встать и поехать домой, усталость свинцом наливалась в теле, и чем больше собирался он подняться, тем сильнее ползучая дрема овладевала его волей, он закрыл глаза и откинул голову на спинку кресла, ему казалось, он засыпает.
Вдруг что-то заставило его стряхнуть оцепенение. Спинка кресла была страшно неудобной, затылок онемел; он оглянулся. Сзади него у стены стоял тот… смуглый… как он вошел? неужели Андрон так устал, что не запер дверь на ключ изнутри, как собирался?.. досада какая… Зачем он вернулся? Андрон напрягся, сон слетел с него, но понять, в чем дело, он не мог.
Вместе с креслом он резко развернулся лицом к незнакомцу, тот продолжал стоять неподвижно, и, приглядевшись, Андрон понял, что незнакомец сильно преобразился. Несмотря на сгустившиеся сумерки, увидел он, что вовсе не плащ, но золотые, тонко расшитые птицами, цветами и драконами одежды, вроде старинного праздничного самурайского наряда, широкая хламида кимоно с оранжево горящим знаком солнца на груди была на нем. Лоб подбрит, жесткие черные волосы затянуты в тугой жгут на затылке, за широким поясом кривая короткая сабля, на ногах мягкие сапоги, руки все так же скрещены на груди.
Что за наваждение?.. Андрон даже не успел испугаться. И вдруг он понял, откуда этот человек.
— Вы… от него? — прошептал он, не понимая, отчего пришла эта дикая мысль… но все странные “японские” заморочки Учителя и раньше обретали в сознании Андрона какое-то неведомое ему, но определенно сверхреальное значение, иногда даже пугали его.
— Да. Ты правильно понял. Я должен многое тебе объяснить. Сейчас абсолютно не имеет значения то, где и как будет стоять эта скульптура… — акцент совершенно исчез из его речи, фразы текли легко, глубоко западая в сознание Андрона, будто рождались там уже готовые, без помощи определенного голоса.
— У истинного произведения уже определено свое место в ином, высшем ряду, в ином, нематериальном измерении… наверное, учитель твой пытался иногда нечто подобное тебе объяснять. Но в вашей реальной жизни трудно понимаются подобные вещи.
Наступает решающее время. Человек как неповторимый вид, носитель Божественного света может исчезнуть. То, что называют Промыслом Господним, уже не работает во всеобщем масштабе. Либо человечество выровняет гибельный процесс изнутри — либо оно погибнет. Иного пути нет.
Существует особая ступень в мире Высшего разума высших сущностей, которые держат связь с людьми. Мы — посланцы этих сил, посредники, наша цель — предупреждать от реальной опасности кого-то из живущих нынче, кто в состоянии воспринять это и противостоять нравственной катастрофе. Я — один из тех, кто борется за сохранение Человека. Но ситуация может стать необратимой, и может наступить момент, когда уже поздно исправлять ее, как поздно было в последние годы спасать Учителя твоего от пьянства; но за него не беспокойся. Ему определена своя роль в Высших мирах, он возвращается туда, где его место, — путем мытарств, путем восстановления своей первородной Целокупности, ибо система Света определена заранее и не может быть нарушена человеческим произволом.
Грядет ваш двухтысячный. С небывалым энтузиазмом встретят земляне этот рубеж: спецэффекты, рекламные шоу, расточительные увеселения и прочие безумства. Вопреки предсказаниям некоторых ясновидцев и этот год не станет для человечества последним.
Никто не готовит конец специально, кроме самого человека. Да, человек создан по образу и подобию Бога, должен быть Его подобием, но он никогда не станет заменой Его. Силы Света работают, и чистым сердцам дано будет спасение и возможность предпринять попытку спасения человека еще здесь, на Земле… для верящих в Добро и творящих добро — впереди Свет и Вечность. Дух человеческий, являясь частью Божественной Духовности, бессмертен.
Ты сейчас печешься о судьбе этой скульптуры. Но о ней тебе уже нет смысла волноваться. Помни: она — уже там, и ей ничего не грозит. Все, что произойдет с ней здесь, на Земле — что бы ни произошло, — знай, это всего лишь сон! Реально только ее положение в том самом ряду вечных ценностей. И не твоя о том сейчас забота! помни это!
Андрон открыл глаза. В мастерской было совсем темно, самое темное время еще светлой ночи середины июля… ну и устал же он, раз смог заснуть в этом жестком щербатом кресле… и вдруг, словно то было наяву, вспомнил сразу все… экое наваждение! надо ж было так умаяться.
Он поспешно встал и щелкнул выключателем. Голая стеклянная колба, неизбывный символ лампочки Ильича, сиротливо вспыхнула под потолком. Что это? на полу валялась визитка с японскими иероглифами.
Заканчивался второй час ночи. Николаевский мост был еще разведен. На широком развороте перед ним терпеливо стояло несколько легковушек. Андрон облокотился на парапет и стал ждать, когда начнут сводить вздыбленные прямоугольные громады, неестественными глыбами маячившими в сером мареве одной из уже последних белых ночей.
Напротив, над Английской набережной, над самой грядой скатных питерских крыш, плотно усеянных старыми печными трубами разных высот и конфигураций, медленно и торжественно поднималась огромная золотая Луна, ее мнимо простодушный круглый лик был безмятежен и загадочно улыбался, словно лик червонно-золотого Будды. Он излучал мягкое отраженное солнечное тепло. Было полнолуние. Июль готовился идти на убыль.
