Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2009
Андрей Михайлович Столяров родился в 1950 году в Ленинграде. Окончил ЛГУ (биофак). Писатель-публицист. Автор книг “Ворон” (2003), “Наступает мезозой” (2000), “Боги осенью” (1999), “Жаворонок” (2004) и др. Член СП. Живет в Санкт-Петербурге.
Свете тихий
В октябре выпадает несколько летних дней. Воздух становится зыбким и прогревается до теплоты сновидений. Погода такая, что можно ходить без пальто. Кажется, что зимы вовсе не будет, после осени сразу наступит весна.
Аля решает, что это событие надо отметить. Она вызванивает меня к Трем мостам, висящим над перекрестьем каналов. У нее уже все продумано. На спуске к воде она стелет салфетку, сшитую из мелких соломинок, ставит бутылку вина, два низких стаканчика, кладет шоколадку.
У нее даже штопор с собой, что на Алю уже совсем не похоже.
Как это она сумела его не забыть?
— Давай открывай!..
Я высказываюсь в том духе, что “распитие спиртных напитков в общественном месте запрещено”. Прихватит милиция — живо отвезут в отделение. Будем потом объясняться четыре часа.
Так звучит голос разума.
Однако Аля разуму не подвластна.
Она делает большие глаза.
— Какая милиция? Ты когда в последний раз видел милиционера? Милиция нынче только в метро дежурит. Там, где — тихо, тепло…
Она, конечно, права. Аля всегда права. После первой же ссоры, которая у нас вспыхнула непонятно из-за чего, я ей предложил:
— Давай ты всегда будешь права. Даже если ты не права, ты все равно будешь права. Так будет проще, и не надо будет ничего выяснять.
— Ой, как здорово!.. — воскликнула Аля.
Она даже зааплодировала.
На этом и порешили.
В общем, я откупориваю вино. У него — цвет солнца, сгустившегося до текучего жара. Это одна из наших странных загадок. Если вино покупаю я, то никаких особенных качеств оно не имеет. Вино как вино, вполне земного происхождения. Лучше, хуже, но исполняющее свою главную функцию — опьянять. Если же вино покупает Аля и если даже она выбирает ту же самую марку и по той же цене, то и вкус, и запах у него совершенно иной. Это уже не просто вино, это некий нектар, сделанный в неведомых странах, прана, эманация счастья, настоянная на волшебных цветах. Оно не столько пьянит, сколько одухотворяет, не столько затмевает сознание, сколько проясняет его. Почему так происходит, понять невозможно. Сама Аля клянется, что ничего специально не выбирает. Она просто заходит в первый попавшийся магазин и, не всматриваясь в этикетки, не спрашивая ни о чем, наугад тычет пальцем. А в результате получает нектар. Я даже подозреваю, что вино Але продают самое обыкновенное и лишь ее собственное прикосновение превращает его в нечто иное.
Но это уже совершенная мистика.
Так или иначе, но у сегодняшнего вина вкус давнего лета — вкус пряной травы, вкус светлых воспоминаний. Голова от него не кружится, а становится прозрачной и легкой, и мы, сидя на спуске, свесив ноги к воде, машем экскурсионным корабликам, которые один за другим неторопливо шествуют по каналу. В связи с хорошей погодой их нынче великое множество. Каждые пять минут из темноты, скопившейся под широким Старо-Никольским мостом, бесшумно, словно зарождаясь в небытии, выныривает очередное игрушечное суденышко и медленно, будто несомое не моторами, а водой, движется по направлению к руслу Фонтанки. Часть из них стилизована под ладьи древних славян, часть — под дощатые приземистые баркасы петровского времени, попадаются и сохранившиеся еще советские речные трамвайчики, которые осторожно, с трудом протискиваются между узкими берегами.
Куда они все плывут?
За каким счастьем?
На одном из таких трамвайчиков празднуют свадьбу. Жених — в черном костюме, невеста — окутанная газовой прозрачной фатой. Легкая ткань колышется, розы в руках пылают, вызывая, наверное, зависть подруг.
Аля вдруг складывает ладони рупором и звонко, так? что слышно на другом берегу, кричит:
— Го-орько-о!..
Крик подхватывают десятки людей. Вспархивают голуби с крыш, трепещут солнечные блики на стеклах. С тополей, выстроившихся вдоль набережной, срывается лиственный шлейф и, взметаемый звуками, рассеивается над водой. Склоняется черный костюм, льнет к нему платье, стянутое, как корсетом, высоким кремовым поясом. С обеих сторон аплодируют. А потом невеста так же складывает у лица ладони и с такой же радостной звонкостью кричит нам в ответ:
— Го-орько-о!..
Ах, как звонко она кричит!
— Го-орько-о!.. — с энтузиазмом подхватывают на палубе.
Голуби, вроде бы начавшие успокаиваться, вспархивают опять. Делать нечего. Мы с Алей тоже целуемся. Аплодируют нам уже не только с трамвайчика, но и откуда-то из-за спины, где, как выяснилось, собралась на набережной небольшая толпа.
Всенародное ободрение нас смущает. Граждане, дорогие, аплодисменты нам ни к чему! Мы подхватываемся со ступенек, чтобы уйти, и буквально нос к носу сталкиваемся с Гераклием Симаком.
Для него это такая же неожиданность, как и для нас. Гера на секунду теряется и даже чуть дергается, как будто пытается ускользнуть. Несомненно, что если бы он заметил нас раньше, то так бы и поступил. Это уже инстинкт: не имей дела с людьми, от которых тебе никакой пользы нет. Но уже поздно, бесшумно ускользнуть не получится, ловушка захлопнулась, рычаг запер дверь, и потому Гераклий, как человек, во всех тонкостях освоивший науку светского обращения, перестраивается на ходу. Он распахивает объятия, точно собираясь по-братски ко мне прильнуть, расплывается восторженным изумлением во всю ширь тяжеловатого представительного лица, однако, разумеется, не обнимает, не приникает, а берет обеими руками мою ладонь и осторожно, как хрупкую раковину, сжимает ее.
— Рад, рад… Очень рад!..
Все это Гера проделывает необыкновенно величественно. Умение держаться величественно — это его основной капитал. У Геры всегда такой вид, будто он заседает в президиуме и из громадного зала на него почтительно устремлены тысячи глаз. В этом смысле он ни на секунду не расслабляется. У него всегда — костюм, галстук, жилетка, зеркально начищенные штиблеты. Ни единого пятнышка, ни одной морщинки — как будто он так, одетый, и появился на свет. Он, наверное, и спит тоже в галстуке, надевая его поверх пижамы и рефлекторно проверяя? не сбился ли узел во сне.
Таков Гера Симак.
Я представляю ему Алю. Аля чувствует серьезность момента и делает аккуратный книксен. А потом вытаскивает из сумки бутылку, которую уже успела закрыть, и с идиотской наивностью предлагает выпить за встречу.
— У меня и стакан чистый есть…
Гера Симак ощутимо вздрагивает. Больше всего он боится попасть в ситуацию, где его высокому статусу может быть нанесен ущерб. Не дай бог, кто-нибудь увидит, как он распивает. А если милиция? Представляете, ужас, Гераклия Симака везут в вытрезвитель! В общем, предложение со всей вежливостью отклоняется. Оно отклоняется так, что обыкновенному человеку было бы даже и непонятно, что это отказ. А взамен Гера произносит небольшую, но изящную речь о значении традиционной культуры в постсовременности. В частности — культуры российского повседневного винного пития. По его мнению, эта культура имеет очень большое значение, лично он, Гераклий Симак, всегда готов ее поддержать. В конце концов, он русский человек или кто? Однако, к сожалению, так складываются обстоятельства, что через три часа он улетает на конференцию в Эдинбург. Это ежегодное мероприятие философов и культурологов: “Языковой дискурс как форма трансперсональных коммуникаций”. Надо еще собраться, взять несколько материалов, ничего не забыть.
— Как-нибудь в другой раз…
Гера величественно откланивается.
Он пересекает дорогу, и машины слегка притормаживают, пропуская его.
Меня бы они хрен пропустили.
— Ах… — грустно говорит Аля.
Я ее понимаю. Солнце уже садится, длинные синеватые тени протянулись по мостовой. Кораблик со свадьбой уплыл — торопясь, вероятно, туда, где грезится счастье. На другой стороне канала зажглись в окнах огни.
Время нас покидает.
Скоро его не будет совсем.
— Нет, будет, будет, — упрямо говорит Аля. — Оно у нас будет всегда!
Она слегка задыхается.
От нее пахнет сладким вином.
Мы целуемся еще раз, хотя “горько!” нам уже никто не кричит.
Остаток вечера мы проводим у Али. Она живет тут же, в Коломне, как по-старинному называется этот петербургский район. Откуда взялось такое название, непонятно. Либо от того, что здесь первоначально селились коломенские мужики, согнанные сюда Петром, чтобы строить Небесный град, либо потому, что Доменико Трезини, проектировавший тогда Петербург, обозначил на карте улицы итальянским словом colonna, а уже местный говор превратил его в нечто знакомое.
Аля обожает Коломну: путаницу ее каналов, текущих неизвестно откуда неизвестно куда, ее дремучие тополя, во всем остальном городе, к сожалению, исчезающие, ее чуткую метафизическую тишину, в которой, если прислушаться, можно различить звуки прошлых столетий. Что они нам нашептывают? О чем пытаются возвестить? Какие несбыточные мечтания навевают? Время в Коломне имеет сложный состав, и Аля не случайно твердит, что если была у нее некая прошлая жизнь, то протекала она именно здесь. Кстати, необязательно в человеческом облике: может быть, она была вон тем тополем, подрагивающим листвой, или вон тем воробьем, беспечно прыгающим по граниту, или, видишь, вон тем окном, взирающим поверх крыш вдали, где уже нет ничего. Вне Коломны она себя просто не представляет, и когда, уходя от мужа, нервно подыскивала какую-нибудь квартиру, то отклонила и Петроградскую сторону с ее вечной тоской, и Сампсониевский проспект, где ей предлагали нечто вполне разумное, и Васильевский остров, открывающийся на залив, и даже застывший в волшебных сумерках крохотный Соляной городок.
