Новеллы
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2009
Вера Исааковна Чайковская — прозаик, художественный и литературный критик, искусствовед. Окончила филологический факультет МГПИ им. Ленина и аспирантуру ВНИИ искусствознания, кандидат философских наук. Автор сборника эссе “Удивить Париж” (1999), книги прозы “Божественные злокозненности” (2004), альбома “Светлый путь” (2004, 2005), книги “Три лика русского искусства XX века. Роберт Фальк, Кузьма Петров-Водкин, Александр Самохвалов” (2006) и большого количества публикаций в журналах, газетах и сборниках. Живет в Москве.
Мания встречи
новеллы
Столкновение маний
Владимиру Шацу нравилось рыться в старых бумагах, письмах, дневниках. По образованию он был физик, окончил физический факультет Московского университета, но, когда в 90-е годы ХХ века в стране “все рухнуло”, он перепробовал множество профессий. Однако больше всего ему понравилось распутывать хитросплетения прошлых жизней. Про себя он тихо радовался, что все “так мрачно” сложилось. К удивлению окружающих, он превратился в историка, архивиста, почти писателя. А деньги зарабатывал тем, что поставлял свои “исторические хитросплетения” одному ловкому сценари-сту, который, прибавив “горяченького”, выпекал из них сценарии для телевизионных сериалов. Эти сериалы Шац старался не смотреть: все, что он с таким увлечением откапывал в старых бумагах и потом, невольно огрубляя, воссоздавал в занимательных мелодраматических сюжетах, в сериалах и вовсе опошлялось.
Теперь на его столе всегда лежали ксероксы писем и документов преимущественно XIX века — наиболее любимой им поры.
Вот и сейчас он вышел на след одной приватной, но тем не менее (или даже потому) особенно для него интересной человеческой истории, случившейся в конце 30-х годов XIX века. Пушкин уже погиб, декабристы томились в “мрачных пропастях земли”, но жизнь продолжалась, пусть и менее яркая и деятельная, чем в начале тех же 30-х годов.
В руки Шацу случайно попали частные письма некой Анны Каюровой, жены крупного петербургского чиновника, которые та с регулярностью, обличающей полное отсутствие собеседников дома, отсылала своей кузине в Ревель.
В письмах фигурировал “злой муж”, который “желал ее смерти”, а также художник Скворцов — единственное светлое пятно в ее тоскливой и мучительной деревенской жизни. На сеансы позирования Скворцову в его петербург-скую мастерскую муж ее отпускал. Они подолгу беседовали, обсуждали новейшие журналы, прозу и поэзию. Художнику не нравился ее угнетенный вид, и он ее все время смешил. В результате получилась чудная акварель (“Варя, я даже немного загордилась”), которую муж запер в своем кабинете и никого к ней не подпускал. Это было что-то патологическое. Скворцову хотелось поглядеть, как акварель повешена (“он говорил, Варя, что это любимейшее его творение”), но муж ему отказал. Даже она видела акварель со своим изображением только в мастерской художника, когда он, взволнованный и окрыленный, ее показывал.
Во всех этих письмах Анна Каюрова описывала свое нервическое состояние, слабость, лихорадку… Чуть ли не прощалась с кузиной и с жизнью, но вдруг… тон писем резко переменился. В них стали слышаться какие-то новые живые нотки, намеки и умолчания.
Была неожиданная встреча… Акварель оказалась волшебным окошком в душу. Она и привела гостя к ним в дом. Но посетитель ее не узнал. Однако ее душа его узнала и вспомнила былое счастье. Помнишь, Варя, какие мы были проказницы? И помнишь, как к нам в деревню приехал сосед? Как же звали? Нет, не вспоминай! Вполне возможно, что это был другой! Но голос… Она узнала голос. И этот голос ее звал. Из болезни и мрака, отчаяния, безысходности к жизни, Варя, к радости! И — о чудо! — она стала оживать. И только потом, позже, когда ей стало гораздо лучше, слуги ей рассказали… Ах, Варя, ты не поверишь!..
Шац перелистнул несколько писем, их сентиментальный тон начал его усыплять. Забавно, но он опустил описание именно тех “кровавых” событий, которые произошли в реальности, а не были выдумкой ловкого сценариста.. Обычный “казус” историка.
Но вдруг он увидел письма с иностранными штемпелями, приходившие кузине Варе уже не из Петербурга и Суглинок, а из Венеции. Он стал читать внимательнее. Впрочем, тут были почти одни эмоции и восклицания. Никакого “злого мужа”, одно счастье и безграничная любовь. Но с кем она там оказалась? Со Скворцовым? С тем, кого встретила в доме мужа? Или с кем-то другим?
