Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2009
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил литературный институт им. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования “первый шаг к катастрофе”. Живет в Санкт-Петербурге.
о новой петербургской ПРОЗЕ
Можно ли считать, что жанр фэнтази явился среди родимых осин в тот самый момент, когда нос майора Ковалева самостоятельно отправился прогуляться? Можно, наверное, как можно и “Вий” считать нашим первым мистическим триллером. Но не хочется. Лично мне — еще и потому, что не хочется расставаться с понятием петербургской прозы.
Вообще, должен сознаться, новомодные жанровые определения — все эти фэнтази, исторические детективы, триллеры, нонфикшины… — всё это представляется мне скорее товарной рубрикацией книжной продукции (в каковом качестве они, вероятно, совершенно необходимы и полезны), но “жанр, — как утверждает Литературная энциклопедия, — есть случайная совокупность черт, но, проникнутая достаточно определенным и богатым художественным смыслом, система компонентов формы… которая уже опредметила в своей архитектонике, фактуре, колорите более или менее конкретный художественный смысл”.
В этой связи интересно задуматься о том, почему жанр петербургской повести и вообще петербургской прозы, с ее углубленной психологичностью и зачастую с легким фантастическим сдвигом, родился именно в Петербурге в 30-е годы XIX века. Не в Москве, не вообще в России, а именно в Петербурге?
Мне кажется, дело в том, что застойное в целом для России время это было временем быстрых перемен в жизни столичной. Выстраивание Николаем I бюрократической вертикали вело не только к росту столичного населения, но и к стремительной изменчивости городского быта. Столичная жизнь создавала новые отношения, открывала новые возможности. Ведь это только в столице художник мог, слегка изменив призванию и польстив модели, сделаться в одночасье богатым и модным. В провинции-то льсти не льсти… И только в столице, с ее резко возросшей анонимностью отношений, поручик Пирогов мог не только быть выпорот немцем-ремесленником, но и легко утешиться, заев полученное сладким пирожком. Даже в Москве у него было бы ничтожно мало шансов, что его приключение останется никому не известным. Что создавало совершенно иную ситуацию…
Человек — существо пластичное, и когда жизнь, меняясь в основах своей организации, открывает ему новые возможности, он также меняется. Потребность понять эти перемены не только в отношениях, но и внутри человека, в его душе, как представляется, и вызвала к жизни в 30–40-ые годы XIX века феномен петербургской прозы с ее углубленной психологичностью и легким налетом фантастики, придающим материалу некий сдвиг, поворот, позволяющим увидеть его в необычном ракурсе.
Если это принять хотя бы как рабочую гипотезу, то нетрудно заметить, что наше время имеет определенное сходство с помянутою эпохой. Конечно, нельзя сказать, что перемены последних десятилетий проходили в Петербурге более резко или были более глубокими, чем перемены в жизни Москвы, да и всей России. Возможно, даже наоборот. Но устоявшаяся литературная традиция имеет здесь свои права и преимущества. А традиция петербургской прозы в Петербурге, как показывает целый ряд публикаций, жива.
И та редукция, то снижение уровня отношений литературы и действительности, что была характерна для двух последних десятилетий, когда читатель предпочитал прозу либо чисто развлекательную, коммерческую, либо напрямую описывающую пряную новизну жизни, иногда в таком приближении, которое граничит с бытовой сплетней, уходит в прошлое.
Тут следует заметить, что большинство авторов предпочитает говорить не о редукции, а лишь об изменении социальной роли литературы. При этом, к примеру, К. Фрумкин, автор одной из интереснейших статей на эту тему (“Нева”, 2009, № 4), лишь мимоходом упоминает о “познавательной, информативной” (одно ли это и то же? — В. К.) роли. Между тем в отношении произведений художественной литературы именно познавательная, когнитивная всегда признавалась главнейшей. Русское общество XIX и XX веков узнавало и познавало себя прежде всего через систему образов и сюжетов, созданных литературой. Поскольку нельзя сказать, что социология или политология хоть чем-то смогли заменить эту необходимейшую систему социальных зеркал, то говорить приходится именно о редукции.