Нет, нет, только в Коломне!..
О Коломне она может рассказывать сутками. Вот здесь была церковь, где венчался Петр Первый с Екатериной. Возвращались, кажется, из Москвы, вдруг, как всегда у него, немедленно — стой!.. венчай!.. Правда, с сожалением добавляет она, это лишь одна из легенд. А вот на этой площади сняли шинель с бедного Акакия Акакиевича. Подошли двое: “А ведь шинель-то моя! — сказал один из них громовым голосом…” Мрак, ветер, безлюдье… Трудно себе представить сейчас… А вот Козье болото — нынче здесь сад… А вот река Таракановка — засыпали, превратили в улицу Циолковского. Циолковский сроду здесь не бывал… А вот — бывший Монетный двор, возведенный, правда, уже значительно позже. Почему, интересно, у всех зданий, связанных с деньгами, такой мрачный нечеловеческий вид?..
Однако больше всего очаровывает ее квартира. Аля не зря, как сумасшедшая стрекоза, прочерчивала круги по всему городу. Нигде больше я не видел такой петербургской шкатулки, такого ларца, такой бонбоньерки, предназначенной для любовного колдовства. Всего-то комната с кухонькой, переходящей в прихожую, всего-то два низких окна, открывающиеся в каменный двор, всего-то скрытая кирпичными, толстыми стенами тишина, и вот как будто сразу же — в другом измерении, в другом мире, в другой вселенной, куда далеко не всякий может попасть. Из ничего, из обыденных пустяков создается это чудесное инобытие: стеллажи с книгами, которых у Али великое множество, старинные карты на стенах, гравюры и литографии, изображающие Петербург, пара светильников, оттопыривающих рога, лакированная этажерка, выплывшая, вероятно, откуда-то из забытых годов. Каждый раз, когда я попадаю сюда, у меня возникает чувство, что я мог бы здесь жить. Это место предназначено для меня. Оно создано, чтобы растолковывать мне, кто я есть. И, быть может, я здесь и жил, тоже — в каком-то из прошлых времен. Архетипический резонанс очень сильный. Я невольно вздыхаю, и Аля замечает мой вздох.
Настроение у нее мгновенно меняется.
— Так кто тебе мешает — живи!.. — восклицает она.
Даже всплескивает ладонями, показывая, что здесь все — мое.
Аля предлагает это не в первый раз. Но где тут жить — разве что в начале прихожей, на коврике? Бонбоньерка она и есть бонбоньерка: в кухоньке, не вставая из-за стола, можно дотянуться до конфорок плиты, снять что-нибудь или поставить, открыть дверцы шкафчика. Кстати, если они открыты, то в кухню уже не войти. Или не выйти, не повернуться, это уж как посмотреть. А в комнате, если, например, разложить диван, то надо перебираться через него, чтобы попасть к компьютеру. Нет, эта квартира не для двоих. Стоит только представить, как мы начнем тут протискиваться, складываться, мучиться, уминаться. Аля за компьютером — значит, мне деться некуда; я сел работать — Аля вынуждена пребывать на кухне. Мы же через месяц возненавидим друг друга. Метафоры, как обычно, преувеличивают: рай в шалаше — это иллюзия.
— А ты не мог бы заработать много денег? — спрашивает Аля.
В голосе у нее надежда: вдруг чудо все-таки произойдет? Мне больно эти надежды рушить, но я в трехсотый раз объясняю ей, что при моей работе “много денег” исключено. Конечно, я являюсь переводчиком экстра-класса: сложную интеллектуальную аналитику перетаскиваю на русский язык практически без словаря, ну и платят мне, разумеется, соответственно, но чтобы собрать на квартиру, на комнату, на полкомнаты, на аршин мал-алан, на место, куда можно втиснуть хотя бы коврик для ног… Ты что, нынешних цен не знаешь?.. Я как-то прикинул: на самую скромную конуру в новостройках мне надо копить в лучшем случае сто двадцать лет. И при одном условии: не пить, не есть, забыть обо всем, существовать, будто рак-отшельник!..
— Я не хочу, чтобы ты жил как рак-отшельник!.. — говорит Аля.
— А что еще? Организовать свой бизнес? Ты можешь представить меня в образе “бизнесмена”, который, высунув язык, бегает по инстанциям, оформляет идиотские документы, кланяется чиновникам, рассовывает туда-сюда мелкие взятки? Или в образе офисного работника, с важным видом перекладывающего бумажки? Озабоченного в первую очередь тем, чтобы начальство им было довольно? Кстати, этот планктон и гибнет сейчас прежде всего, эта бледная корпоративная немочь, офисные покемоны…
— Все, все, хватит!.. — отчаянно кричит Аля.
Она хватает меня за руку, не слушая возражений, тащит в комнату, усаживает перед компьютером, раздраженно щелкает мышкой и наконец, что-то там выключив или, напротив, включив, объявляет, что раз я больше ни на что не гожусь, то буду сейчас смотреть фильм, который она вчера переписала у Аделаиды.
— Я хочу, чтобы ты его посмотрел! Не пугайся — там всего двадцать минут…
После чего исчезает на кухне, и оттуда, как эхо военного столкновения, доносится бряканье ящиков, дверок, звон мисок, ложек, вилок, ножей. Аля неукротимо сражается с жизнью. Я тоже еще внутренне полыхаю, что у меня, однако, выражается лишь в монотонном сопении. На Алю я, разумеется, не сержусь, но, боже мой, что же делать: я не умею зарабатывать деньги. Причем не то чтобы не умею, а если честно, то не хочу. Мне это кажется полным идиотизмом: тратить драгоценное вещество жизни, чтобы стать в результате немного богаче. Стать умнее, талантливее, лучше — это еще понятно. Но богаче, ну, боже ты мой, какой это дикий абсурд! Как если бы человек посвятил себя коллекционированию фантиков от конфет и считал бы, что ничего важнее этого не бывает. К тому же есть еще одна существенная деталь. У денег как у всеобщего эквивалента — ужасный запах. Возьмите ком бумажных купюр и попытайтесь вдохнуть: тошнотворный, мертвяще-удушливый, точно от высохших трупиков насекомых. Меня лично сразу начинает мутить. Я потому и не мог в свое время участвовать в презентациях, которые организовывала Варвара, что начинал чувствовать его уже через пятнадцать минут. Мы, собственно, потому с ней и расстались — этот мерзостный, этот загробный парфюм ощущался, по-моему, даже в квартире. Начинало казаться, что он понемногу пропитывает и меня, а я вовсе не жаждал пахнуть, как оживший мертвец.
Денежный токсикоз — нет, нет, ни за что!
Я только что не скриплю зубами. Я зол на весь мир, источающий этот удушливый смрад. Есть, разумеется, люди, которых он возбуждает, но я, к сожалению или к счастью, к таковой популяции не принадлежу.
Впрочем, постепенно меня начинает захватывать содержание фильма. Он, к моему удивлению, представляет собой немую черно-белую ленту, снятую, судя по качеству изображения, где-то лет сто назад. Главным его героем является дождь. Дождь средь городского пейзажа показан во всех ракурсах, во всех видах: чуть накрапывающий, трогающий, как врач, людей, мостовую, дома, проливной, бредущий серым водным нахлывом вдоль набережной, пенящийся под колесами автомобилей, падающий тяжелыми каплями с карнизов и фонарных столбов. Соответственно, подстраиваются под него и прохожие: торопятся с зонтиками, с накидками, из-за которых не видно лиц, жмутся в укрытиях, в нишах, под арками подворотен, под навесами остановок, под тентами открытых кафе. Повсюду тираническая стихия воды: неслышный плеск, бормотание, лужи, сырой рыхлый воздух, мокрые плащи, шляпы, витрины, асфальт… Всплывают наконец титры: “Нидерланды, 1929 год”. Оказывается, что это уже действительно за горизонтом воображения. И от того ли, что я в данный момент несколько взбудоражен, а может быть, от того, что проникает в сознание мистическая тревога дождя, но в голову мне приходит мысль, что все, кто сейчас в этих отреставрированных мгновениях запечатлен, все, кто торопится, укрывается, горбится, прячется под зонтом, перепрыгивает через лужи, стряхивает с себя капли воды, все они намертво заключены в своем времени. Они слепы. Они еще ничего не знают. Для них наше прошлое — это будущее, которое не разглядеть. А всего через четыре года к власти в Германии придет Гитлер, а через десять лет, только подумать, начнется Вторая мировая война. Что им предстоит испытать? Какие трагедии пережить? Пощадит ли кого-нибудь огненный катаклизм? А что предстоит испытать в будущем нам? Где мы сами окажемся через несколько лет, когда наше смутное настоящее развеется без следа?
О том же, видимо, размышляет и Аля. За едой она просит меня объяснить ей суть нынешнего глобального кризиса.
— Ни вот столечко не понимаю, — весело говорит она. — По радио: кризис, кризис, по телевизору: кризис, кризис. Во всем мире кризис, только у меня его нет.
— Зачем это тебе? — спрашиваю я, прожевывая бутерброд. — Если у тебя лично кризиса нет, то и внимания не обращай. Живи, как жила.
— Ну, мне все-таки любопытно, — упорствует Аля.
Она даже тарелку отодвигает.
Глаза ее так и светятся, в бокале — остатки вина.