Глава тридцать пятая. Утренний променад (МУЗА ПЕТРОВНА)
…Муза (Мария) Петровна Елагина, родилась в 1892 г. в Петербурге; дочь морского офицера, в 1920-м вместе с родителями стала участницей исхода Русской Императорской Черноморской эскадры из Крыма в тунисскую Бизерту, последний приют семей русских моряков, не принявших революцию; после скорой смерти близких уезжает в Париж… выйдя замуж за известного ученого Поля Верни, в конце 30-х отправляется с научной экспедицией мужа в Аргентину, где П. Верни погибает от тропической лихорадки; несколько лет вынуждена скитаться по Латинской Америке, что нашло отражение в ее блистательных мемуарах; в 1946 г. возвращается в послевоенную Францию; работает в русской православной миссии; духовная дочь о. Антония Сурожского… в 60-е отправляется в Индию, служит в госпитале для нищих, созданном матерью Терезой; общается с духовной подвижницей, тоже называемой индусами “Матерью”: последовательницей известного религиозного философа Шри Ауробиндо… на закате жизни вновь возвращается во Францию; пишет книгу воспоминаний и мистический роман “Исход”; все средства передает обездоленным… умирает в 1987 г. в возрасте 95 лет, до последних дней сохранив дееспособность и ясность сознания…
По материалам журнала “L’immigration Russe”, Paris, 1992
На рассвете июльской ночи по Николаевской набережной от моста Лейтенанта Шмидта в сторону Гавани неторопливо идет молодая женщина: высокая, тонкая, в длинном платье “цвета белой ночи”, отделанном в тон вышивкой и кружевами по изысканной моде начала века; когда бы не большая, драпированная перламутровыми шелками шляпа, она ничем бы не отличалась от современной красивой горожанки, решившей ранним утром прогуляться по петербургской набережной в модном платье стиля “ретро”. Женщина шла одна, легким прогулочным шагом, задумчиво поигрывая длинным кружевным зонтиком от солнца, неизвестно зачем пребывающим у нее в руке в это время суток.
Все любители прогулок белыми ночами, умаявшись, уже залегли спать, и если бы кто-то попался ей навстречу в столь ранний час, то, скорее всего, решил бы, что видит актрису, возвращавшуюся с ночной киносъемки и не нашедшую возможности или необходимости переодеться. Незнакомка, по-видимому, не испытывающая никакого неудобства из-за своего наряда, все так же неторопко дошла до здания, встроившегося меж церковью Успения Богородицы и клиникой неврозов имени Ивана Павлова; приоткрыв дверь одного из подъездов, она неслышно исчезла за ней.
То был уже знакомый нам дом с мастерской художника Цыганкова на шестом мансардном этаже, перед которым накануне этой ночи собралось трое званых гостей Андрона. В данный момент помещение покойного Вениамина официально уже передано модному живописцу Эльбрусу Казбекову.
По лестнице спящего дома именно на шестой этаж и поднимается молодая женщина в ретроспективном наряде, бесшумно и легко передвигается она, будто вовсе не касаясь ступеней.
А в Париже в это утро спокойно спит и видит сны удачливый коммерческий художник Эльбрус Казбеков. На тот момент все складывается у него как нельзя лучше. Парижский приятель-маршан уже нашел достойных покупателей для нескольких эффектных эльбрусовских “ню”, — о, такого мастера по живописанию обнаженных красоток в весьма смелых позах еще поискать! На этой теме Казбек, зело навострившись, лихо пишет “нюшек”, какой там к дьяволу Модильяни! в подметки не годится Модильяни эльбрусовым “ню”!.. устарел со своими канонами. Эльбрус не для музеев пишет: для живого человека, чтоб за живое и брало, бередило. Официально Париж, правда, Казбекова практически не заметил, Эльбрус на большее все-таки рассчитывал, но это ж парижане! фу-ты, ну-ты, центр мировой живописи, спеси-то больно много! да Казбеку главное сейчас — заработать побольше, затем уж славу он себе тоже купит. А заработать в Париже удалось: любителей “нюшек” и тут немало, тем более что цены здесь иные совсем, на ближайшие планы денег ему хватит, но сам факт выставки в Париже, буклет, афиша… — это промоушен, да еще какой! Итак, завтра он угощает маршана своего в ресторане, послезавтра дает прощальный фуршет в галерейке, а там — обратно в Питер, с франками, долларами… нераспроданных “нюшек” он тут у маршана оставит: пусть себе продает,— он-то, Эльбрус, пишет их быстро, по особо разработанным образцам. Обратно налегке полетит. И там, в Питере, тоже все как нельзя удачней получилось: первым делом — косметический ремонтик в мастерской, которая все-таки ему выгорела рядом с его роскошной четырехкомнатной квартирой, где живет он с красавицей женой и двойней наследников; двойня — вся в него: горяча восточная кровь!.. для них, для деток своих, стараюсь… а как трудно далось-то, чуть было мастерскую не упустили: “живой, мол, художник, член союза, имеет право!”, да, и такие мнения в правлении творческого союза раздавались, всех ведь не купишь. А вот Дима — или просто Дутый — выручил, нашел способ. Безболезненно и быстро. Главное — чисто, не подкопаешься. Был живой — стал мертвый… умер, бедолага, от передозировки, паралич сердца, типичнейший у алкоголиков случай. Да ведь, собственно, все равно бы умер, не сегодня-завтра, но не перепало бы Казбеку мастерской.
Блаженно улыбается во сне Эльбрус, снится ему прием, уже в новой мастерской, слышно, как говорят что-то об установке его бронзового бюста заслуженного художника (или даже народного?..) при жизни: тут же рядом, на набережной, где адмирал Крузенштерн красуется; как раз в пару к нему… и вроде как несут уже этот бюст… вокруг толпа гостей: главные люди города! вот и мэр Петербурга… и вдруг… видит он, что стоит перед губернатором абсолютно без штанов… ну просто в чем мать родила!.. Эльбрус проснулся, объятый ужасом, в холодном поту и долго еще переживал поганое это видение… аж сердце закололо. Настроение было, к черту, испорчено… к чему сон такой?
Незнакомка в стиле “ретро”, легко поднявшись на шестой этаж, прошла по коридору до последней двери, — в руке ее оказался ключ, которым дверь эту она без труда и отомкнула.
Пустое запыленное помещение встретило ее гулкой тишиной. Серебристо-розовый утренний свет разливался по мастерской, разгоняя застоявшиеся по углам ночные сумерки; в глубине на невысоком подиуме призрачно светилась скульптура. Молодая женщина подошла поближе и встала напротив; если бы тут был кто-то еще, то не мог бы не отметить разительное сходство этих двух образов, несмотря на всю неподвижность и условность скульптурного.