Шац, поразмыслив, избрал второй, более “сценичный” и правдоподобный вариант и стал набрасывать сюжет, подходящий для мелодраматического “костюмного” сериала о любви “по портрету”, известной с рыцарских времен.
Молодой петербургский аристократ с поэтической жилкой влюбился в неизвестную даму, случайно увидев ее портрет, и потом постарался сделать все возможное, чтобы встретиться с оригиналом.
Вот он подкупает слуг, являясь в поместье переряженным в торговца благовониями. И хитроумным способом, в коробочке из-под благовоний, подбрасывает даме, которую ревнивый муж почти что запер, записку с просьбой о встрече. “Болезнь” дамы Шац превратил в “нервическую хандру”, в женскую причуду (словно позабыв, что все свои “настоящие” болезни приписывал исключительно “нервам”). Наконец в липовой аллее произошла встреча.
Тут Шац тоже кое-что изменил. Анна Каюрова в письмах к кузине давала своей встрече какое-то мистическое толкование. Она, мол, узнала не человека, а “голос”. Шац всю мистику убрал. Аристократ сначала узнает даму “по портрету”, а потом вспоминает, что много лет назад видел ее в деревне — девочкой. И она узнает в нем соседа, который когда-то приезжал в поместье родителей. Ловкий сценарист подбавит сюда дворцовых интриг и “кровавых сцен”, вплоть до дуэли с мужем.
И потом красавец аристократ увозит свою Анну в Венецию. Далее… далее кто-нибудь из них должен погибнуть, — не тянуть же эту историю вечно…
Но Шац отвлекся от сюжета и стал думать о портрете, который ведь и в самом деле что-то решительно переменил в жизни его героини, этой бедной Анны Каюровой.
Что же такое в нем было? И подействовала бы сейчас на него, Шаца, эта старинная магия? Где же находится портрет?
Неизвестно как, постепенно и подспудно, Владимиром Шацем овладело нечто похожее на манию — найти этот портрет и вглядеться в лицо Анны, Анюты, Нюши Каюровой, на нем изображенной. Зачем? Он не знал. Но почему-то это было необходимо. Странно, с такой одержимостью он не любил ни одной женщины и никогда так не рвался на свидание! Может, он и вовсе не любил? Ему мерещилось, что портрету под силу что-то изменить в его жизни, лишенной воздуха, опьянения поэзии, всего того, чем было пропитано почти каждое письмо, каждая строчка, каждый живописный образ любимого им века!
Шац вычитал в доступной ему литературе, что Петр Скворцов был в свое время известным художником академического склада. Ученик Карла Брюллова, унаследовавший от учителя виртуозную технику акварели в сочетании с белилами или графитным карандашом. Но у ученика манера изображения была более “идеальной”, хотя и не без вспышек романтического чувства. Героинями акварелей художника становились в основном молодые богатые аристократки. Приводился список работ художника, в том числе и портрет Анны Каюровой, упоминаемый рядом исследователей второй половины XIX века, как безусловный шедевр Скворцова. Но тут же Шац прочел пометку: “Местонахождение неизвестно”.
Однако на то и мания, чтобы прошибать лбом стены! Шацу посчастливилось познакомиться с одним старым москвичом-коллекционером, который и навел его на след акварельного портрета Анны Каюровой работы Петра Скворцова. Акварель, как выяснилось, находилась в частном собрании одного собирателя, безвылазно живущего в Москве. Шац тут же взялся за поиски и нашел-таки адрес и телефон этого человека. Связавшись с ним по телефону, он осторожно сказал, что собирает акварельные портреты “круга Брюллова” и хотел бы побеседовать об этом предмете.
Ему была назначена встреча. Шац заранее ликовал. Голос собирателя по телефону звучал бодро. На деле же он оказался глубоким стариком с очень белыми, развевающимися вокруг лысины волосами и живым, цепким взглядом, вдруг выстреливающим из-за очков.
Он ввел гостя в совсем обветшавшее жилище, которым явно не занимался. Мебель тут была вовсе не старинная, а просто очень старая, с потолка сваливалась штукатурка, обои отходили от стен. Хозяин предложил гостю сесть в строгое черное кресло, кожа на котором совсем вытерлась и побелела. Сам сел напротив в такое же.