И неудивительно, что читателю серьезному — а и такой ведь не вымер! — все интересней не экзотика быта на Рублевском шоссе, а он сам в новых обстоятельствах и на фоне новых возможностей. Те публикации последнего времени, которые можно по праву отнести к жанру петербургской прозы, идут навстречу этой его потребности.
Что же до новых возможностей… Вот, скажем, пару десятилетий назад не было у человека возможности продать родительскую могилу, а теперь есть! И если могила эта на старом престижном кладбище, ее у вас охотно купят. “Но ведь это чудовищно!” — скажете вы, и будете правы, наверное, но… Возможность-то есть? Есть! И во взаимодействие с ней вступает человек, существо пластичное и трудно постижимое даже для себя самого.
Вот вам инженер Галина Матвеевна, вечно чувствующая себя Галочкой, пухленькой обаяшечкой, маленьким белым зайчиком, никогда в жизни не сомневавшаяся разве что в успехе у мужчин, а потому проведшая ее в мечтах о необыкновенной любви. От обыкновенной-то она отказалась еще в молодости, уйдя от мужа, который “весь такой правильный, уши вянут”. Ушла “красиво”, оставив родительскую квартиру: “Ведь это я его бросила! А теперь выгоню? Нет уж! Надо уметь уйти красиво”.
Дурочка, скажете? С точки зрения обыденного сознания бесспорная, но… Но тут ведь еще и наше общее прошлое. Если помните, то всего несколько десятилетий назад, когда быт был так скуден, что малейшие попытки его благоустройства требовали колоссальных усилий, эти самые усилия не вызывали у нас уважения. Наоборот, заботу о мещанском благополучии (а всякое благополучие полагалось мещанским!) многие признавали занятием едва ль не позорным.
А помните, как учили нас “верить людям”? Галочку до того выучили, что, даже видя, как ежедневно надирается ее случайный любовник, она искренне верила, что он “выглядел вдрабадан нетрезвым только оттого, что его пьянила любовь”. И когда другой красавец (“по образованию он был инженером, но временно работал дворником, чтоб получить лимитную прописку и жилье”) признался ей во внезапно вспыхнувшей страсти, она тоже ничуть не усомнилась, сочла себя замужем и, “конечно, не могла допустить, чтоб ее муж спал на полу в холодной дворницкой и подметал улицу”.
Известно, чем оборачивается подобная доверчивость: “Галочка была дома одна, жарила для мужа его любимого цыпленка табака, в дверь позвонили, и на пороге появилась молодая, чернявая и довольно противная женщина, вылитая цыганка, с чемоданом, узлом и двумя детьми, цеплявшимися за подол. Изумленная Галочка мягко сказала, что женщина, очевидно, ошиблась адресом, но та возразила, что ни капли не ошиблась, и спросила, где ее муж Петр Ионович, который снимает здесь комнату”.
Скандал? Изгнание незваных гостей? Но… “на улице, как назло, шел дождь, Галочка видела, что у детей мокрые ноги, не могут они быть сухими в такой рваной обуви! И, ничего не объясняя, она пустила их всех троих в квартиру и усадила на кухне есть цыпленка”. И потом “сквозь стену Галочка слушала крики, ругань, плач. И голос Петра, несколько раз повторявший: └Тебе сказали — ждать?! Сказали? Все было уже на мази, она согласна, так нет — явилась! Все испортила!“ И снова плач — женский, детский, не поймешь. И опять Петр: └Дура! Дура!“
Наконец все стихло, и Галочка, уставшая от ожидания, вошла на кухню. Дети, уронив головы на стол, спали. Женщина, заголившись снизу до пояса, стояла тут же, согнувшись, облокотившись о сервант. А Петр… Нет, это невозможно!..”