Улыбаясь легкой задумчивой улыбкой, живая женщина достала из маленькой, шитой бисером сумочки, висевшей на поясе, небольшую безделушку — фарфоровый флакончик, в таких когда-то носили дамы духи, и в такой же фарфоровой оправе — изящную зажигалку; брызнув из флакончика легким, чисто условным жестом на все четыре стороны, ловко свернула из валявшейся газеты узкий рулон, прикоснулась к концу его вспыхнувшей зажигалкой: занялся ровный тихий огонек. Она прошлась с этим изящным факелом по периметру мастерской, острые язычки пламени, весело потрескивая, легко заплясали над мелким мусором, обрывками рисунков и прямо на голом полу. Женщина стояла по центру почти пустого помещения, никуда не торопясь, не делая лишних движений; с печальной улыбкой глядела она по сторонам, будто не существовало ни пламени, ни опасности для нее. Негромко, но явственно раздался странного, нездешнего тембра звонок; из той же бисерной сумочки прелестной рукой незнакомки извлечен был миниатюрный светящийся цилиндр… нет, нет, читатель, ты ошибаешься! — вовсе не похож предмет сей на ставший нынче обычным, а тогда еще диковинный у нас мобильник… не с чем пока нам сравнить то, что находится в данный момент в руке загадочной утренней гостьи.
В цилиндре возникло объемное изображение, обозначив очертания неизвестного в серебристой хламиде, неизвестного, который для нас с вами так навсегда неизвестным и останется.
— Муза Петровна, — пророкотал приятный мужской голос, — все ли в порядке? ждем вас!..
— О да, мон шер ами! операция “самовозгорание” проходит в нормальном режиме, скоро буду! — мелодично прозвучал ее ответ.
И, повернувшись к скульптуре, она прощально взмахнула рукой, слабые язычки пламени словно только того и ждали: приветственно и яростно взметнулись высоко вверх. Незнакомка притворила за собой дверь, которая теперь снова была запертой, будто никто туда не входил.
Медленно расцветало розовое утро, улицы в сонной дымке готовились проснуться, первые трамваи, ностальгически позвякивая металлическими сочленениями, только-только начинали обкатывать свои длинные городские маршруты; в Питере, как в начале века, так и в конце его, ходили трамваи.
Солнце развеяло дымчатые облака над Невой. Силуэт высокой тонкой женщины в платье “цвета белой ночи”, но уже без шляпы и зонтика снова обозначился на светлой набережной. Она шла знакомой для нее дорогой, как любила ходить когда-то, радуясь ощущению прохладного утреннего воздуха; на эту набережную и поныне выходят окна бывшей ее родной квартиры, где жила она со своими близкими когда-то… уже очень давно.
Она подошла к памятнику Ивана Федоровича Крузенштерна и остановилась рядом с постаментом, заглядевшись на сверкающую за спиной славного флотоводца гладь невской воды. И снова — нет никакой Музы Петровны… никого нет, будто и не было… будто женщины такой никогда и не существовало в этом родном ее городе.
Глава тридцать шестая. Знак Огня
Андрон очнулся поздно, часам к десяти утра, с тяжелой от переутомления и недосыпа головой. Эта ночная встреча с “японцем”… а был ли “японец”-то? может, и не было никакого японца? — переутомление, и ничего более… где эта чертова его визитка? — не знаю, нет визитки, потерял — или правда не было?.. ладно. Сейчас отдохну, затем — душ прохладный, — и надо идти… в двенадцать — первая встреча с “мадам”, затем… а вот и визитка… значит, был японец?..
Тут раздался телефонный звонок — Андрон, кривясь от отвращения, снял трубку: кто ж так рано-то?..
— Послушайте, вы — Андрон Самарин?.. мне дали ваш телефон… вы ведь временный ответственный за помещение мастерской номер девять на Пятнадцатой линии?
Но Андрон с первого звука голоса в трубке понял, что случилось то, что и должно было случиться. Вот оно!.. за него все решили.
— Там пожар! у меня мастерская рядом по коридору!.. — он молча, почти бесстрастно, выслушал сбивчивую, суматошную речь Вениаминова соседа.
Слов не было. Сейчас ему придется ехать на пожарище, глядеть на весь этот ужас, давать показания… хотя уже всем понятно: бомжи проклятые, самовозгорание ветоши… от окурка… знаем мы, какие это бомжи, Сенсей!..
Андрон стоял под злосчастным домом и смотрел вверх. Когда он приехал, не было уже ни пламени, ни дыма. Стекла в окнах боковой — Вениаминовой — мастерской были выбиты, провалы зияли бездонно и страшно, стены вокруг окон покрыты толстым слоем коричневой гари, черные языка копоти распластались странно далеко вдоль этажа, на крыше стоял человек в рабочей робе, сматывая трос.
Он подписал акт о пожаре — первичное заключение пожарной комиссии; конечно, причина называлась: “возгорание ветоши на чердаке”, а дальше — преступное отношение к окурку.
Черные стены, неузнаваемо изменившие помещение, делали его бесконечно высоким; вокруг, словно авангардистские макабрические декорации, висели немыслимые, истлевшие лохмотья, залитый какой-то гадостью пол был сплошь усыпан обломками непонятно чего и покореженной арматурой; будто летучие мыши, изредка, почти осознанно планируя, перелетали черные хлопья гари, копоть и сажа на много метров вокруг усеяли коридор и лестницу.
Из жилых дверей нижних этажей выглядывали ошалелые квартиросъемщики.
А в глубине мастерской стоял лишь остов скульптуры, скрученный из толстых металлических стержней и проволоки: три переплетенных, исковерканных черных прута. Не существовало больше последней — лебединой — и самой совершенной работы Цыганкова.
Вдруг он увидел — и не поверил своим глазам: чудом сохранившийся небольшой, совсем второстепенный фрагмент прежней композиции, предназначенный еще для той витрины и стоявший совсем отдельно от скульптуры, в самом углу за выступом в стене, куда непонятно каким образом не добрались ни пламя, ни пенистая, всесокрушающая противопожарная жидкость, небольшой овальный столик, предполагаемый в прежней витринной композиции. Удивляясь, что он совершенно не пострадал, хотя бы от сажи, Андрон вынес его в коридор, поставил на цементный пол, не зная, что с ним делать дальше. К нему подошел все тот же сосед, он уже успокоился, удостоверившись, что студия его не пострадала, ну, вставит два стекла, не проблема, и, остановившись рядом, предложил поставить это изделие к себе.
При входе в свою мастерскую он уже предусмотрительно постелил мокрую тряпку, дабы вытирать запачканную сажей обувь и выглядел вполне умиротворенно. Внеся столик в мастерскую, он с удивлением его разглядел.