Владимир Шац, измученный нетерпением, решил больше не темнить и сразу открыл карты.
У него имеются ксероксы писем некой Анны Каюровой, жившей в Петербурге в конце 30-х годов позапрошлого века. В письмах она упоминает о своем акварельном портрете работы Скворцова. Сведения о портрете он встречал и в некоторых исследованиях. Его, Шаца, очень занимают и эта женщина, и этот портрет. Хотелось бы на него взглянуть.
Шац воззрился на старого собирателя. Тот молчал. Пауза затягивалась. Шац занервничал и заерзал в своем кресле. Наконец старик заговорил гулким глубоким голосом: в комнате были непривычно высокие потолки и прекрасная акустика.
— Портрет у меня. Но я вам его не покажу.
Как? Что? Шац задохнулся от изумления.
— Как не покажете? Я же вовсе не собираюсь его фотографировать или приобретать! Только взглянуть!
Старик усмехнулся.
— Скажите, молодой человек, сколько раз вы были женаты?
Шац еще более изумился.
— Женат? Два раза. Нет, постойте, все же три… Но сейчас я…
Старик не дослушал.
— Так я и знал! В современном духе.
Он выпрямился в кресле, как властитель, оглядывающий свои жалкие владения.
— А я, мой дорогой, был женат единожды. И боготворил свою жену, боготворил! Несколько лет назад она умерла. При ней тут все сверкало… Я свои чувства не размениваю и свои привязанности оберегаю. Кто бы ни воцарялся— Сталин, Хрущев, Брежнев, — я хранил свои сокровища. Вы думаете, я легко отыскал этот портрет? Один коллекционер мне сказал, что Каюрова схожа с Шурой. Так и оказалось! Но чтобы убедиться в этом, я охотился за ним несколько лет. А потом отдал за него все деньги, которые удалось скопить, — я не Ротшильд, я всего лишь инженер. Был инженером. Я хотел его иметь, — и портрет у меня. Шуры нет, но есть этот портрет. И я не хочу ни с кем делиться!
Шац, завороженный горячностью старика, не сразу нашел, что сказать.
— Да, но что будет с ним потом, когда?..
Он не докончил фразы, но собиратель понял.
— Я его прежде сожгу, как сжег нашу с женой переписку. Это касается только нас двоих. Мне вовсе не хочется, чтобы кто-нибудь потом рылся в письмах…
Он выразительно взглянул на Шаца.
— Да, — пробормотал тот, впавший почти в столбняк от услышанного, — да… Вы мне напоминаете мужа Анны Каюровой. Он даже ей не показывал портрета.
— А что ж? — старик повертел в руках старую стеклянную и давно, вероятно, ненужную пепельницу, стоявшую на столе “со времен жены”. — Вот у вас ведь возникло непереборимое желание взглянуть на портрет Каюровой, не так ли? Или даже купить его? А у нас с тем человеком — противоположное желание, назовите это хоть манией: никому не давать смотреть на дорогие для нас вещи. Оставить их для себя и для космоса. Пусть их видят ангелы. А не люди, которые все делают товаром, все изгаживают!
Старик закашлялся и тут же встал с кресла, давая понять, что аудиенция окончена.
Невероятно, но Владимир Шац уходил от собирателя в приподнятом состоянии духа.
Старик его поразил, заставил что-то совсем затихшее услышать в собственном душе. Он, как незрелый юноша, стал вдруг думать, что, может быть, не все для него потеряно, что жизнь таит неведомые возможности и какая-то встреча все же его ждет…
Через некоторое время ему привелось присутствовать на съемках сериала по своему сюжету, над которым славно потрудился ловкий сценарист.
Раздался крик: “Мотор!” — и молодая, взволнованная дебютом актриса, вся в чем-то белом, легком, струящемся, легко пошла по липовой аллее прямо на камеру. Шац замер. Словно он это когда-то уже видел. Так и должна была идти Каюрова, пригрезившаяся своему аристократу. Так должна была идти — парить — любимая кем-то женщина. “Стоп! Что за тарковщина? — яростно закричал режиссер. — Иди нормальным шагом, не взлетай! Снимаем для народа, а не для психов”.
Шац тут же припомнил старика коллекционера с его репликой в адрес “народа”, людей, все делающих товаром, — и, раздосованный, покинул съемки.
Изгой*
Группу сколотили быстро и беспорядочно. Нужно было срочно обживать недавно отстроенный для художников пансионат, к тому же подоспели профсоюзные деньги для бесплатных путевок.