Еще как возможно! Быт — капризное божество, свирепо мстящее как за увлечение, так и за пренебрежение им. И чем скудней быт, тем жестче и безжалостнее его расплата. Впрочем, есть один способ защиты… Трудный, редко кому дающийся, но для Галочки естественный, как дыхание. “Это семейство прожило у Галочки до самого теткиного возвращения. Не гнать же детей, тем более оба кашляли… А куда денешься? Приходилось и готовить на всех, и собрать у сослуживцев кой-какое барахлишко, из которого их дети уже повырастали. За день до возвращения тетки семья наконец съехала”.
Такая вот смесь наивности на грани (и за гранью!) глупости и стремления (и умения!) во всем увидеть нечто хорошее, всех оправдать; такая нерассуждающая, непрошибаемая доброта, рефлекторное желание каждого понять, каждому помочь… Наивностью, положим, можно кокетничать, можно играть в маленького пушистого зайчика, но доброту-то не подделаешь, не притворишься… “Совковость”, конечно, как нынче принято говорить, но ведь — согласитесь! — чем дальше уходит от нас эта совковость, тем заметней, что прощание с ней было не только обретением, но и утратой, что наивная вера, будто подлинное качество жизни определяет не быт, не комфорт, а нечто имманентно принадлежащее человеку, составляющее его внутреннюю суть, была не столь уж пустой и наивной.
Вот эту Галочку, которая только и могла такая сложиться, что в 60–70-е годы прошлого века, дожившую в одиночестве и мечтах о необыкновенной любви до пенсии, обнищавшую, спящую на диване с вылезшими (“как змеи!”) пружинами, писательница Нина Катерли ставит перед лицом новой возможности: продать могилу родителей. Является к ней некая знакомая Вера Павловна (Вера Павловна, как помним, полтора столетия олицетворяет и внедряет в нашей литературе новый быт!) и начинает убеждать, что “под лежачий-то камень вода не течет. И у меня к вам есть конкретное деловое предложение, которое одним махом в корне изменит вашу жизнь. По крайней мере, материально”. Потому что у Веры Павловны есть знакомые, для которых “деньги вообще не проблема. Так вот, представьте, какое несчастье! — позавчера они потеряли сына… О крематории они и слушать не хотят, мать вообще в ужасном состоянии, а отец только и твердит — сын должен лежать на самом лучшем, престижном кладбище. В лучшее — то, где покоятся ваши, Галочка, родители”.
Нет, у Галочки, конечно, мелькнула мысль, что продавать родительскую могилу грех, но… Но с такой же естественностью, с которой она сперва подумала о мокрых ногах детей Петра Ионовича, она и тут “до того вдруг расчувствовалась, так ей стало жал-ко несчастных стариков, потерявших единственного сына, да так ужасно. Вот вам и деньги! Деньги есть, а близкого человека не вернешь!” Так, по привычной безропотности и доброте душевной подписала, не читая, она договор, получила шесть тысяч рублей, но даже в жалкости этой суммы нашла утешение, потому как “еще неизвестно, почему он дал ей эту сумму. Символическую. Скорей всего, как раз из уважения! Посчитал, что такой человек, как она, не станет наживаться на могиле собственных родителей. Посчитал — и был, в общем, прав”. Короче, “глупый белый зайчик прыгнул волку в пасть – думал, жадюга, там десять тысяч долларов, а там только острые зубы… А не будь жадным, зайчик, жадным быть нехорошо”. Но даже и тут не записала себя в несчастные и пострадавшие, а попыталась уговорить себя, что мама и папа ее не могилы лишились, а только надписи. “А кому нужна была эта надпись на доске? Галочке? Кто к ним еще ходил? А Галочка и без доски придет, даже чаще будет ходить, чем раньше”. И опять привычно погрузилась в мир неопределенных надежд и мечтаний. У кладбищенских ворот “Галочка встретила седовласого академика (академик он только потому, что Галочка так его себе вообразила…). Постарел академик, не казался уже таким холеным, из порванной в двух местах перчатки выглядывали пальцы. Галочка улыбнулась ему, и он в ответ радостно закивал, сняв шапку. Узнал… В автобусе она думала об этом одиноком человеке. Ему нужен друг. На Галочку он давно уже обратил внимание, вон как обрадовался сегодня, все кивал, кивал… В следующий раз она непременно остановится, они разговорятся, познакомятся…” Молодое кино привычно раскручивается в седой ее голове: в нем появляется “богатство, новая квартира, круиз по Средиземному морю, танцы на палубе… Академик немного старомоден, но ведь и Галочке не двадцать… И все-таки они красивая пара”. И старое танго “Брызги шампанского” звучит и звучит в ее душе.