Композиция из питерских зданий на выбеленной снегом набережной, круто поднимающаяся арка моста с заснеженной ажурной решеткой и большой полураскрытый веер, являющийся как бы продолжением композиции, на чьей поверхности проступали очертания, такой двойной образный эффект, мастерски выполненная, чисто декоративная деталь; она, конечно, ни в какое сравнение не шла с погибшей Прекрасной Дамой, то был лишь антураж, “красивая безделка”, как сказал бы сам автор.
Словно забывшись, стоял Андрон рядом с солидным, немолодым уже, седовласым художником.
— Слушай, это что… это Веньки, что ли? — услышал он вдруг удивленный голос соседа-художника. — Классная штука!.. никогда бы не подумал… да не его небось? ты знаешь точно? все говорят: покойный бездарь был… не работал, пил только… Извини, ну и дела!
— Его это, его… работал. А какой он художник — может, еще и узнают люди. Я пойду. Как-нибудь заеду, заберу это позже…
Образ сгоревшей мастерской и сам запах пожара преследовали его до самого дома, да и затем еще не оставляли много дней подряд, окончательно никогда уже и не выветрившись из его души.
Придя домой, он вспомнил про визитку “японца”. Вытащил ее из кармана, нервно крутанул в руке, хотел в сердцах бросить в мусорную корзину, чтоб не напоминала больше о ее адресате, но вдруг понял, что там имеются и еще какие-то слова, проявившиеся при ином направлении света; приглядевшись, он обнаружил фразу: ничто не исчезает.
Глава тридцать седьмая. Расследование
Вечером следующего дня, слегка отойдя от потрясения, Андрон поехал на Петербургскую.
Каждый день задавался он вопросом: как же случилась эта смерть? В том, что Вениамину крепко пособили уйти из этого мира, Андрон почему-то не сомневался. Хотелось узнать ему поподробней о последних двух сутках учителя,— том времени, что прожил он после их прощания у метро “Василеостровская”. Все время видел он перед собой трех бездомных пьянчуг, которых приютил на свою шею Вениамин. Часто он пенял Сергеичу, убеждая его распрощаться с ними, да слышал в ответ лишь одно: куда они сейчас пойдут — соображаешь? люди ведь… погибнут на морозе. Вот потеплеет — тогда и пожалуйста! выгоню за милую душу, самому уж надоели, — да жаль же! не звери ж мы с тобой, Андрэ?..
Ну вот. Пожалел. Себя бы пожалел!.. Вот, Сергеич, тепло стало. А тебя — нет уже. А они-то небось живехоньки! где их сейчас искать — неизвестно. Но надо. Теперь, в связи с гибелью Дамы, с Андрона неожиданно свалилась куча забот, — пора было заняться расследованием.
Дверь бывшего жилища Цыганкова открыла незнакомая смурная тетка, теперь тут жили другие люди, получившие эту каморку как лимитчики. О прежних жильцах ее ничего известно не было, и она, не прощаясь, захлопнула перед Андроном дверь. Дверь была свежевыкрашена тошнотворной бежевой краской, под которой навсегда скрылся оранжево-красный авторский инициал Сенсея.
Он решился пойти к Антонине на Ружейную. Теперь, после смерти Вениамина, ему стало легче преодолевать внутренний ступор перед ней: все же сестра… Антонина оказалась дома, и он, не желая тянуть резину, сразу же приступил к главному:
— Тонь, скажи, не знаешь ли каких подробностей… знать бы мне хотелось, может, ты в курсе: что там с бомжами, которые у Вениамина в квартире жили? ничего они тебе не рассказывали? о последних днях его… отчего умер так неожиданно?.. не могу я успокоиться что-то…
Антонина растерянно села на табурет.
— Да ты, что ль, не знаешь? Как же это, что не знаешь… там ведь после смерти Вени… — голос ее прервался, — я думала, тебе известно… помнишь такого высокого из них? рыжий, кудлатый, хромой еще… Константином звали… так ведь… повесился он! — она закусила кулак, горестно ссутулившись, глядела на Андрона круглыми цыганскими глазами.
Андрон вздрогнул. Вот так так… и правда, как же он до сих пор не знал про такое? Потрясенный, он машинально опустился на табурет против Антонины. Та качала головой и причитала:
— Как же Веньку-то мне жалко!.. вот пропащий был, а добрый… людей жалел все… может, лечился бы — так и не помер, может, бросил бы… ведь бросал же!.. лет пять держался. А все одно, засосало.
Значит, повесился Константин… через три дня после смерти Вениамина! А он и не знал ничего… ну понятно, не до того было, да и сам-то не спросил…
Надо искать Северина со Шпалерой, кажется, так их зовут?.. не все ж перевешались, эти-то живы небось?
Несколько дней подряд выкраивал он время для поисков, бродил ближними околотками, наконец повстречал Федю Лопату, знал, что они с Сергеичем приятельствовали. Тот сообщил, что Шпалеру самолично видел несколько дней назад, а Северин вроде как в больнице, “беркулез” у него.
— Тут, тут она, шаромыга старая. Ищи! Лето — все на улице, на солнышку. А вот что плохо в дому у них было перед тем, как Венька преставился, — так это так! — и Лопата рассказал в общих чертах, как заходил тогда к ним, видел там с Кинстяньтином какого-то молодого… “чистый, гладкий, куртка-кожанка да косоглаз малость… то ли взгляд такой?..”
— Там у них будто сговор с Коськой какой был… и бутылка какая-то… после того — Кинстяньтин взбесился словно… — нет, что-то не понравилось там тогда Феде Лопате, — знаешь, я даже Веньку упредил, как встретил, — вон тут, неподалеку! домой он как раз шел… у меня глаз — ватерпас… да… уж поздно оказалось… скоро и узнал, что схоронили… Что наша жизнь — копейка! пропади все пропадом… жаль дружка твоего… душа был человек! — и Федя, загребая ногами в немыслимых опорках, направился по своим делам.
Чистенький, плотненький, косоглазенький… да ведь это — Митя! или Дима?.. Сенсей как в воду глядел!.. что там делал этот Митя?
Все завязалось — убили его!.. у Андрона более не оставалось сомнений.
Через пару дней он снова сюда приехал и сразу же нашел ее, калошу старую, Шпалеру. В скверике рядом с мечетью. Сидя на лавочке, Шпалера не торопясь перекладывала содержимое своей обшарпанной клеенчатой сумки.