Я объясняю ей, что нынешний кризис не случайно называют финансовым, суть его в том, что лопаются громадные денежные пузыри. Всякая экономика кредитна, говорю я, затраты на производство товара осуществляются раньше, чем будет получена прибыль. Вот эти предварительные расходы и есть кредит. То есть товаров в мире всегда будет меньше, чем денежных средств. Это нормально, можно сказать, на том и стоим. Другое дело, что в последнее время получили гипертрофированное развитие различные финансовые деривативы… Извини, я имею в виду акции, облигации, собственно кредитные обязательства… Ипотечные обязательства, например… Оказалось, что деньги выгодней вкладывать не в производство, а сразу в деньги: сфера финансовых операций стала преобладающим сектором экономики. Количество ничем не обеспеченных денег непрерывно росло, и вот теперь эти радужные пузыри с шумом лопаются. Деньги не просто теряются, то есть переходят из одних рук в другие, а испаряются, превращаются в бесплотную пыль, в ничто…
— Все равно я не понимаю, — жалобно говорит Аля. — Но ведь заводы и фабрики никуда не исчезли? Они же не испарились, не превратились в ничто? Рабочие по-прежнему готовы работать, товары по-прежнему можно производить, эти товары все так же нужны, люди все так же согласны за них платить… Где кризис?.. Что-то я не въезжаю…
Я объясняю ей, что кредит — это доверие. Кредитор должен быть убежден, что заемщик взятые деньги непременно отдаст. И не просто ту сумму, которую брал, а еще с процентами, превышающими инфляцию. Не машина ему нужна, не дом, который идет как заклад — что в условиях кризиса он будет делать с недвижимостью? — ему нужны только деньги, те универсальные средства, которые он может реализовать. И если он не будет уверен, что заемщик способен их возвратить, если возникнет по этому поводу хотя бы тень сомнения, то никакого заема он, разумеется, не предоставит. Вот в чем тут суть: даже те свободные средства, которые в экономике есть, сейчас немного придерживаются. Они как бы законсервированы. В кредиты их не перевести. А нет кредитов — предприятиям не на что закупать сырье; не на что закупать сырье — соответственно, сворачивается производство; сворачивается производство — начинаются массовые увольнения, растет безработица — падает покупательная способность. Порочный круг: кризис из умозрительного состояния переходит в реальность.
— Впрочем, если эта механика не кажется тебе убедительной, могу предложить красивую конспирологическую версию. Кризис был вызван президентскими выборами в США. Республиканцы, которых представляли Буш и Маккейн, явно проигрывали: рейтинг был низкий, избиратель за них голосовать не хотел. Тогда они провоцируют Грузию на войну. Сразу же — информационный взрыв, лидеры республиканской партии — в центре внимания. Президент Буш делает резкие заявления, кандидат в президенты Маккейн делает резкие заявления, военный флот США идет в Черное море. Рейтинг республиканцев, естественно, начинает расти, и тогда демократы, конкурирующая с ними партия, чтобы не проиграть, обваливают рынок кредитов…
Аля передергивает плечами, точно ей зябко.
— Когда ты так говоришь, мне что-то не по себе. Я — будто щепка, соломинка, которая попала в водоворот — затягивает в глубину, бросает из стороны в сторону… Делают, что хотят. Они нас за людей не считают… — Она взмахивает руками, не давая мне отвечать. — Все, все, больше ничего не хочу слышать! Лучше пойдем, покажу тебе свой новый проект.
Проект — это святое. Если Аля хочет продемонстрировать свой новый проект, ей лучше не возражать. Мы вновь перебираемся в комнату, где горит только крохотная настольная лампа, и устраиваемся перед компьютером, втиснувшись вдвоем на единственный стул.
Иначе перед компьютером не поместиться.
Аля щелкает мышкой:
— Смотри, сейчас это выглядит так.
На экране возникает пустырь, заросший травой. Трава еще летняя, жаркая, исполненная жизненных соков. Распахивается над ней восторженное приволье. Это, впрочем, не спасает строение, расположенное строго по центру, — вид у него такой, будто рука человека не прикасалась к нему лет сто пятьдесят. Кстати, возможно, что оно так и было. Багровый кирпич топорщится сгустками спекшейся крови, фризы, разделяющие этажи, частично осыпались, за пыльными рамами, сохранившими кое-где остатки стекла, чернеет мертвая пустота. Картину можно было бы назвать “Забвение”. У Али есть несомненное художественное чутье, настроение схвачено так, что ощущается буквально с первого взгляда: хочется забытья, беспамятства, вечной солнечной тишины, безразличия, дремотного травяного существования, где вчера ничем не отличается от сегодня и где жизнь окутана безмятежной упоительной пеленой.
— А вот так это будет выглядеть в перспективе.
Строение на экране преображается. Теперь это уже не мираж былого, не призрак прошлого, съедаемый тиной небытия, а вполне современное, крепенькое, очень уютное здание, сохраняющее тем не менее родовые признаки старины. Кирпичные стены выровнены и аккуратно зачищены, фриз восстановлен и как бы приподнимает на глянцевых своих кружевах верхний этаж, ржавая жесть на крыше заменена черепицей, над дверями из полированного темного дуба — цветной витраж.
Немного, быть может, мрачновато, но стильно. Напоминает сказочный замок, воздвигнутый не каменщиками, а волшебством. Сейчас выглянет из окна томная дева, вздохнет, поведет руками — синь неба зажжется в ее необыкновенных глазах.
— Что это будет?
— Гостиница, — радостно объявляет Аля.
И добавляет, что такова ныне главенствующая мода в Европе: делать в старых промышленных зданиях — в котельных, фабриках, электростанциях, складских помещениях — гостиницы или офисы. Еще можно арт-галереи, но галереи у нас пока плохо идут.
— Ну как?
Что-то мешает мне выразить бурный восторг. Хотя Аля своей работой этого несомненно заслуживает. Может быть, кирпич все-таки заштукатурить? Или фриз цвета жженого сахара сделать несколько веселей?
— А это что?
Аля всматривается туда, куда указывает мой мизинец. Затем шуршит распечаткой, которая представляет собой подробный архитектурный чертеж.
— Э-э-э… Трудно сказать… То ли раньше был дымоход, то ли остаток старой промышленной вентиляции… Во всяком случае, там все зацементировано…
— А нельзя ли это… э-э-э… немного поднять?
— Как это… э-э-э… немного поднять?
— Ну… э-э-э… не знаю… Э-э-э… Продолжить, скажем, немного вверх…
Аля пожимает плечами. Она не очень верит в мои конструкторские способности. Однако начинает быстро-быстро пощелкивать мышкой, выискивая на панели требуемые цвета, а язычком кисти, мотающимся то туда, то сюда, дорисовывать в правой части черепичного ската нечто вроде плоской трубы. Вдруг выпрямляется, говорит: “О!..” — и уже сама, без подсказки, делает в ней сквозные, точно в звоннице, прорези.
Мелочь, казалось бы, а все здание тут же преображается. Исчезает грузность, которая вместе с темным колором придавливала его к земле. Строение теперь как будто парит. У него такой естественный облик, точно оно существовало всегда. Мы просто сделали это существование зримым.
Аля отталкивает мышку.
— Конечно… Мне самой следовало бы понять! — с досадой восклицает она. — Если есть сквозная опора, то она должна что-то нести… Но ты все равно — молодец. Из тебя мог бы получится грамотный архитектор…
В устах Али — это высшая похвала.
— Тогда я жду благодарности, — говорю я.
— Благодарности?
— Но я же тебе помог.
— Я тебе благодарна, — медленно говорит Аля. — Если бы не ты, я оставила бы, наверное, тот вариант. А ведь чувствовала, чувствовала — что-то не то!..
Она искоса поглядывает на меня. Дыхание ее учащается, ресницы не могут скрыть блеск ярких глаз.
— Конечно, я тебе благодарна, — повторяет она.
И вдруг прижимается ко мне так, что мы опрокидываемся на диван.
Ночью начинается дождь.
Он то накрапывает, шурша, по крышам, по разноцветной листве, по асфальту, то исподволь усиливается, накатывая на нас сквозь форточку плеск темной воды.
Я слушаю его почти до утра.
Не знаю, в чем дело, но я не могу спать возле Али. Она как будто забирает мой сон, тихонько оттягивает, вдыхает его, оставляя взамен прерывистые мгновения дремы.
Я, впрочем, не возражаю.
Если ей надо — пожалуйста.
Я просто лежу и думаю, какой я счастливый. Какие чудеса творит жизнь и как мне удивительно повезло. Ведь эта пьеса могла быть разыграна совсем по другому сюжету: прошествовали бы на расстоянии вытянутой руки — не обернувшись, не поглядев, расстались бы уже навсегда.
Даже, наверное, не догадываясь о том, мимо чего так безразлично прошли.
А вот все-таки не прошли.
Все-таки не расстались.
Значит, несмотря ни на что, есть в жизни какой-то смысл.
Ведь иногда в уныниии спрашиваешь себя: зачем?
Зачем, почему, для чего все именно так?
Неужели нельзя хотя бы немного иначе?
Чуть полегче, чуть поспокойней, чуть меньше невообразимых усилий на каждый вдох.
Пусть будет так, как у всех.
И вот, оказывается, нельзя.
Если так, как у всех, то как у всех — ничего.
И, значит, был не напрасен тот вдох. И не напрасны были мучительные усилия жить.
Есть, есть некий смысл.
Конечно, он есть.
Ничто не напрасно.
Так проходит эта осенняя ночь.
Аля спит, блуждая, наверное, по каким-нибудь загадочным снам.
Веки у нее слабо подрагивают.
Течет в каналах вода, срываются с тополей листья, не чающие дождаться весны.
Тлеют расплывчатые фонари.