Перспективы Галочки в обновленной действительности очевидно печальны. Но вот что интересно: о судьбе ее вовсе не хочется сокрушаться и плакаться. Более того, переворачивая последнюю страницу, ловишь себя чуть ли не на зависти, поскольку понимаешь: наивная и безалаберная Галочка прожила жизнь куда более светлую, радостную, чем все те, кто пытался воспользоваться этой наивностью и непрошибаемой добротой, чтобы урвать себе нечто, — все эти Авдеевы, Петры Ионовичи и пр.
Между прочим, повесть “Брызги шампанского” в новой книге Нины Катерли — одна из немногих, в которой автор обходится без фантастических допущений. Некоторая отстраненность повествования достигается здесь за счет резкого контраста предельно жестких житейских обстоятельств героини и ее реакцией, диктуемых беспредельной добротой и неиссякаемым оптимизмом, то есть идущего от самой сути изображаемого характера. В других вещах Н. Катерли некое фантастическое допущение почти обязательно, именно оно определяет тональность повествования. Так, в большом цикле рассказов “Лучший город” (цикл этот, впрочем, можно считать и единой повестью) господствуют интонации старой литературной сказки, в духе Гофмана или Шварца — тут присутствует волшебник, говорящие куклы, но… За всем этим мы легко узнаем господствующие реальности современности. Вот, скажем, рассказ о ежегодном праздновании в Лучшем городе Дня ветерана под лозунгом “До свидания, бабушки, дедушки! Не надейтесь вернуться назад” — намек вполне прозрачен…
Но на меня, признаться, большее впечатление произвели вещи, в которых правит бал фантастическое допущение, крохотное, почти неуловимое, этакий легкий сюр на уровне анекдота, неожиданно открывающий самую суть характеров и судеб.
Так у тихого, работящего слесаря Леньки Цуканова, прозванного за длинный нос Цукерманом, есть, оказывается, мечта увидеть Африку: дескать, “есть ли она, Африка, или только на карте?” И вот на самом излете советской власти подвернулась Лене возможность эту мечту осуществить, поскольку “главный инженер — так удачно! — сломал ногу, говорят, по пьянке, дай ему Бог здоровья”. Но, осуществившись, мечта Леню и погубила: “пропал под Каиром во время экскурсии к пирамиде Хеопса. Будто решил сфотографироваться на верблюде, тот лег, Цукерман взобрался к нему на спину, а верблюд поднялся и пошел к себе в пустыню. Араб, хозяин верблюда, что-то кричал по-египетски, Таня, экскурсовод, кричала по-русски, а верблюду хоть бы что: араб за ним, а он так и чешет. И Лене хоть бы что, сидит, как статуя, головы не повернул. Так и скрылись”. Пропал человек… Можно сказать, пропал по старой советской привычке: безропотно подчиняться, куда бы тебя ни везли, ни гнали…
Но жизнь-то меж тем идет, меняется. Через шесть лет, когда приходят официальные бумаги о смерти Лени, новые ее возможности уже способны приоткрыть в душах людей нечто, им самим не до конца ведомое. На свадьбе Лениной вдовы с его лучшим другом Валентином “за “Подмосковными вечерами” кто-то решительно начал: “Выпьем за Родину, выпьем за Сталина…”, тут Анна повернулась к жениху и увидела, что он… плачет.