В число попавших вошли представители разных группировок, уже несколько лет как благополучно слившихся в единый Союз художников. Но “кучковались” и объединялись по двое для проживания в комнатах все же по прежним групповым пристрастиям.
Лишь один художник, не найдя пары (или не желая селиться со своими) поселился с местным молодым работягой Николаем, Коляном, как его тут все называли, исполняющим обязанности пожарника, сантехника и электрика. Во всех этих профессиях Колян был самоучкой, но тянулся к любому “основательному” знанию и умению, в особенности же к художеству, пытливо присматриваясь к своему соседу Лохматому (Колян дал ему такое прозвище за густые темные, дыбом стоящие волосы). Работяга скрывал от администрации пансионата, давшей ему работу и жилье, что его отец погиб в Соловецком лагере. Вот отец был слесарем высшего разряда, исполнял заказы любой сложности, но однажды его угораздило на кухне своей коммуналки что-то шутливо сказать о “вожде народов” (присутствовали два его приятеля-соседа, все трое сильно навеселе). И все. Жизнь пошла прахом. Мать уехала к сестре в Свердловск, а Колян перебивался случайной работой, пока не причалил к пансионату художников. Но это было какое-то глухое, потаенное существование на задворках жизни. Не потому ли он с непонятным для окружающих восхищением относился к Лохматому, державшемуся очень независимо и не гнувшемуся перед руководителем группы, могучего сложения бородачом из секции монументалистов?
Однажды перекусывал в столовой (местная повариха, жалея за неприкаянность, потихоньку его подкармливала), Колян услышал, как бородач предложил собравшимся художникам выполнить ответственный заказ Академии художеств — написать большое батальное полотно на тему “Буденновцы побеждают”, приуроченое к какой-то дате. В пансионате имелись просторная общая мастерская и огромных размеров холст. Бородач (Колян запомнил его “нечеловеческую” фамилию — Осьминогов) посулил художникам хорошие гонорары. И в случае успеха и одобрения академией премию от академического начальства. Все художники дружно согласились, бурно обсуждая преимущества заказа от академии перед заказом от Союза художников. Отказался только Колянов сосед, сказав, что обучался он на графика и в монументальных делах не смыслит ни аза.
Колян с усмешкой подмечал, как продвигалась работа. Сначала Осьминогов намалевал нечто вроде общего эскиза. Потом каждый разобрал себе отдельные “участки”. Работа кипела. Кто-то малевал на большом холсте лошадиные крупы, кто-то взялся за повозки, кто-то трудился над фигурами буденновцев и над их лицами. Впрочем, как Колян заметил, до лиц дело не доходило. Фигуры писались в таких положениях, что красноармейских физиономий было не разо-брать. Разве что маршал, намалеванный самим Осьминоговым и удививший Коляна какой-то непропорциональной по сравнению с красноармейцами громадностью, точно он был великан среди лилипутов, отличался большущими усами — наиболее примечательной деталью обличья.
Колян, смиренно считая себя даже не самоучкой, а недоучкой, в любом деле ценил мастерство. И относился к работе “артели” с презрительным недоверием, подозревая халтуру.
Тем с большим восхищением наблюдал он за Лохматым. Ему нравилось все. Внешность Лохматого, который чем-то неуловимым (слово “изящество” было не из Колянова лексикона) отличался от других прочих, его красивые, как у детей, коробочки с красками, его кисти и кисточки, всегда аккуратно вымытые, его остро отточенные черные карандаши, его бумага, вроде бы такая простая и понятная, но разных оттенков, разной плотности. Все это завораживало, как в детстве, о котором Колян давно думать забыл.
По утрам Лохматый убегал на соседний луг, весь заросший травой и цветами, и рисовал там своими карандашами (он их почему-то называл “постелью”) траву, бабочек, васильки. Колян потом с изумлением рассматривал прикрепленные к стене большие, молочного цвета листы, почти сплошь заполненные травой и цветами. Лишь кое-где виднелась ослепительная синева неба, словно насквозь просвеченного солнцем. Колян никогда не думал, что окружающий мир такой причудливый и живой. Теперь, даже проходя по пансионатскому двору, он старался не наступить на случайную ромашку и, складывая ржавые трубы, выбирал песок, а не траву. Это стало каким-то “суеверием”, над которым он сам посмеивался.