Дождь идет, смывая все, без чего можно жить…
А вообще Аля похожа на птицу, которая залетела к нам из каких-то иных миров. Ведь существуют же иные миры, связанные с нашим невидимыми таинственными соприкосновениями. Иначе откуда берется сладкий одурманивающий запах весной, странные, ни с чем не сообразные мысли, надолго лишающие человека покоя, беспричинная всепоглощающая тоска по тому, чего нет?
У нее и сердце колотится, как у птицы, которая зажата в руке, и кровь горяча, словно растворено в ней нездешнее солнце.
И в зрачках у нее — дальний свет.
И в голосовых модуляциях — незнакомые высокие ноты.
В наших пажитях Але плохо. У нее нет привычки, дающейся с детства, чувствовать враждебный ландшафт. Нет локатора, как у летучей мыши, чтобы заранее огибать препятствия.
Аля не включается в жизнь, а ударяется о нее.
Жизнь полна твердых углов, выскакивающих на каждом шагу.
Например, такое: на Алю падает столб.
Аля, не ведая ни о чем, возвращается откуда-то на своей машине (как она купила себе машину — это отдельная песнь), тормозит вместе со всеми на светофоре неподалеку от Троицкого моста, и вот в те две-три минуты, пока она ждет, громадный фонарный столб, нависший над мостовой, медленно выворачивается из асфальта и ложится ей на капот.
Капот — всмятку.
Вы о таком когда-нибудь слышали?
Уверен, что нет.
Аля потом рассказывает:
— Если бы я протянула еще на полметра вперед, он бы меня раздавил!..
Случай, по-моему, уникальный.
С тех пор, если Аля делает что-то не так, она объясняет присутствующим: “На меня столб упал”. И от нее отстают. В самом деле, что требовать с человека, на которого столб упал.
Или Аля звонит мне в три часа ночи и трагическим голосом сообщает, что ее затопило.
— Как затопило?
— Ну, затопило — и все!..
Постепенно складывается из фрагментов такая история. Начинает капать с трубы, которая высовывается на кухне коленом из потолка. Аля звонит в жилконтору, с трудом найдя телефон, и ей после некоторых препирательств обещают прислать сантехника. Сантехник, естественно, не приходит. Капает все сильней, по стене вокруг навесного шкафчика распространяется сырое пятно. Начинает пучиться штукатурка. Аля в панике освобождает оба отделения от посуды. Сам шкафчик не снять, он для нее слишком тяжел. Снова звонит в жилконтору — там уже конец рабочего дня. Сегодня пятница, заказ могут принять только на понедельник. “Что же мне делать?” Ей канцелярским голосом советуют звонить в аварийную. Аварийная приезжает через два с половиной часа. Течь к тому времени превращается в широкое веселое половодье. Вода покрывает собой пол в кухне, в прихожей, Аля подставляет ведра, тазы, подкладывает множество тряпок — не помогает. Аварийщиков она встречает, как Дедов Морозов. Двое неприветливых мужиков, в робах, в резиновых сапогах, долго смотрят на кривоватое колено трубы и наконец выносят вердикт: “Сверху течет”. — “Неужели?” — вежливо интересуется Аля. Аварийщики начинают ее убеждать, тыча пальцами и инструментами в потолок. Расковыривают штукатурку вокруг, течь становится шире. Аля начинает кричать и, как помешанная, стучать кулаками по стенам. Тогда аварийщики, коротко посоветовавшись, поднимаются на чердак, и оттуда доносятся страшные, точно из преисподней, удары. Раз за разом лупят по чему-то железному. Осыпается штукатурка, течь начинает сильнее. Аля, произнося всякие архаические слова, пробует спасать то, что еще можно спасти. Наконец аварийщики, такие немного осоловелые, возвращаются с чердака и сообщают, что ничего сделать нельзя. Вентиль прирос намертво, его требуется спилить, а для того, чтобы не хлынуло по этажам, отключить от водоснабжения аж пять домов. — Ну, так отключайте!..” — яростно кричит Аля. Выясняется, что для подобного отключения требуется особый приказ. А как его получить? Сегодня пятница, поздний вечер, вот разве что в понедельник, с утра… “И как же мне быть?..” — опять вопрошает Аля. Аварийщики, как следует поразмыслив, рекомендуют ей сделать временный водосток на улицу через окно: так оно само как-нибудь и уйдет… После чего уезжают — с кувалдами на плечах. Аля, как княжна Тараканова, босыми ногами шлепает по воде.
И вот что тут, на мой взгляд, любопытно. Примерно через полчаса авария ликвидируется сама собой. Течь из трубы почему-то перестает. Когда я в панике, около половины шестого утра, все-таки добираюсь до Али, она как раз развешивает над ванной сырые коврики и половички. Через неделю просыхает стена — я ее слегка подшпатлевываю и водворяю шкафчик обратно. Теперь это только уморительный анекдот. Почему-то даже к соседям снизу не протекло.
Мир вовсе к ней не враждебен, как Аля иногда полагает, просто она в нем — чужая, впорхнувшая откуда-то со стороны. Она не знает его повседневного языка, не считывает предупреждающих знаков, понятных даже ребенку.
Ничего удивительного, что он от нее ускользает.
Ничего странного в том, что все в нем расположено как-то не так.
— Аля, где пульт? Я хочу посмотреть вечерние новости…
Аля сильно задумывается, оглядываясь вокруг. Действительно где, ведь только что был под рукой. Начинаются археологические раскопки: перекладываются пачки книг, ворохи чертежей, халаты, стопки выстиранных полотенец. Пульт точно провалился сквозь землю. Постепенно начинает казаться, что его и не было никогда. Зато внезапно обнаруживается сульфадиметоксин, купленный неделю назад, когда Аля слегка простудилась. Тогда он вдруг куда-то пропал. Теперь Аля с удовлетворением выкладывает его на этажерку. Она спокойна за свое будущее: сульфадиметоксин у нее есть. Правда, я вижу, что поверх этой счастливой находки тут же наваливается громадная россыпь дискет (временно, разумеется, сейчас я их уберу), а когда через пару дней из чистого любопытства я осторожно заглядываю под них, то выясняется, что сульфадиметоксин вновь исчез. Видимо, теперь он всплывет не ранее чем через месяц.
В общем, пульт в конце концов образуется. Правда, большая часть новостей к тому времени уже безнадежно прошла. Но ведь не это главное. Главное — вот он, пульт. Аля протягивает его мне с нескрываемым торжеством.
Она прямо-таки сияет.
Я тычу кнопку.
Включается музыкальный центр.
— Это не то!
— Как не то?
— А вот так!..
Аля умоляюще на меня смотрит. Она искренне не понимает, почему я сержусь. Я же тебе все нашла. Ну, чего ты от меня хочешь еще?
Вручную телевизор включить нельзя. Прямо перед ним, загораживая проход, стоят две сумки, с которыми Аля недавно ездила отдыхать, поверх сумок аккуратно настелен картон, а на нем разложены схемы, с которыми Аля сейчас работает. Тронуть их — упаси бог! Даже дышать в ту сторону следует через раз. Вот сдаст Аля в ноябре срочный заказ, сложит схемы по номерам, разберет вещи в сумках, сами сумки запихает на шкаф (откуда, правда, еще надо убрать старые чертежи), вот тогда свои новости и смотри.
Ладно, бог с ним!
Не так уж мне это и надо.
Между прочим, еще одна сумка стоит у Али на кухне. Через нее приходится перешагивать, если хочешь подобраться к столу. С этой сумкой Аля весной ездила в Латвию. Тоже — собирается разобрать, как только найдутся свободные час-полтора. А пока сумка просто подпихивается под стол. Правда, там — груда книг, которые Аля, тоже с весны, собирается отнести на работу. Трудность здесь в том, что сначала их следует просмотреть, а для этого — опять-таки выжать откуда-нибудь свободные час-полтора.
Вообще, сесть у нее в квартире — это проблема. Каждый раз Аля озабоченно хмурится, соображая, как бы меня разместить? Хорошо бы, конечно, втиснуть на верхний шкафчик, но тогда ноги, свешиваясь, будут мешать, если потребуется его открыть.
Для меня лично такой проблемы не существует. Я обычно складываю полиэтиленовые пакеты, возвышающиеся на диванчике зыбкой разноцветной горой. Место для одного человека тут же освобождается, а если еще поставить обратно на полки часть книг, кои Аля зачем-то на минутку сняла, то можно втиснуться и вдвоем.
Сама она воспринимает это как на чудо. Только что не было ни одного свободного сантиметра — и вот тебе на! Повторить данное чудо Аля даже не пробует: ясно, что вещи не подчинятся тому, кто в этом мире чужой.
Не менее сложные отношения у нее и со временем. Что такое, например, четыре пятнадцать, Аля напрочь не понимает. Либо ровно четыре, круглая спокойная цифра, укладывающаяся в голове, либо половина пятого, либо пять.
Соответственно она себя и ведет.
— Аля, мы с тобой на какое время уславливались?
— А сколько сейчас?..
Время для нее течет не по прямой, как для всех, а по сложной многофункциональной кривой, то и дело ныряющей в какие-то недоступные измерения. А может быть, там, откуда она пришла, времени нет вообще, есть только вечность, объединяющая собою все.
Аля лучше помнит будущее, а не прошлое. Вчера и позавчера — для нее точно сто лет назад.
— Аля, ты помнишь?..
— Не помню…
— А вот на прошлой неделе…
— Это — когда?!.
То, что было, это для Али — то, что еще только произойдет. А то, что произойдет, напротив, уже вроде бы было. Такая вот парадоксальная контрамоция. Аля даже иногда замирает, абсолютно точно предвидя, что случится в следующий момент.