— Здравствуйте, Шпалера! Извините, не знаю, как правильно называть!..
— А Шпалера и Шпалера, чего там! — осклабилась тетка во весь щербатый рот, довольная, что ее узнали. — Помню, помню, касатик, Веничкин ты друг — царство небесное… Вобче-то — Валерия я. В паспорте так когда-то записано было. Это уж потом прозвали: Валера — Шпалера, — всегда тощая была, ну и осталось. Дык все лучше-то, чем холера, к примеру? — правду же говорю? вот и то!.. а ты чего тут у нас обретаешься?
— Хорошо, что встретил вас… не чаял, что и найду! Дело вот какое… а Северин-то где?
— А в больнице, соколик, в больницу его определили… запаление легких… вот… как выгнали нас тогда, после Венькиной смерти, холод-то, вспомни, какой был!.. так и простыл сразу — с улицы прямо и увезли… добрые люди помогли, “скорую” вызвали. Бываю я у него, навещаю, — на Поклонной он, в беркулезной больнице, — на беркулез теперь обследуют… там хорошо. Сад, ограда дырявая, все беркулезники оттуда в город выходять, что ж взаперти-то сидеть?.. да лучше ему, милок, лучше!.. ежель передать что — передам. А он уходить-то оттудова не хочет: понятно, кормят, постеля чистая… может, еще и долго продержат!.. Беркулез вроде обнаружили-то, кроме запаленья… — и она снова осклабилась, всюду жизнь.
— Да не надо беспокоить его, думаю, ты не меньше знаешь. Скажи, что там тогда было? Как Вениамин помер? Я вот только что про Константина узнал, что это ему взбрендило? — и Андрон провел ладонью по шее.
Шпалера затуманилась.
— Слышь, соколик? ты бы пивка мне, что ль… в ларечке от не купил бы? Сухо в горле, солнце печет, сам видишь!.. ну и покалякаем тогда уж.
Он сбегал к киоску, купил пару банок пива и сухую воблину в придачу: придумали продавать при пиве, не дремлет мысль предпринимательская!..
Шпалера обстоятельно спрятала одну банку с рыбиной в кошелку безразмерную и, отколупнув вторую, отхлебнула половину.
— Ну спасибочки… уважил, мил человек!.. а то с жары совсем пропадаю… правда, мороз когда — хуже. Веня понимал… — тут она придвинулась к Андрону, обдав его сложным букетом ароматов, хриплый голос перешел на хриплый же присвист. — Так ведь Веня… не сам умер… не знал, что ли?
— Что ты такое говоришь… — Андрон почувствовал, как шевельнулись волосы на голове его. — Откуда… знал-то? Врач сказала: сердечный приступ… экспертиза то же самое констатировала — от сердечной недостаточности… и спирт… некачеств… некачественный… — он запнулся, с ужасом убеждаясь, что в словах Шпалеры и есть та самая правда, которую он ищет… да только не хочется этой правды!.. — Откуда знаешь? Говори.
Шпалера тонко усмехнулась краем щербатого рта.
— А ты как думаешь? Кинстяньтин чаво копыты откинуть решил? в петлю полез? Думаешь с перепою? гляди-к… ан не-ее-т! уж больно хитро тут все. Мы с Северином спали уже, когда Венька в последний раз к ночи возвернулся. Я-то не спала еще, сквозь дверь слышала, не совсем закрыто было… Кинстяньтин угощал его!.. да как-то по-особому, дергался все. Да и никогда допреж заводу такого не было, чтоб оставлять что, ежель завелось… водяра какая… сразу и пьют, чего ждать? а тут — бутылка эта… за день до того как раз бутылку он какую-то прятал… вестимо, она и была… Федька Лопата Северину-то соопчил, что Коська горючее прячет, так мы даже подрались с ним, чтоб вытащил бутылек-то, закуска у нас была, — нет, уперся! — “жидкость для тараканов”, “жидкость для тараканов”!.. мешали ему тараканы больно… Где уж. Может, он ее, жидкость ту, Веньке и подсунул… утром проснулись — уж холодный!.. спужались тогда!.. ой… а Кинстяньтина-то утром в дому не было… через день встретился — ну просто сам не свой, мычит, дергается… не говорит с нами… я еще ему: что, Коська, дергаисси, как укушенной? А он глазами мимо меня — зырк, зырк… а ведь ушел в ту-то ночь! будто знал, что Венька-то… мы с Северином тогда и подумали: не так тут что-то, нет, не так! а потом — вот что было: через дня три, вроде через три? да… нас-то уж милиция разогнала, сразу же, — дверь заперли, опечатали даже… ну — дверь взломана, значит… там, в кладовке, где наше место было, там аккурат и повесился, значит… В хлам напился сперва… и вот еще: наши-то видели его в шалмане поблизости, — ну такой низок тут есть, для нашего брата, нищего… так за день до того заказывал, слышь, яства самые дорогие, что уж там у них было, да куражился все: дескать, нынче он в золоте прям купаться может, денег у него — куры, мол, не клюют… Ну опять допрос, все дознавались: откуда, мол, у Коськи деньги были перед смертью, раз так похвалялся, и где же они теперь, деньги это Коськины? уж не мы ли его… того, а деньги, значить, себе?.. от страху-то натерпелись, скажу тебе!.. знать ничего не знаем, а будто уже виноваты… все, думаем, сидеть на нарах до конца дней… но потом рассосалось помаленьку… видно, не похожи мы были на тех, что могли бы так… Северин-то уже на ногах еле держался, кашлял, куда ему?..
— А скажи, Шпалерочка, может, приметила ты еще кого, кто бы заходил к вам, незнакомый?
— Так говорю ж тебе! Лопата рассказывал, что заходил парень какой-то, косой вроде, что ль?
Шпалера замолчала. Лицо ее вдруг озабоченно насупилось, от Андрона отрешилось: аудиенция, видно, стала ее утомлять.
— Ты вот сказала: Вениамин не сам умер… так, выходит, Константина подкупили?
— Да что ж ты пристал-то! вот пристал… что банный лист!.. ничего такого не говорила. Уворовал где-то денег, напился… горячка белая у него!.. бывает… сдуру в петлю и полез, с глюков… больной же он, Коська-то, был!.. так и милиция записала, чего тебе еще? отстань!.. думаш, пива купил, так я тебе истории тут расписывать стану?