“— Ну чего ты? — шепчет Анна ласково.
— А то! — вдруг вскинулся жених. — Человека нет, а мы тут, извиняюсь, водку жрем, точно на Новый год! └Выпьем за Ста–а–лина!“ Всякую сволочь помните, а Леньку Цукермана списали?! Все. Точка. В Африку еду, ясно? И найду, гады! Живого или мертвого, поняли?”
Хозяйственный, трезвый мужик Валентин вдруг срывается с места, продает свои шесть соток и покупает путевку в Египет. Вернувшись, “порылся в чемодане и осторожно достал из-под белья полиэтиленовый мешок, в котором пересыпалось что желто-черное.
— Привет от Леонида, сказал в ответ на Анин изумленный взгляд. — Песок пустыни. С места погребения”.
Место погребения Валентин определил сразу и бесповоротно, как только услышал историю похищения одной из мумий. Ее потом “случайно обнаружили археологи. И вовсе не в том направлении, что воры указали”. Вот Валентин сразу и решил: Леня это. На такой жаре и сухости за пять лет хоть кто превратится в мумию. Это он, Леня Цукерман, собственной, как говорят персоной. Потому, что, во-первых, больше там быть просто некому. У мумии, которую воры унесли, ног-рук, извиняюсь, нету, чтоб по песку черт-те куда приползти. А во-вторых, и Цукерману больше негде быть”. Валентин “постоял возле пирамиды, погладил каменный бок. Теплый, как живой. Потом вынул карандаш, огляделся и написал сбоку: └Цукерман“”.
Чем масштабней фантастическое допущение, используемое в сюжете Н. Катерли, тем приземленней, будничней оказывается его роль. В “Сказании о Громушкиных”2 появляется машина времени. Сынок просил купить модный диск, а папаша, не очень разбирающийся в музыке, но имеющий обширные связи в комиссионной торговле, оторвал творение некоего изобретателя, сданное его вдовой. И что? Хозяйственные Громушкины, нечаянно слетав в прошлый век, оказались на удивительно грибном месте, чем и удовлетворились. “Той осенью чета Громушкиных еще несколько раз съездила на дачу, а оттуда за грибами. Знакомые сетовали, что год плохой, даже солоников нету, а Громушкины намариновали три ведра, насолили две бочки”.
Ну, мама с дочкой попробовали, правда, съездить в прошлый век и на рынок, но глава семейства, “покушав творожку со сметанкой, устроил такой скандал, что стекла в квартире дрожали. └За угощение, конечно, спасибо, но лучше век не пробовать вашей вкуснятины, зато не сидеть в тюрьме“”. Ну, это понятно: скромность советских людей имела всем известное происхождение.
Но, опять же, наступили новые времена, “на горизонте забрезжила перестройка”, и сметливый Громушкин стал отправляться “на машине на полгода-год назад и приобретать будущий дефицит в неограниченном количестве”. Сыну его эти операции казались убогими, хотелось хапнуть по-настоящему. В XIX веке обчистил он деревенскую церковь, а награбленные иконы продал в конце XX. С большой выгодой. Одно его несколько смутило: мать за завтраком неожиданно заговорила о Боге. Витек отшвырнул тарелку и вышел из-за стола. Обозлили его эти сопли-вопли”.
Но следующую операцию провернул потоньше, без криминала. Отправился в пушкинские времена, прихватив золотишко, там быстренько его продал – и в лавку Смирдина за прижизненными изданиями поэта. “Пушкина Витя на другой день отнес знакомому деятелю – специалисту по старой книге. Тот удивился, что книжки как новенькие, заплатить обещал через неделю, и ровно через семь дней отвалили такую сумму, что Витек ахнул. А деятель признался: носил одну из книг куда-то на экспертизу, и ему там подтвердили – мол, подлинник, и бумага, дескать, того времени, и шрифт, и даже типо-графская краска”.