— Ой, сейчас упадет!..
Парень, бегущий по эскалатору, вдруг запинается и ныряет носом вперед. Правда, в последний момент, хватаясь за поручни, удерживается на ногах.
— Ну — напророчила!
— Почему?.. Видно же было, как он летит…
Кстати, Аля — это ее полное имя. Я сначала, признаться, думал, что оно является уменьшительным — от Алены, Алевтины, Алины, было лет тридцать назад поветрие давать детям старые русские имена.
Нет, именно так и зовут.
— А как будут к тебе обращаться, когда ты повзрослеешь, станешь солидной?
— Я не повзрослею, не стану солидной. Мне это не грозит…
И как-то, знаете, веришь.
Ей это действительно не грозит.
Аля, наверное, единственная женщина в Петербурге, которая рискует надевать широкополые шляпы. Ей бы еще вуаль, перчатки, был бы совершенно девятнадцатый век. Правда, к шляпе она обычно натягивает невообразимые брюки-клеш, облегающие, подчеркивающие, расшитые какими-то яркими перламутровыми нашлепками. Само по себе выглядит ужасно вульгарно. Но вот, что я не раз замечал: вульгарные вещи на Але вдруг перестают быть таковыми. Она их как бы “приподнимает”, облагораживает собой. И эта неожиданная трансформация низкой культуры в высокую свидетельствует о магии, которой больше не владеет никто.
Шляпа — это ее маленькая месть миру. Когда Аля в шляпе, как бы ничего не замечая вокруг, “дыша духами и туманами”, шествует по тротуару, то почти все встречные мужчины вздрагивают, оборачиваются и натыкаются на столбы, а проезжающие машины тормозят где попало, и водители, чуть не до пояса высовываясь из кабин, так же, молча и ошарашенно, смотрят ей вслед.
Наверное, Аля была причиной не одного дорожно-транспортного происшествия. На месте инспекторов ГИБДД, я бы ее за такие шляпы безжалостно штрафовал.
И всегда у нее почему-то — легкий загар. Все как бледные макаронины, вымоченные в ознобе дождей, а она с достоинством демонстрирует жизнерадостный экваториальный окрас. Словно, в отличие от анемичных жителей Петербурга, греют ее светила иных широт.
Рядом с ней все время чувствуется конвекция излучающего тепла.
А еще Аля видит странные сны. Вероятно, тот мир, то скрытое измерение, откуда она пришла. Связно пересказать их она не может, но утверждает, что ей там хорошо.
— Что-то такое счастливое… Такое — мое… Вот где я хотела бы жить…
И, быть может, в действительности она там и живет, а здесь только спит, мучается тягостными иллюзиями.
Впрочем, не такие уж они и тягостные. Сон отличается от яви тем, что некоторые вещи во сне делаются как бы сами собой. Не требуется дли них никаких усилий. Вот так и у Али: когда она расставалась с мужем, то просто взяла сумочку с косметикой и ушла. В никуда, в городскую неприветливую пустоту. А уже через три месяца у нее образовалась квартира. Часть денег дал тот же муж, причем без судов, без коллизий, без какого-либо давления с ее стороны, часть денег — сестра (у Али, как это ни удивительно, есть сестра), а часть она с легкостью взяла у кого-то в долг и потом целый год отдавала, набирая дополнительные заказы.
Ну, кто бы еще так сумел?
Уйти никуда, ни с чем, а через три месяца заиметь собственное жилье?
Кстати, и сын ее живет у сестры. Аля утверждает, что иного выхода просто нет. Во-первых, где его тут разместить? А во-вторых, ему самому там нравится больше. Они с сыном ее сестры одногодки: ходят в одну школу, в один класс, в одну спортивную секцию.
— А что я могу ему предложить?
Действительно, что?
Раз в неделю Аля ездит к нему на экскурсию.
— Мне его выводят, показывают: умыт, накормлен, одет. Ну, деньги я, конечно, даю…
Примерно также обстоят у нее дела и с работой. Аля заканчивала “Лисичку”, как до сих пор студенты называют между собой бывший Ленинградский инженерно-строительный институт, прокрутилась за год по нескольким проектным организациям (представляешь, там надо было приходить в девять утра!.. — Я этого, конечно, не представляю. Раньше одиннадцати Аля не может проснуться вообще) и наконец пристроилась в неком частном архитектурном бюро, которое организовала одна из ее подруг. Такая Аделаида: женщина, сделанная из углеродистого металла. Суть их работы, насколько я понимаю, заключается в следующем. Если какая-то фирма намеревается приобрести в городе здание — под офис, например, под гостиницу, под отделение банка, под что-то еще, — то, во-первых, подходящую точку требуется сначала найти, что, прямо скажем, непросто, надо иметь соответствующий реальный архив, во-вторых, требуется его технологически оценить: степень износа, коммуникации, стоимость реставрационных работ (полностью сносить здание разрешается далеко не всегда), и, в-третьих, вероятно, самое главное — представить обоснованный архитектурный проект: как это здание будет выглядеть в результате.
Именно вокруг этого разворачиваются основные баталии.
— Ни за что никогда не позволю покрасить его в поросячий цвет!.. И облицовку в стиле “московский купец” тоже не допущу!..
Глаза у Али горят, губы сжаты, она трясет в воздухе кулачком.
Я ее очень люблю.
Тут есть один скрытый момент. Приятельница Аделаиды, закончившая тот же инженерно-строительный институт, теперь работает в соответствующем комитете администрации города. Как они там между собой договариваются, я, конечно, не знаю, но если проект представлен в сопровождении реквизитов Аделаидиного бюро, то по инстанциям он идет гораздо быстрей. Заказчики это ценят, еще бы, и потому проблемы с заказами у них в бюро нет. Только успевай исполнять. Время от времени накапливается даже небольшая очередь.
Что ж, такова система.
Не Але ее исправлять.
Ей достаточно и того, что “поросячий” ярко-розовый цвет, от которого у нее тошнота, в бюро не пройдет и не пройдет, как бы заказчик того ни хотел, исполненная самодовольства, модная ныне московская купеческая помпезность. Это когда везде — стекло и гранит, да еще в масштабах, превосходящих фоновую историческую застройку.
Египетские пирамиды нашей эпохи.
Нет, нет, ни за что!
Аля обожает Санкт-Петербург. Она рассказывает, что когда впервые увидела эту стеклянную идиотическую дурынду на Исаакиевской площади (новодел, поблескивающий на солнце, как аптечный флакон), то ей стало просто физически нехорошо: прибежала домой и два дня лежала пластом, с больной головой. Потом почти год обходила Исаакиевскую площадь за километр. И то же самое, когда на Седьмой линии возвели чудовищную стекло-мраморную абракадабру в “банковском стиле”. Убили весь василеостровский уют.
— Зачем, зачем они это делают?
Я объясняю ей, что происходит так называемое “огораживание”. В Англии в свое время владетельные лендлорды сгоняли крестьян с земли и на месте общинных наделов устраивали овечьи пастбища. Это было экономически эффективней. Ныне в центре Санкт-Петербурга точно так же, не считаясь ни с чем, сносят дома, жителей, как крепостных, быстренько распихивают по новостройкам, а на освободившемся месте возводится банк, или офис, или торговый центр, что, как ты понимаешь, тоже — намного выгоднее.
— Неприятный, конечно, но вполне закономерный процесс.
— Они просто свихнулись, — заявляет Аля в ответ. — Как можно сравнивать? При чем тут экономическая эффективность? Банк — это деньги, а дом — это жизнь.
Она, конечно, права.
Вот только это та правота, которая никому не нужна.
Тем не менее ее проекты заказчикам нравятся. Мне даже кажется, что процветание их крохотного бюро, всего-то там работает пять человек, обуславливается не столько административными связями Аделаиды, сколько тем, что Аля буквально завораживает клиентов своей любовью к магическим реалиям Петербурга. Она показывает им “флорентийские лестницы” на Большом проспекте, как бы висящие в воздухе, напоминающие фантазии в духе Калло, удивительных сфинксов, покоящихся в одном из дворов на Обводном канале (как они тут очутились? зачем возлегли?), “женщину, бегущую по Коломне”, которая из дикого китча превращается ныне в загадочный петербургский фантом: говорят, что застать ее дважды на одном и том же месте нельзя. А особо избранные могут даже узреть мистическую, толстенную, испещренную иероглифами трубу, скрытую в глубинах путаного квартала на Васильевском острове. Считается, что это остаток химической лаборатории доктора Пеля, очищавшего здесь присадки для своих чудодейственных лекарственных средств. Однако Аля раскопала в одной из старинных книг, что в действительности ею владел некий голландец, некий беженец, эмигрант, имя которого не сохранилось. Он приехал в Петербург еще при Екатерине Второй и почти десять лет занимался тут поисками философского камня. Сюжет, по ее словам, был просто классический: девушка из богатой семьи, любовь, ревность, страдания, высокомерный отказ, опять страдания, бегство в чужую страну… Философский камень ему был нужен затем, чтобы ослепить ее блеском своего фантастического состояния. Интересно, что, согласно легенде, он его все-таки получил — только не в виде кристалла, а в виде сияющей эманации, бесплотных золотистых паров. Часть эманации вырвалась через трубу в атмосферу, рассеялась, осела по городу, отсюда — странности Петербурга, часть вплавилась в стенки самой трубы: они необыкновенно прочны, никакой инструмент, взрывчатка их не берет, а часть эманации голландец неосторожно вдохнул и в результате обрел бессмертие, которого вовсе не жаждал. Однако не во плоти, разумеется, плоть не бывает бессмертной, а в виде призрака, блуждающего теперь в этих местах: белая шелковая рубашка с кружевными манжетами, бриджи красного бархата, остроносые сапоги, взгляд безумца, утратившего надежды.