Час от часу… он? он, он… кто же еще? да и Константина-то!.. не сам, может, и повесился! — вдруг осенило Андрона.
Где искать… Вениамин говорил про Кизимова — из “Сакуры”. Который пару работ “японских” как-то у него купил и вроде Диму — или Митю — знает. Может, его спросить? да что тебе Кизимов-то этот скажет? Спрашивай не спрашивай, все вокруг мастерской завязалось. Не уступил Вениамин и уступать не собирался. Кому-то очень мастерскую приспичило… А Митя-Дима — исполнитель… Подвизается на том. Мафия это!… и что, Андрон, кого ты искать будешь? начнешь ворошить — найдут потом с камнем на шее… на дне оврага… слышал я от Сенсея об одном таком правдоискателе. Говорил Учитель, что художник был замечательный, Васенин, кажется?.. хотел этот гадюшник на чистую воду вывести, и что? нашли в лесу, в овраге… со сломанной шеей… констатировали: несчастный случай, падение нечаянное, а кто-то поговаривал — самоубийство, дескать… бросился в овраг и шею сломал. Простенько так… И забудьте!
Что же делать? надо что-то придумать. И вдруг — мысль пронзила: надо звать “японца”.
Андрон потряс головой: да откуда японец этот? и почему это он придет? с какой теперь-то стати? Дожился ты, Андрон, наконец и до галлюцинаций!.. немудрено: столько лет рядом с Цыганковым провести — и не того дойдешь…
“С глюками бороться надо, а не силком вызывать!” — сказал себе Андрон бодрым голосом. Это слегка успокоило.
Но японец на зов явился. Ночью, сквозь дрему, услышал Андрон его голос низкого, мягкого тембра, “шуму вод подобный”.
“Ты продолжаешь скорбеть о гибели скульптуры. Нет! она не погибла. Она лишь перешла туда, где и должна быть. Когда-то она, еще возможно, вернется снова в реальный мир, к людям… но это дело будущего.
Пусть нынешние хозяева материальной жизни, взявшие, как им кажется, верх над всем вообще, ставят в своих стогнах вещи, соответствующие своему уровню, пусть будет соблюдено соответствие. Не ропщи! истинное творчество не исчезает. Оно под Высшей охраной. Оно сохраняется навсегда. И когда бы ты смог увидеть все, что хранит Создатель — каждый волен понимать это слово, как умеет, — ты понял бы, насколько иным выглядит этот ряд, чем тот, который блюдет земная история… конечно, совпадения имеются, но если бы видел ты, сколько в ряду этом совершенно неизвестных миру дивных творений человеческого Духа, ты бы понял эту фразу: └Бог хранит все“… всем дано читать ее, но понять ее можно, лишь проникнув в глубь этого изречения… Здесь иной список!.. иная сущность: но лишь благодаря ей человек еще удерживается на краю пропасти, которая постоянно искушает и затягивает его.
И еще: не твоя забота мстить. Все решится само собой, без тебя, о том — не беспокойся! Месть уводит от цели, заводит в тупик, перерождает личность, которая будет саморазрушена, этот грех настолько тяжел, что может остаться неискупленным. Уничтожая кого-то, даже мысленно, прежде всего убиваешь себя. Таков закон Полноты. Нельзя нарушать духовное равновесие. Знай: мстить — некому! у тех людей — свои разборки, и падают они от черных дел своих, словно яблоки с осенней яблони.
Твой учитель — должен был уйти! он был подготовлен — и ушел просветленным… сейчас происходит работа по восстановлению его Духовной Целостности, которую не сумел он должным образом сохранить. Вы здесь, на Земле, помогаете ему на этом пути… помогая тому, кто ушел, вы спасаете и себя… ибо все в мирах взаимосвязано… остальное — не твоя забота…”
Голос японца уходил, становился тише, глуше, перейдя наконец в шум и шелест неожиданно хлынувшего ночного летнего ливня.
И Андрону наконец стало спокойно.
Прошло время, “японские” глюки более к нему не возвращались. Жизнь продолжалась, шла подготовка выставки, тянулось все очень трудно, его помощь пока была исчерпана, хоть он и был все время готов к заданиям, были бы они только.
Постепенно стал он думать, что под воздействием Вениаминова прижизненного “магнетизма”, который продолжал действовать и после его смерти, маленько он в тот период двинулся мозгами, тем более что визитки эти дурные, обе, сами собой исчезли, будто не было, он не выкидывал, стало быть, и правда — привиделось. Но однажды, глядя вечернюю хронику по TV, услышал он краткую информацию о крупной разборке — перестрелке, связанной со спекуляциями по нежилому фонду; на экране мелькнула фотография, в которой он узнал Митю, или Диму, сообщалось, что в разборке своими же бандюганами был убит один из главных деятелей этой мощной группировки по кличке Дутый.
Все именно так и случилось, как предсказывал в свое время приглючившийся ему Сенсеев японец.
Глава тридцать восьмая. Эпилог (ХРАНИТЕЛИ)
Мы уходим, а искусство остается.
Его конечные цели нам неизвестны
и не могут быть известны.
А. Блок
Да, они готовили выставку Вениамина.
Никому по тем временам не нужна была эта выставка. Город жил — как и вся страна — странной, смутной, хаотической жизнью.
Недоделанный социализм смутировался в ублюдочный капитализм, из огня да в полымя, ну так уж на Руси заведено, видимо. И все же верилось Марине, что, свернувшись в кокон, уйдя от всех революций, гражданских и прочих войн и перестроек, живет истинная Россия, непроявленная ее родина, где-то там: невидимой метафизической жизнью, но тем не менее живет и будет жить. До лучших времен уйдя от наших глаз. Никогда нельзя терять веру в лучшее, это смерти подобно. Другое дело, что времена сии никак не соизмеримы с длиной короткой земной жизни человеческой. Но в духовном смысле все соизмеримо. Когда-то все проявится. Воскреснет.
Со всех сторон чувствовала она молчаливое недоброжелательство к затеянной ею выставке, предубеждение против самого этого имени, зачем-то вытащенного ими из забвения. Ведь стоял, стоял на этом имени черный штемпель: “Закрыто. Забыть!”