Короче, все у Горушкиных шло замечательно. Папаша приватизировал свой гастроном, а “Витек одним из первых открыл собственный магазин по продаже антикварных книг и там же марок для филателистов. Все из того же источника. Заодно организовал фирмочку по перепродаже автомобилей, которые пригоняли не из прошлого века, а из сегодняшней Германии”. Правда, ученая младшая сестра все еще наскакивает, кричит: “Ты вообще преступление совершаешь, что держишь ее у себя, используешь только ради наживы. Ты обязан отдать ее ученым, это такой переворот в науке. А тебе — Нобелевку…
— Да сдалась мне твоя Нобелевка! — легко отбивается Витя. — Мне бабло нужно, ясно тебе?..”
Впрочем, стоит ли и машину времени числить столь уж радикальным фантастиче-ским допущением? Ведь всякий, кто богател в 90-х, каким-то образом соединял возможности двух эпох. Фантастические сдвиги в прозе Нины Катерли дают возможность “приоткрыть” механику превращения советского человека как в рыцаря первоначальной наживы, так и в того, кто пытается удержать за собой человеческие и культурные ценности предыдущей эпохи, освободив душу от ее рабства.
Еще одна публикация, безусловно относящаяся к жанру петербургской прозы, на которую мне обязательно хотелось бы обратить внимание серьезного читателя, — это роман Николая Крыщука “Кругами рая”3. Это большое многосложное произведение, и помещаемые ниже заметки не претендуют на целостный его анализ. Моя задача — прежде всего представить новый уровень художественного отражения текущей действительности. Семейная история профессора филологии Григория Михайловича, его жены-художницы и сына, преуспевающего интернет-журналиста Алексея, не представляет собой чего-либо особо сложного или запутанного. Но для Крыщука любой герой интересен там и тогда, когда обнаруживает многослойность своей натуры, текучесть ее.
Именно поэтому здесь оказывается уместным и прием постмодернистской игры, в духе которой представляется читателю главный герой: “По дороге идет убийца. Хотя никого этот человек, скорее всего, не убьет, разве что по неосторожности. Кому придет в голову, что, по крайней мере, одно преступление за ним уже есть и что мечтает он только о том, чтобы поскорее спрятаться в доме, адрес которого дала ему любовница, и чтобы по дороге его никто не узнал?”
Сразу скажем, что преступление, “которое за ним уже есть”, — это всего лишь “убийство” собственного героя Грини, наделенного “драгоценным простодушием” и потому полюбившегося интернет-публике: “То ли СМИ подсунули свой фитилек все же в нужное место, то ли сам Гриня случайно улыбнулся какому-то ноющему нерву толпы, но в городе стали появляться клубы и тусовки, в которых он стал кумиром”. Вряд ли от гнева этой публики стоило прятаться всерьез, но “привычка жить воображением затрудняла нашему герою жизнь. Опрометчивые жесты и слова ставили его иногда в комические положения, из которых он выходил только благодаря самообладанию и той же фантазии”. А фантазия как важнейший слой внутренней жизни для нас, как известно, черта не только индивидуальная или профессиональная, но и социальная, ибо “когда внешняя жизнь слишком категоричная, воображение — единственная, быть может, область свободы”.
Это, собственно, заставляет нас предположить, что утонченный анализ душевных состояний и “текучих”, изменчивых отношений героев для Н. Крыщука не уход от социального, а погружение в его глубинные слои, попытка открыть новые причины изменений этой социальности. Ведь “все в человеке устроено из потайных ходов и комнат, из которых в любую секунду может выскочить неизвестно что, и вся-то жизнь, быть может, увлекательнейшее блуждание. Ландау сказал, что человечество в своем порыве к тайнам мироздания способно понять даже то, чего не может вообразить. По отношению к жизни человека этот парадокс надо как бы перевернуть: мы можем вообразить про себя (про себя вообразить, вообразить про себя) все что угодно, но ничего при этом не способны понять”.