Аля утверждает, что она его дважды видела.
— Ладно, видела, видела! — скептически хмыкаю я.
— Не хочешь — не верь!..
Заказчики от таких историй плывут. Правда, не остаются в долгу: водят ее по дорогим ресторанам.
— Лучше бы деньгами дали, — фыркает потом Аля. — Устрицы, устрицы… Я их терпеть не могу!..
Она уже пять раз получала матримониальные предложения. Клиенты при виде ее джинсов и шляп мгновенно теряют сознание. Сами, наверное, не понимают, что болбочут. Приходят в себя лишь через неделю, и то, видимо, не до конца. Но особенную настойчивость в этом вопросе проявляет один, который, кстати, является их основным заказчиком. Он создает сеть мини-отелей по всему Петербургу, и последний проект, “домик с башенкой”, Аля делает именно для него. Здесь у бюро очень серьезные перспективы. Они так и называют его с большой буквы — Заказчик. Так вот, этот Заказчик сделал Але предложение сперва год назад, а потом трижды его повторял — весной, летом, осенью. Причем предложение сопровождалось какими-то немыслимыми благами: дом на Майорке, где, как утверждает Заказчик, жилье дешевле, чем здесь, квартира в Санкт-Петербурге, если захочет — квартира в Москве.
Аля легкомысленно пожимает плечами:
— Ну, Майорка — это ведь так далеко… А в Москве я все равно жить не стану. К чему мне Москва, мне, знаешь, и тут хорошо…
Такие у нее критерии.
Логика на Алю не действует, приводи хоть пятьдесят аргументов. Аля их внимательно выслушает, а потом спросит как ни в чем не бывало:
— Ну и что?
И вся стройная архитектоника рассуждений мгновенно рассыплется.
Действительно — ну и что?
Много раз я пытался ей объяснить, что она совершенно напрасно со мной связалась. Я — никто и, скорее всего, останусь никем. У меня не будет ни дома, тем более на Майорке, ни приличной квартиры, ни денег, ни социального статуса. Это цена моей личной свободы, цена независимости, которая для меня дороже всего. К сожалению, так устроен наш мир: хочешь быть в нем свободным — оставайся никем. А как только с вожделением потянулся к чему-то, как только, пусть бессознательно, чего-либо возжелал, сразу же оказываешься в цепях, порвать которые уже невозможно.
Примерно так я ей говорю.
Однако Аля эту мою онтософию пренебрежительно отметает.
У нее свое бытийное исчисление, и внутри него — иная ценностная шкала.
— Что значит — никто? Что значит — никем? Ты — это ты, и ничего больше не нужно…
Вот как она мне отвечает.
И это такой аргумент, против которого не возразишь.
Да и не хочется возражать.
Так — значит, так…
В любви она не стонет, не вскрикивает, не капризничает, не лепечет бессмысленных фраз, которые всегда немного смешны, не мечется, не требует никаких заверений и клятв, но будто прислушивается к какой-то эфемерной мелодии, к песне без звука, без слов, к тому, из чего возникают потом музыка и стихи. И мне кажется иногда, что вот сейчас она исполнит эту загадочную мелодию, зачарует, окутает маревом, сведет с ума, а потом, вдохнув воздух любви, опять упорхнет туда, куда земному человеку доступа нет.
Никакими силами ее не вернешь.
Аля, впрочем, придерживается другого мнения.
— Никуда я не упорхну, — говорит она. — Ты — здесь, значит, и я — тоже здесь. Зачем нам что-то еще?..
В субботу мы с ней устремляемся в Петергоф. Аля подхватывает меня у Кокушкина моста, где я, как ни странно, дожидаюсь ее всего двадцать минут, и, довольно легко проскользнув по утренней пустоте Петербурга, выруливает на эстакаду, которая длинной километровой дугой связывает город и новостройки.
С эстакады открывается чересполосица железнодорожных путей, стена дальнего кладбища, прикрытая лиственной желтизной, а перед ней, через улицу,— остатки бывшего сквера, задавленного сейчас циклопическим круглым сооружением индустриального типа. Блестят узкие стекла, впечатанные в два этажа, посверкивает никелированная эмблема, изображающая силуэт корабля.
Я невольно вздыхаю.
Последний раз я был в этом районе бог знает когда.
— В чем дело? — сразу же спрашивает Аля.
Я отвечаю ей, что вон там, на месте этой производственной лабуды, когда-то располагался сквер, в котором я, представляешь, впервые в жизни поцеловался.
— И было это в десятом классе…
— Как ее звали? — немедленно интересуется Аля.
— Ну, я не помню…
— Вот так же потом, лет через десять, ты скажешь и обо мне…
Я чувствую, что сделал ошибку, завязав разговор. Дело даже не в том, что есть воспоминания, которые невозможно ни с кем разделить, они слишком личные, принадлежат только тебе, но и в том, что женщину за рулем нельзя ничем отвлекать. Женщины ведь не различают главное и второстепенное. Для них главное то, что происходит в данный момент. И если женщине за рулем задать какой-то вопрос, она поворачивается и начинает увлеченно на него отвечать.
При этом, разумеется, едет вперед.
Навстречу судьбе, которая милостива далеко не всегда.
У нас с Алей такие случаи уже были.
Вот Аля показывает мне район Новой Голландии. Это, кажется, август, пыльные, безжизненные мостовые жаждут дождя. Мы аккуратно едем вдоль набережной. Аля мельком поглядывает по сторонам. Я о чем-то неосторожно спрашиваю ее, и она начинает мне отвечать, одновременно перекладывая руль направо. Улица, куда мы сворачиваем, всем хороша, вот только поворот, как выясняется позже, здесь категорически запрещен. Знак, конечно, висит, но Аля его не видит. И не видит громаду черного джипа, надвигающегося на нас со сказочной быстротой. Я даже вскрикнуть не успеваю. Джип вдруг исчезает из поля зрения, улица снова пуста. Аля спокойно, продолжая рассказывать, выезжает на площадь и притормаживает, чтобы что-то мне показать. Сомнений у нее — ни в одном глазу. А я тем временем вижу в боковое стекло, что джип всеми четырьмя колесами взгромоздился на тротуар, дверцы у него распахнуты, как крылья жука, пытающегося взлететь, и возле них перетаптываются трое явных “быков” с бритыми бошками. Не понимают, что делать. То ли застрелить за такую езду, то ли что?
Кстати, Аля убеждена, что ничего подобного не было.
— Ты все выдумал. Что ж, по-твоему, я джипа разглядеть не могу?
Она искренне возмущена.
Под сомнение поставлено ее искусство водителя.
Спорить с ней бесполезно. Я только вспоминаю, что Валентин, единственный из моих приятелей, кто имеет машину, говорит, что если за рулем видит блондинку, то сразу же пропускает ее. Он считает, что так надежнее. Неизвестно, что она сделает в следующий момент.
Аля с этим совершенно согласна.
— Да, я блондинка, — гордо подтверждает она. — И я не знаю, что я сделаю в следующий момент. К тому же не забывай: на меня столб упал. — После чего съезжает на обочину, тормозит, снимает с шеи сотовый телефон и кладет его мне на ладонь. — Одиннадцать часов. На, звони…
Как я мог об этом забыть! По субботам, ровно в одиннадцать, у меня есть одно непреложное обязательство. А между прочим, уже десять минут двенадцатого! Я хватаю сотовый и, как полоумный, выскакиваю из машины. Лидия, по обыкновению, берет трубку после первого же звонка.
Она ни о чем не спрашивает, не откликается, просто с ожиданием дышит в нее.
Я на всякий случай интересуюсь:
— Лидия, это ты? Не молчи!
— Это я…
— Тогда — здравствуй!
— Привет…
Голос у нее такой, словно говорит она не из города, а, по крайней мере, с Луны.
Между нами — тысячи миль.
Тысячи километров, тысячи жизней, тысячи световых лет.
Их не преодолеть.
На меня тем не менее давит родительский долг.
— Лидия, — строгим тоном говорю я, — рассказывай: как ты живешь?
— Я живу хорошо, — после паузы отвечает Лидия.
— Как у тебя в школе?
— В школе у меня все в порядке.
— Ты не забываешь, что это выпускной класс?
— Нет, не забываю, — расслабленно, как из нирваны, ответствует Лидия.
— А дома у вас как?
— Дома — также…
— Может быть, тебе что-нибудь нужно?
— Пока ничего…
Затем она, в свою очередь, спрашивает:
— А как живешь ты?
И я отвечаю, что живу вроде нормально.
— Как твоя работа?
— Работа моя — идет.
— Что ты переводишь сейчас?
— Джейкобс Хоффер “Области риска”.
— Интересная книга?
— Ну да…
— Надо будет как-нибудь почитать…
Вот такой у нас получается разговор.
Я стою на обочине, сжимая сотовый телефон, и мимо меня со свистом проносятся десятки машин.
Куда они все торопятся?
Куда так летят?
Я, вероятно, отпечатываюсь у водителей пятнышком на сетчатке глаза.
До меня никому дела нет.
Аля замечает, что у меня сейчас не лицо, а воплощенная скорбь.
— Ты как будто сожалеешь о мире, который недостаточно хорош для тебя.
— Так оно и есть, — подтверждаю я. — Правда, это не моя вина и уж тем более — не его.
— А чья? — интересуется Аля.
— Не знаю… Наверное, здесь вообще ничьей вины нет…
День сегодня опять солнечный, теплый. Мы вылавливаем просвет и вписываемся в поток транспорта на шоссе. Проваливается назад ограда из ячеистой сетки, за ней — бронзовый тусклый тяжеловесный слиток Константиновского дворца. Должен признаться, что я был к Але несправедлив. Ездит она прилично: не нервничает, не дергается, не переживает по пустякам, не обращает внимания на всякие дорожные неурядицы, только, на мой взгляд, чересчур следует правилам, даже в тех случаях, когда без этого можно было бы обойтись. Вот и сейчас я вижу, что пристраивается за нами какой-то громоздкий фургон и сразу же, как безумный, начинает включать и выключать фары.