Однажды Колян услышал, как Осьминогов, где-то углядевший картинки Лохматого, говорил “артельщикам”, что тот теперь “поджал хвост”. Прежде все предметы разлагал “на кубы”, а теперь ударился в какой-то детский натурализм. Но в голосе Осьминогова Колян расслышал странную неуверенность, точно и этот “детский натурализм” был ему совершенно непонятен.
Вообще Лохматый удивлял не только рисунками. В столовой он не ел мясных блюд, чем крайне раздражал своих коллег, несмотря даже на то, что им доставались его порции.
Все эти мелочи Колян старался подмечать и “коллекционировать”, чтобы потом совместно с двенадцатилетней Наткой, беленькой и светлоглазой дочкой местной уборщицы, сотворить о художнике-изгое некий миф, которому суждена была долгая жизнь.
Лишь прибудет новая группа, Колян, в своей неизменной кепке и драном комбинезоне, затягиваясь одолженной у случайного собеседника папироской, а Натка в основном на торжественных пансионатских застольях (она стала впо-следствии директором пансионата), рассказывают: “А вот когда-то был тут такой необыкновенный…” (фамилии художника оба не запомнили или подсознательно избегали называть).
— Видите эти ели и сосны? А прежде тут была просто свалка мусора, пустырь! — говорила Натка, нынешняя Наталья Степановна, в красивом, темного бархата платье и пылающими от всеобщего внимания щеками на простом, округлом лице, показывая рукой с поднятым бокалом по направлению к большим окнам пансионатской столовой, за которыми качались от ветра деревья.
И далее выяснялось, что “один художник” (Наталья Степановна предпочитала вообще никак его не называть) много лет назад притащил на эту запущенную территорию несколько молодых елочек и сосен и посадил их вокруг пансионатского здания. А еще он где-то раздобыл цветочную рассаду и соорудил потрясающий цветник, где некоторые цветы пахли по утрам, а другие вечером (что Натку, вероятно, когда-то больше всего поразило).
Колян рассказывал о садоводческой деятельность Лохматого более скупо, без женского “сиропа”, но при этом он всегда испытывал не то что угрызения совести, а некое тайное сожаление, что все сложилось именно так. Ведь он художнику в его “садоводстве” не помогал. Ему хватало своего “физического труда”, который он люто ненавидел. Зато Натка разделяла все труды Лохматого, ходила за художником, как загипнотизированная, а за Наткой брела очень худая и нервная, рыжая дворняга Джек.
Художник сажал цветы, Натка поливала их из лейки, а Джек лежал где-нибудь поблизости, помахивая хвостом и переводя обожающий взгляд с Натки на художника.
Колян же, время от времени пересекая двор “по хозяйственным надобностям” (на самом деле его просто сжигало любопытство), видел, как весело и вдохновенно работает на земле его сосед, точно и тут рисует свои картинки. Особенно же потрясало, что художника об этом никто не просил, никто им не руководил, не давал распоряжений. Напротив, директор, военный в отставке, время от времени выглядывая в окошко кабинета с перекошенной от страха физиономией, кричал сотрудникам, что он “эту самодеятельность” скоро пресечет. Понятно, что директор страховался на случай, если кто-то что-нибудь известно куда напишет. И у Коляна был опыт, говоривший, что даже такой “ерунде” придается неерундовое значение, тем более что и Осьминогов говорил “артельщикам” об “элементах контрреволюции” в несанкционированных действиях Лохматого…
С чувством безнадежности (словечко “фатализм” тоже было не из его словаря) ждал Колян ужасной развязки, когда Лохматого оторвут от рисунков, луга, земли и погонят по этапу на Соловки. Но… обошлось, видно, был из счастливчиков,чародеев, отгоняющих злые силы, что тоже вошло в его “миф”.
Более того, через несколько лет он приехал в пансионат уже по платной путевке. Повзрослевшая Натка и еще бодрый Джек вместе с криком и лаем кинулись ему навстречу, обнимая, целуя и даже слегка покусывая (это, конечно, нервный Джек). Тот же Джек так прыгал ему на грудь, что художник едва устоял на ногах, хотя был не из хилых.