Кстати, почему роман называется “Кругами рая”? Казалось бы, о рае его герои помышляют меньше всего, — ползастольного разговорца да сон со странным пейзажем, относительно которого “Алексей понял, что художник принес ему на утверждение проект Рая. Какая убогая фантазия! Неужели нет других соискателей?.. Да и сама идея глупа”. Вот и вся “райская” тема!
Куда чаще герои романа поминают ад. Но как термин “поселковой мифологии”. Одно из порождений нового времени в дачном поселке, где разворачивается основное действие романа, “Парадиз” — Городской сад круглосуточных покупок и развлечений. “Первая деревянная буква в слове └сад“ давно уже была пущена, скорее всего, на шашлыки, что и явилось, конечно, причиной поселковой мифологии”.
Подобная мифология обычно бьет без промаха. В этом разгуле бездумного и безграничного потребления самой человечной не зря оказывается фигура “сумасшедшего из павильона кривых зеркал”. И если идти от этой “поселковой мифологии”, то раем оказывается та обычная жизнь, где человек не превращается в машину для потребления, но остается существом чувствующим, думающим, размышляющим. “Этот рай похож на земной мир как две капли воды, только мир, компенсированный нашей мечтой и фантазией по принципу недостающего в нем”. Кругами этого рая и ведет героев своего романа Николай Крыщук.
В этом “раю” все трагически сложно — от обстоятельств и чувств, которые испытывают люди, до их почти постоянного непонимания (неполного понимания) того, что с ним происходит. “Время протекало сквозь них, — пишет Крыщук о разрыве своих героев, — чтобы, как выяснилось, никогда не вернуться. Через месяц он расстанется с Мариной, бормоча какую-то романтическую чушь про миазмы семейного уюта и необходимость испытать огонь любви на ветер разлуки. А сам, возвращаясь, думал: └К чему привязаться, чтобы не так несло? Да хоть бы и привязать себя…“”
Ветер времени сквозит по кругам этого рая, все незаметно меняя и перекрашивая. Детское чувство Дуни к единокровному брату оборачивается трагическим непризнанием, калечащим ему жизнь.
Профессору Григорию Михайловичу всегда казалось, “что в их семейных отношениях была неоговариваемая тайна, для которой они вместе вырабатывали домашний язык… Последний рубль тратили вместе и весело, книги лежали на полу, дожидаясь нового шкафа… Вопросы, что надеть завтра, решались, но в ритме летучек, а расправляя в вазе гроздья первой сирени, можно ли было думать о бедности? Юмор позволял им избежать сентиментальности и делал возможным высокий стиль. Зато синий том Цветаевой, который невозможно было купить даже у спекулянтов и который Дуня и Алеша подарили ему на день рождения, становился праздником и событием для всех.
Как могло все это прекратиться в один момент и привести их едва ли не к вражде? Возможно, этот образ семьи существовал только в его сознании, и, дорожа сосудом, он не заметил, как из него исчез огонь?”
В сущности, ветру времени и саморазрушения жизни, царящих на этих “кругах рая”, должно противостоять некое постоянное усилие. Алексей понял это еще в детстве, когда ревмокардит привязал его к постели и внешний мир превратился для него в какофонию звуков. “Тогда Алексей понял, что писатели, музыканты, художники тем именно и занимаются, что уговаривают мир, согласовывают его пестроту и случайность, придают им смысл”.
Но труд по упорядочению мира есть вовсе не профессиональный, а всеобщий труд, который только и позволяет человеку удерживаться на “кругах рая”. Новейшая “петербургская проза” тем и интересна, что рассматривает человека в процессе этого труда.
1
Нина Катерли. Брызги шампанского // Волшебная лампа. СПб.: Геликон Плюс, 2009.2 Повесть написана в соавторстве с Еленой Эфрос, дочерью писательницы.
3 Журнал “Звезда”, 2009, № 1–2.