Меня это слегка раздражает.
— Зачем это он?
— Хочет, чтобы я прибавила скорость, — спокойно объясняет ситуацию Аля.
— Ну так прибавь.
— Положено шестьдесят, я и иду шестьдесят.
— А почему не обгонит?
— Здесь запрещается, видишь — двойная разделительная полоса…
Шоссе немного изгибается влево, и обнаруживается, что за фургоном уже выстроился приличный хвост. Десятка четыре машин тащатся, плотно упираясь друг в друга, и я представляю, как матерятся водители, вынужденные из-за нас еле-еле ползти.
К счастью, это быстро заканчивается. Мы сворачиваем к Александрии и припарковываемся в переулке, тянущемся параллельно шоссе. Здесь Аля оказывается в своей стихии. У нее — дар устной речи, как я это однажды определил. Она никогда не задумывается над тем, что сказать. Слова в ней кипят, молчать Але просто физически тяжело. В этом смысле с ней очень удобно: утром задашь вопрос — Аля до вечера на него отвечает. Идешь, о чем-нибудь размышляешь — Аля себе журчит. Причем это нисколько не утомительно: голос у нее музыкальный, “мяукающий”, как она сама говорит. Есть в нем какая-то прозрачная чистота. Как-то она выступала на радио и рассказывала потом, что женщина-оператор, буквально руки заламывала: “Какой тембр!.. Какой тембр!..”
Наверное, Аля могла бы стать медиа-звездой, одной из тех ярких бабочек, что порхают по всем телевизионным каналам. С ее внешностью и с ее умением говорить.
Правда, тогда она была бы совершенно иной.
А так я узнаю, что сначала эти земли принадлежали Александру Меншикову, который начал возводить здесь дворец “Монкураж”. Правда, возвести не успел: кончилось время Петра — кончилось время царского денщика. При Анне Иоанновне, которая обожала охоту, сюда специально привозили зайцев, оленей и кабанов, чтобы императрица могла в них стрелять. Такие у нее были неприхотливые вкусы. Впрочем, данный обычай продержался аж до генеральных секретарей. Потом это все постепенно приходило в упадок, разрушалось, подергивалось забвением, поскольку летняя резиденция императоров разместилась в Царском Селе, и лишь при Николае Первом, который подарил это поместье Александре Федоровне, жене, оно приобрело нынешний вид.
Аля не умолкает ни на секунду. Она показывает мне Готическую капеллу, внешне слегка похожую на знаменитый парижский собор, дворец “Коттедж”, напоминающий, если честно, строения нынешних “новых русских”, Хрустальную колонну, сияющую молочной голубизной, далее — здание Караулки со львами, Фермерский дворец, Адмиральский дом… Голос ее так и звенит. Мы гуляем по жухлому потрескивающему золоту опавшей листвы, парк прозрачен, стволы деревьев черны, солнце светит откуда-то со стороны, и мне кажется, что все это — декорации, вылепленные из снов. Они существуют, только пока Аля о них рассказывает. А если прийти сюда без нее, без мистического проводника, без провидицы, без экскурсовода по сновидениям, то обнаружишь лишь тлен, нагромождения кирпича, пустоту, блеклое эхо прошлого, едва-едва проступающего из небытия.
В заключение Аля обнаруживает старушку, разложившую на лотке вязаные варежки и шарфы. Тут уж я сделать ничего не могу. Если Аля видит где-то старушку, продающую хоть глиняные свистульки, хоть тапочки, хоть сельдерей, она это у нее немедленно покупает.
— Знаешь, которые ходят по вагонам метро, я им никогда не подам. Они, по-моему, зарабатывают больше меня. А тут, гляди, — какие варежки, шарф!..
Она колеблется только между парой из синей шерсти, отороченных по запястью яркой красной каймой, или, напротив, парой из красной шерсти, где кайма имеет, соответственно, синий цвет.
В конце концов берет и те и другие.
А потом еще — шарф, где смешным домотканым крестиком вышиты куры и петухи.
— Дай вам бог счастья, деточки!.. — говорит старушка.
Аля просто сияет. Я чуть ли не силой, взяв под руку, увожу ее от лотка. Одну пару варежек она тут же натягивает, не в силах преодолеть соблазн, и поднимает ладони, любуясь, как вспыхивает на солнце шерсть.
— У меня уже целая коллекция, — радостно сообщает она. — Можно будет со временем открыть музей… Ну, посмотри, посмотри, какая чудная красота!..
Я замечаю, что вообще-то есть в этом глубокий культурологический смысл. Она не просто купила варежки, которые в действительности ей ни к чему, она тем самым способствует архивированию традиционных производственных технологий. Европейский союз, например, поддерживает дотациями своих фермеров вовсе не потому, что европейцам так уж необходимы собственные мясо и хлеб, все это можно было бы дешевле приобрести в Аргентине, здесь цель стратегическая: должны быть люди, владеющие архаическими ремеслами, умеющие сажать пшеницу, морковь, вязать варежки, тачать сапоги, чтобы в случае цивилизационного коллапса, вероятность которого невелика, но все же отличается от нуля, эти технологии можно было бы развернуть. Иначе навыки будут утрачены. Их не восстановишь потом ни за какие деньги… Я рассказываю ей, что в перестройку, поразительная эпоха, я жил тогда на краю города, фактически у черты, и вот когда из магазинов, ты помнишь, наверное, исчезло решительно все, даже кильку в томате, консервы эти ужасные, нельзя было купить, то вдруг все луга, этак километров на пять вокруг, были мгновенно засажены картошкой, морковью, огурцами, капустой. Целыми мешками тащили домой. Но это старшее поколение, которое еще помнило эпоху ручного труда. Сейчас таких людей уже почти нет…
Аля смотрит на меня с изумлением.
Руки в варежках она держит, как будто покоится на них незримый поднос.
— При чем тут архивирование технологий? При чем тут Европейский союз?.. Она же пожелала нам счастья!.. Ты что, нарочно прикидываешься?..
Мы вдруг начинаем смеяться. Мы хохочем, как два дурака, стукнувшиеся лоб в лоб. На нас даже оборачивается экскурсионная группа. Аля изнемогает и, чтоб не упасть, тихо приникает ко мне.
— Вот… за это… я тебя… и люблю…
— За что?
— За это… За все…
В машине мы целуемся, как сумасшедшие. Варежки брошены, шарфом Аля притягивает меня к себе.
Температура у нас сейчас — градусов сто.
Я предлагаю:
— Может быть, никуда не поедем? Вернемся назад?
Несколько секунд царит неуверенное молчание. А потом Аля откидывается и кладет руки на руль.
Медленно прикрывает и открывает глаза.
Зрачки у нее светлеют.
— Нет-нет, нас же ждут… Дай только я отдышусь, а то мы во что-нибудь врежемся…
До Петергофа мы все-таки добираемся благополучно. Валентин, как и договаривались вчера, ждет нас у Главных ворот. Пока мы переходим шоссе, он нам приветственно машет, чуть ли не подскакивая от нетерпения, и, может быть, впервые в жизни я сожалею, что у него такой несолидный вид: курточка какая-то легкомысленная, свитер под ней потертый, застиранно-неопределенного цвета, из воротничка рубашки, выпущенного поверх, торчит белая нитка — ее так и хочется оторвать. Не подумаешь, что профессор, доктор наук, и в Германии читает лекции, и в Англии, и во Франции.
К тому же он неудачно постригся. Волосы сняты с боков на манер детской стрижки под “полубокс”. Из-за этого уши, которые у него и так-то чересчур оттопырены, ныне торчат по бокам, как парочка молодых лопухов.
Впрочем, все это исчезает, как только они с Алей знакомятся. Валентин живет в Петергофе, если не ошибаюсь, уже почти тридцать лет, город, его окрестности знает практически наизусть: географию, историю, архитектуру, легенды. Говорить на эти темы он может целыми сутками, и как-то верится, когда он в запальчивости утверждает, что если его высадить в любой точке Петергофа с завязанными глазами, то он через тридцать секунд определит, где стоит.