Предполагаемые спонсоры прежде всего хотели быть в выгоде; требовали весомую часть работ Цыганкова, объясняя, что даже это, имея в виду безвестность автора, никак не уравновесит всех их расходов по организации выставки. Марина не считала себя вправе распоряжаться работами Вениамина, полагая, что лишь в каком-то значащем объеме могут они стать национальным достоянием.
На благотворительность как таковую не шел никто: пока такого явления и в заводе не было.
Клан искусствоведов тихо роптал на то обстоятельство, что кто-то без их указаний, самодеятельно, смеет оценивать и предъявлять зрителю сомнительное имя. Чиновники от искусства обиженно кривили губы и тоже хранили молчание: не было на это имя никаких санкций сверху, чтобы его “открывать”, а сами они подобные вопросы никогда не решали.
Марина продолжала поиск его работ. Случайно обнаружилась небольшая папка, найденная ею среди книг Вениамина, сложенных на дне платяного шкафа у Антонины, о которых та неожиданно вспомнила. Перебирая содержимое этой папки, среди эскизов и набросков обнаружила Марина фотографии, сделанные когда-то самим Вениамином. Несколько фотографий поразили ее, она стала отбирать самые интересные все для той же его выставки. И вдруг увидела одну, показавшуюся ей загадочной. Снимок отображал часть какой-то студии, откинутая холщовая занавесь занимала правый край кадра, за занавесью, слегка в глубине, на небольшом возвышении размещалась светлая скульптура, будто истаивающая в окружавшем полумраке. Кадр был удивительно красив своей светописью, мягкими переходами тонов; на венском стуле сидела белая женская фигура в большой, фантастически вылепленной шляпе, скрывающей отбрасываемой тенью черты лица, свет вырисовывал шею и часть профиля, посадка фигуры напоминала древнеегипетские каноны, но сам образ был узнаваем сразу: блоковская незнакомка, “вечная женственность”, Серебряный век.
Ладонь, лежащая на коленях, среди складок платья, держала прозрачную стеклянную сферу.
Марина терялась в догадках. Мастерскую Цыганкова на Васильевском увидеть она не успела, да и Андрон не посвящал ее в последнюю творческую тайну Вениамина.
Но этот снимок покоя ей не давал. Она ничего не знала о скульптурных пристрастиях Вениамина и не могла, конечно, догадываться об авторстве, хоть подобные предположения и закрадывались. Но если не его, то кто же все-таки автор и, вообще, где эта скульптура сейчас? Определенно она как-то связана с его судьбой — значит, надо знать. Марина чувствовала, что вещь незаурядная, она явно достойна украсить город… почему о ней не было слышно? или она не в курсе, или время нынче не годится для подобных вещей… может, скульптура эта тоже нуждается в помощи, находясь на краю гибели?.. Судьба загадочной скульптуры завладела ее умом.
Снимок и сам по себе был очень красив, напоминая мягкой, несколько туманной валерностью снимки французского фотомастера Брессона. Много размышлений повлекло разглядывание этих случайно обнаруженных снимков Вениамина, это явно были его авторские фотографии. Среди них был портрет юной светловолосой девушки; склонив голову, она доверчиво улыбалась тому, кто ее фотографировал, луч света, проникший в помещение, окутал лицо ее и фигуру в длинном летнем сарафане светящимся живым флером… запечатленный миг, вырванный у времени… и еще фотография, заставившая ее глубоко задуматься: Вениамин — молодой, лет тридцати, — и все та же девушка — сидят рядом, держась за руки, серьезно и вопросительно глядя в объектив… Она догадалась: фотоаппарат, заранее установленный на автоматическую съемку, заснял их двоих — для вечности!.. Она порадовалась, что была в жизни Вениамина такая светлая страница.
Но скульптура! — решилась спросить о ней Андрона, показав ему фотографию.
Андрон, глянув лишь, тут же потемнел лицом и долго молчал. Для него наличие в природе подобной фотографии было необъяснимо. Он знал доподлинно, что последние лет пять Вениамин не брал в руки фотоаппарата, да и сам фотоаппарат вышел из строя, починить его Сенсей уже и не брался.
По удрученному его виду она поняла, что Андрон — знает. Долго сидел он молча, не ведая, с чего начать, а главное, где найти силы, чтобы рассказать о пожаре. Наконец, спотыкаясь на каждом слове, с паузами, остановками, Андрон в общих чертах поведал все, что знал сам.
Как фотография появилась, откуда взялась, узнать уже было невозможно, но скульптура была запечатлена, и в ней жила Муза художника, его лебединая песня.
Марину же радовало, что все-таки осталось изображение, не совсем ушла скульптура в небытие и, может, когда-нибудь кто-то возьмется еще сделать что-нибудь похожее, она оживет, вернется к людям.
Лишь такие радости спасали. А в общем-то, временами она отчаивалась. Жизнь окружающая перемалывала старое, крушила, рушила, превращая все в мусор, надвигалось нечто, снова, в очередной раз, взрывая все, что было наработано; в этом грандиозном хаосе маленькая биография большого художника не имела ни смысла, ни значения: и работы его, как и многие другие, неповторимые, уходили в небытие, превращаясь в такой же не нужный никому, бесформенный мусор.
Посоветоваться, поделиться было не с кем. Друзья, замотанные новыми условиями, решали проблему — как “выжить”.
Стоял конец сентября. Удивительно солнечный, теплый. Золотая осень возвращала Городу истинный его, золотистый, солнечный свет. Питер становился самим собой, раскрывал свою непростую прелесть, будучи либо серебряным снежными инистыми зимами, либо золотым в белые ночи, с конца весны до середины лета, а также в золотые погожие дни осени; все остальное — его другая, недобрая, инфернальная сторона: мрак, морок, слякоть, темнота, чернота, когда вылезает вся нечисть, скрытая подземными болотами Петербурга, обостряются все душевные болезни Города и его жителей, ведущие к учащению самоубийств, либо смурной, невыносимый удушающий, но, к счастью, недолгий зной конца лета — все это необходимая плата за Свет и Красоту. Да, чернота и дурнота тянутся месяцами — что ж с того? — тот не знает Петербурга, кто не сумел увидеть его золотым да серебряным. Остальное — от лукавого!..