Колян слонялся поодаль, стесняясь подойти из-за своей грязной рабочей одежонки, небритости и нетрезвости. Потом все же кое-как боком подступился. Лохматый обернулся, — и они обнялись. Коляна проняло до слез, может, потому, что был в подпитии. Повариха, с которой он с недавних пор жил, пить запрещала, но сама же и приносила в обед “для настроения”. Уж очень он был “малахольный”, как она выражалась. С приездом Лохматого Колян ожил, перестал пить и постоянно сопровождал художника в его прогулках, помогая поставить зонт от солнца, нес складной стульчик, а когда Лохматый пристраивался работать, Колян садился на пенек и грелся на солнышке, как любил в детстве. Работы у Коляна было мало, пожары случались редко, а мелкие проблемы по части сантехники и лампочек решали сами художники…
Натка же в день второго приезда художника сразу же принесла ему показать те три рисунка с травами, которые он ей подарил, а она вставила в красивые деревянные рамочки, специально заказанные столяру в мастерской на местном рынке. Три эти пастели, к несчастью не подписанные, впоследствии висели на “экспозиционной” стене пансионата, удивляя небывалой свежестью исполнения и невероятной свободой выражения чувств, что как-то не укладывалось в сложившуюся картину искусства “сталинской эпохи”.
Один нынешний искусствовед академической выучки, увидев эти пастели, восхитился и стал определять автора. Тут же вспомнился Давид Штеренберг, начинавший как крутой авангардист, а впоследствии с наслаждением писавший те же листья и травы. Но “травы” неизвестного художника были экспрессивнее и фантастичнее. К тому же легенда гласила, что он был высокий и очень красивый. К Штеренбергу это не подходило. Но тогда, может быть, Александр Тышлер? Вот уж красавец, фантаст, всегда выбирающий свою тропку. Но и Тышлер был невысокого роста, а мясо, в особенности хорошо приготовленное, очень даже любил.
Со временем это превратилось в своеобразную игру посетителей пансионата — попытка выяснить, кто был тот “культурный герой”, оставивший о себе такую мощную память, разросшиеся деревья, цветы, которые словно с тех самых пор все расцветали и расцветали, и неугасающую любовь двух старейших сотрудников пансионата, которые, впрочем, тоже через некоторое время стали “легендой”. Наталья Степановна ушла на “заслуженный отдых”, а Колян совсем спился и был уволен новой директоршей.
Перебирали десятки имен, удивляясь, как много было в те трудные времена “изгоев”. Но ведь Наталья Степановна могла кое-что приукрасить? Да и спившийся сантехник Николай Николаевич мог все выдумать! И вся эта история вполне могла оказаться фантазией двух не очень образованных людей, пьющего работяги и недалекой администраторши?!
Однако три пастели в красивых рамочках на стене все же висели, удивляя и восхищая профессионалов. К тому же в пользу “легенды” говорило и то обстоятельство, что в подвалах пансионата был найден свернутый огромный холст, в котором все тот же искусствовед опознал батальную композицию “Буденновцы побеждают”, известную по архивным записям Академии художеств. По неясным причинам комиссия академии отклонила закупку этой работы.
Холст был сильно попорчен, краски, и без того мрачные, пожухли, и на лице столпообразного маршала сохранились только усы (из-за чего нашедшие холст рабочие, менявшие в подвале трубы, приняли его за Сталина).
На средства Союза художников холст был отреставрирован и вскоре продан за бешеные деньги анонимному коллекционеру — любителю “казенных” советских раритетов. Спор об этих деньгах (впрочем, бесследно куда-то канувших) до сих пор идет между Академией художеств и Союзом художников.
Опирающаяся на палку, седая и очень уже дряхлая Наталья Степановна, всю жизнь прожившая в деревянном домике вблизи пансионата, имеет обыкновение летом, до жары, ковылять на луг, где когда-то рисовал художник, оставивший такой след в ее душе.
Впереди бежит беленькая внучка, а позади них медленно переваливается толстый белый щенок неизвестной породы, подобранный внучкой в поселке.
Наталье Степановне хочется рассказать внучке о художнике, какой он был необыкновенный, красивый, веселый, — но внучка ничего не понимает, смеется и начинает играть со щенком.
На лугу же какие-то богатые людишки понастроили одинаковых серых кирпичных домов, похожих на казармы. В поселке говорят, что они их собираются сдавать за большие деньги. Буквально на глазах от луга ничего не осталось. Но Наталья Степановна продолжает сюда приходить.
Ей кажется, что ее художник, Лохматый, изгой, обязательно откуда-нибудь появится, такой же высокий, веселый, молодой, с чудесными жесткими волосами, стоящими дыбом, такой же независимый и неуязвимый.
И прогонит всех этих торгашей с луга. Сознание старушки уже мутится, она, по словам местной участковой врачихи, совсем “того”, “впала в детство”, не отсюда ли эта ее неколебимая вера?