Марина сидела, отдыхая от тягостей последних дел, в пустынной аллее той части Летнего сада, что располагается неподалеку от пруда, южной, где уже нет скульптур, лишь разросшиеся липы пропускают зеленый солнечный свет сквозь сплошной шатер листвы.
Она думала о строчке из любимого ею классика: “Рукописи не горят”; горят, горят они, рукописи!.. что бы под этими словами ни скрывалось, ничто не остается, все — тлен, все — прах… и непонятно, как она выживет, культура наша, — да и вся вообще…
Смуглый человек средних лет, возможно, немногим старше ее, в темных очках и черной мягкой шляпе сел на другой конец скамьи. Марина не любила случайных соседей, если в саду было множество пустых скамеек, она хотела было встать и перейти на другое место, но не успела. Человек в темных очках заговорил с ней, не обращаясь напрямую. Она осталась, внимая словам, будто рождавшимся в ее сознании самостоятельно.
“Не теряйте надежду. Верьте! Труд ваш не напрасен, его необходимо завершить. Не спрашивайте зачем: этот труд — маленькое звено в бесконечной цепи. Но звено это необходимо. Только так удерживается Добро, балансирующее на острие… даже если кажется, что вы проиграли, одни лишь ваши устремления спасут что-то очень важное в мировом устройстве… Вы не одни, даже если чувство одиночества перевесит… не все видно обычным глазом, но все взаимосвязано — во всех Божьих мирах. Все подчинено одной идее. Цепь прочна, лишь когда творческое созидание, осознание высшей цели, не дает ей прерваться. Только это! Хрупкое рождает прочное. В малом — великое.
Классик ваш прав: по большому счету — не горят они. Гениям подчас даются откровения; и Даниил Андреев, и этот классик, любимый вами, и Брэдбери, и Ауробиндо, и Лука Войно-Ясенецкий — они многое смогли предвидеть, предугадать и даже объяснить. Но не могут все быть провидцами, что было бы тоже катастрофой.
Сохранять трудную точку равновесия, баланс Добра и Зла, множа потенциал Добра, — задача каждого хранителя здесь, на Земле. Все, кто чувствует эту необходимость, этот зов вопреки видимому, Хранители. Ступивший на путь Защиты сходить с него не вправе. Кто же, если не вы?..
И правы были вы, когда придумали, что погибшая в огне скульптура когда-нибудь вернется… она вернется, когда для того наступит время… она не погибла… Deus conservat omnia”.
Марине показалось, что она стала слышать его голос: мягкий, низкого тембра, сливающийся с шумом листвы.
В светящемся зеленым солнцем пространстве, под ветвями, куда проникало больше света, задрожал, заколебался воздух, там стало проявляться некое изображение: между двумя стволами старых лип Марина различила стоявшую на возвышении скульптуру. Молодая женщина в фантастической шляпе спокойно и задумчиво смотрела на стеклянную сферу, лежащую на ее ладони, опущенной на колени, другой рукой облокотилась она на изогнутую спинку стилизованного венского стула, выполненного из кованого металла. Скульптура была выточена из белого мягкого камня, полумрамора-полуизвестняка, несколько теплого, чуть желтоватого оттенка. Разнообразно обработанная поверхность камня дышала, будто дышала сама статуя, она не прощалась, жила особой жизнью, возведенной в искусство, глубоко задумавшись над человеческими судьбами своего двадцатого века.
Марина стала приходить в себя, возвращаться лишь тогда, когда снова задрожало пространство, контуры скульптуры начали таять, растворяться в воздухе, в солнечном свете, вдруг ярким лучом прорвавшемся сквозь зелено-золотые покровы лиственного шатра. Она глубоко вздохнула, будто просыпаясь, отвела взгляд в сторону, увидела удалявшуюся по дорожке, ведущей в глубь сада, к Кофейному домику, фигуру высокой стройной женщины в длинном платье и большой нарядной легкой шляпе, увитой жемчужными шелками; она удалялась в глубь аллеи, пока не скрылась за деревьями. Марина повернула голову в другую сторону. На другом конце скамьи никого не было.
Теперь она знала наверняка: выстраданная ею выставка состоится. И, поднявшись со скамьи, вышла к Неве и направилась через Троицкий мост в свою мастерскую на Малой Пролетной, где была ее жизнь, ее работа, готовые к показу, стояли многие отреставрированные холсты Вениамина, одетые в скромное реечное обрамление. И лежали на полках, оформленные в простой белый картон, удивительные его графические композиции.
Жизнь стоила жизни, как бы ни была она трудна и необъяснима.
Из пропавших картин В. С. Цыганкова
Линия горизонта разрезала пространство холста на две неравные части… нижняя, меньшая — Земля. Горизонтальная линия крепко держала все стихии, бури, наводнения, не отпуская их на произвол судьбы. Пространство неба было безбрежно и многопланово… палево-голубые облака, затянувшие небо сверху, ближе к горизонту расцветали спокойными золотисто-алыми красками, тонко настаиваемыми одна на другую…
Невиданные, стояли на пустой, словно только сейчас рожденной, предрассветной Земле цветы, поднимая к бездонным небесам свои крупные, многолепестковые венцы, похожие на головы святых в узорчатых нимбах… крошечный Ангел, снявшийся с колокольни собора Петра и Павла, плавно летел вдоль лучезарного неба над самыми крышами растянутого узкой полосой по горизонту Города…
Звук трубы, чистый, ликующий, безмолвно звучал в этой застывшей, словно перед неким вселенским действом, композиции. Это была увертюра. Началось! Смерти не было.
Придя в мастерскую, Марина легла и забылась усталым сном. Она знала, что проснется обновленной.
…ей снилась картина, еще никем не написанная: холодная алая заря, занявшая полнеба, отражалась в сверкающих утренних окнах зданий, в спокойно текущей невской воде, в каналах и отрогах ее. Прекрасный Город еще спал. Небо светлело, алое переходило в золотое свечение, обволакивающее колоннады, портики, дворцы и жилые здания.
Золотой ангел, легко снявшись со шпиля Петропавловки, радостной Божьей птицей поплыл над крышами города. Он поднес к губам длинную блистающую трубу, и голос ее, ровный, радостный, ликующий, прорезал пространство: он звал людей проснуться, проснуться для иной, обновленной, прекрасной жизни… той, какой она может стать — еще здесь, на Земле, — когда бы