В общем, вспыхивает дискуссия двух знатоков. Выясняется, что экскурсоводы, которые бродят здесь толпами, по незнанию, по элементарной неграмотности несут полную чушь. Потому что Растрелли, а именно он, как вы помните, проектировал Петергофский дворец, первоначально представил императрице Елизавете Петровне совершенно иной эскиз: доминанта, то есть дворцовая церковь, имела только одну главу. Ну, так тогда вообще было принято: один бог, один царь, одна главная точка любого строения. А Елизавета Петровна, проект в целом одобрив, тем не менее повелела сделать церковь о пяти куполах. Видимо, она, что бы там ни писали историки, все-таки обвенчалась тайно с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским, который, между прочим, происходил из украинских хуторских казаков, был певчим в хоре, вместе с ним и попал ко двору. Дело, конечно, темное, все-таки мезальянс, если интересовались у ней самой, то Елизавета Петровна только загадочно улыбалась. Однако, вероятно, венчалась, она ведь была очень религиозной. Венчалась в пятиглавом соборе, а потому и Петергофский дворец велела выстроить именно так. Отсюда и возникло елизаветинское барокко. Ведь барокко — это по своей сути принципиальная асимметрия, то есть некоторая свобода, отвергающая средневековый монофилетический деспотизм. Вот когда начали пробиваться первые ее ростки…
И еще из их дискуссии выясняется, что в истории, оказывается, все происходит случайно. Судьба Екатерины, естественно, Екатерины Второй, например, просто висела на волоске. Петру Третьему, который был вовсе не такой уж дурак, как его позже изображали, уже поступило несколько донесений, что заговор против него созрел. Екатерину в Петергофе тщательно охраняли. Как быть? Что делать? Без императрицы переворот осуществить нельзя. Войска, дворянство должны за кем-то идти. И вот такой совершенно неожиданный ферт: является сюда граф Алексей Орлов и предлагает начальнику караула сыграть с ним в карты. Ну, садятся, конечно, почему-таки не сыграть? Алексей Орлов начинает специально проигрывать, водка — рекой, веселый, уже несколько деревенек спустил. Играли с девяти вечера аж до пяти утра, и лишь тогда начальник охраны наконец свалился под стол. Наверное, со счастливой улыбкой — такое везение дураку… И вот Екатерина вылезла из окна и побежала, как девочка, неодетая, то есть в одной рубашке. Это из старого Екатерининского дворца, который был деревянный, позже сгорел, а располагался рядом, вон там, видите, впритык с Монплезиром… Алексей домчал Екатерину до Стрельны и из рук в руки передал брату Григорию. Ну а там уже — Петербург, офицерский мундир, сбор гвардейских полков, шум, треск барабанов, престол, всемирная слава…
Вообще, мы смотрим на это как бы с черного хода. Ведь первоначально дорога была проложена вдоль залива, на побережье, внизу; дворцы, построенные на глинте, на вспучивании земли, были своими фасадами ориентированы на нее. Потом уже тракт в связи с наводнениями перенесли наверх, но, конечно, смотреть надо оттуда, еще лучше — с воды. Тогда видно это драгоценное ожерелье, этот мираж, этот величественный имперский фантом… Хотя, разумеется, что это была за жизнь: в декорациях, в искусственном освещении, праздник, из которого нельзя выскочить ни на миг, кукольный спектакль, разыгрываемый по неизменным законам: поворот налево, на зеркальном паркете, поклон, поворот направо, снова — церемонный поклон… Недаром все это заканчивалось революциями…
Они ничего не замечают вокруг: вскрикивают, хватают друг друга, жестикулируют, куда-то влекут. Эмоции у обоих перехлестывают через край, и постепенно за ними, как на экскурсии, начинает ходить толпа, человек, наверное, в пятьдесят. Некоторые даже пытаются задавать вопросы, и Валентин, как бы продолжая беседу, темпераментно отвечает на них. Время от времени они вспоминают и обо мне и тогда оборачиваются, удивляются: ну, где ты там, почему отстаешь?.. Я в свою очередь показываю, что все в порядке, все хорошо, я никуда не делся, не отвлекайтесь на всякие пустяки.
У меня возникает странное ощущение, что я здесь лишний, что не надо мне подходить, подделываться под их искренний энтузиазм. Проникнуться им я все равно не смогу. И если я сейчас сверну за угол и растворюсь, если я исчезну без слов, без звука, без прощания, без следа, то никто на это и внимания не обратит.
Ужасное это чувство.
Когда ты есть и одновременно — тебя как бы нет.
Не понимаю, откуда оно вдруг взялось.
Нисколько не лучше мне и в кафе, куда нас вызванивает Ренат упорными напоминаниями по телефону. Лишь только мы сдвигаем столики и рассаживаемся, лишь только я представляю Алю, а ей по очереди остальных, как нас тут же выбрасывают из головы и запузыривается полемика, длящаяся, по-моему, уже месяца три. Ренат, который по образованию экономист, объясняет, что из кризиса есть только два принципиальных выхода. Первый — это дать деньги народу, ну не прямо, конечно, а через организацию большого объема специальных работ. Получив деньги, граждане начнут покупать товары, оживет торговля — пойдут заказы на производство, оживет производство — начнут выплачиваться зарплаты. Цикл замкнется, произойдет базовая стабилизация экономики. Это классический кейнсианский рецепт, уже проверенный, его использовал Рузвельт во времена “великой депрессии”.
На это Андрей Павлович, который, по обыкновению, уткнулся носом в стакан, скрипучим голосом замечает, что насчет Рузвельта еще ничего не известно.
— Есть квалифицированное мнение, и я разделяю его, что если бы Рузвельт твой выдающийся ничего такого не делал, то и депрессия, предоставленная сама себе, закончилась бы гораздо быстрее.
А второй выход, объясняет Ренат, это дать те же деньги банкам в виде государственного кредита. Банки в свою очередь кредитуют этими деньгами производство, снова — выплата стабильных зарплат, выпуск товаров, которые гражданам теперь есть на что покупать. Это уже либеральная рецептура, ей сейчас следуют практически все…
На это Андрей Павлович тем же скрипучим голосом замечает, что вот дали банкам кредиты, те купили валюту и вывели ее за рубеж. Ни в какое производство вкладываться и не подумали. Доллар и евро, разумеется, подскочили, рубль резко упал. Чисто финансовые выгоды этой операции очевидны, банки в прибыли, а экономика по-прежнему — на нуле…
— Ну, хорошо, а что по этому поводу думают либертарианцы?1
Андрей Павлович наконец вынимает нос из стакана и сообщает, что для истинных либертарианцев кризис — это… это как насморк. Если насморк лечить, то он проходит через неделю, а если не лечить, то — через семь дней.
— После этого не значит вследствие этого, — возвещает он.
— Ничего не понимаю, — растерянно говорит Аля.
Андрей Павлович обращает благосклонный взгляд на нее. Брызжут бликами толстенные стекла очков.
— Ну, это нормально, — неторопливо кивает он. — Это, можно сказать, состояние всей мировой аналитики: тихая паника, переходящая в полный бардак. Только вы откровенно признаетесь в том, что не понимаете, а аналитик, если ему задать такой же вопрос, будет долго и красиво рассказывает о ставке рефинансирования, о токсичных деривативах и прочих малопонятных вещах. Однако суть — та же самая…
Обстановка несколько накаляется. Ерофей, который два дня назад прилетел из Америки, весело говорит:
— А вы знаете, как протекает кризис у них? Квартиры подешевели вдвое, машины — втрое, бензин — в чуть не в четыре раза, клянусь… Причем зарплаты, подчеркиваю, остались на прежнем уровне…
— Так где же кризис? — интересуется Аля.
— Вот и я тоже спрашиваю у них: где же кризис? Ну как же, отвечают, а вот — в газетах, по радио, по телевидению… Американцы как дети: верят всему, что им говорят.
Происходит бурное столкновение мнений. Валентин, устроившийся во главе стола, высказывается в том духе, что правильно, никакого кризиса нет, нам просто показывают грандиозный спектакль, в действительности же идет перераспределение глобальных ресурсов, тотальная экономическая война, к власти рвутся новые мировые элиты. А то, что мы воспринимаем это как кризис, ну так всегда: паны дерутся — у холопов чубы трещат.
В свою очередь Андрей Павлович, решительно отодвигая стакан, заявляет, что порочна вся современная банковская система. Когда мы сдаем, к примеру, в камеру хранения на вокзале велосипед, мы же тем самым не предоставляем дежурному право ездить на нем. Пусть даже он согласен за это платить. Однако же мы не платим банку за хранение наших денег, напротив, мы требуем, чтобы банк платил нам. То есть на самом деле деньги мы не храним, а сдаем их как бы в аренду и получаем соответствующий процент. Вот это тотальное ростовщичество и уродует экономику.
— И как этого избежать? — немедленно спрашивает Ренат.
Андрей Павлович молча пожимает плечами.
И тогда Ренат, который уже слегка закипел, говорит, что не следует прикрывать псевдонаучными концепциями конкретные факты. Кризис — это сейчас доминирующая реальность, он диагностируется, например, по росту безработицы в тех местах, где закрываются градообразующие предприятия, также — по росту цен, по инфляции, по количеству обанкротившихся банков и фирм. Конечно, в первую очередь гибнет декоративный менеджмент, гибнет офисный бентос, планктон, те мальчики с девочками, которые непонятно зачем сидели во всех учреждениях. Но ведь это только начало. Огонь редко выжигает одну сухую траву; как правило, он потом перебрасывается на кустарник и далее — на деревья.
Все, как по команде, обращаются к Маше, сохраняющей, в отличие от других, удивительное спокойствие, и Маша, подняв указательный палец, научным голосом разъясняет, что, согласно всем социологическим данным, протестные настроения россиян пока очень невелики.
— Огня, если пользоваться этой метафорой, еще нет, и я бы сказала, что даже запаха дыма еще не чувствуется. Хотя, разумеется, скоро начнет проступать эффект “обманутых ожиданий”, тогда протестный потенциал, естественно, будет расти. Другой вопрос: как быстро и до каких величин?
— Вот это-то как раз и тревожит, — задумчиво говорит Борис, сидящий рядом со мной. — У россиян ведь нет опыта последовательной, спокойной, в рамках закона, борьбы за свои права, зато есть опыт тотальных, разрушительных революций…
После этих слов начинается неуправляемая термоядерная реакция. Пытаются говорить сразу все, одновременно подаваясь вперед.
Как будто стая воробьев с гвалтом набрасывается на хлеб.
Звуковая волна настолько сильна, что привстает даже официантка за стойкой бара.
Однако всех, как ни странно, перекрывает Аля. Она умоляющим жестом складывает ладони перед собой и поочередно обводит ими присутствующих:
— Не надо… не надо… не надо… о разрушении…
И воцаряется тишина.
Всем, по-моему, становится не по себе.
Точно патологоанатомы, профессионалы, начали обсуждать при человеке со стороны подробности вскрытия. Забыв о том, какое впечатление на него это произведет.
— Н-да… — говорит Валентин.
Неловкость, впрочем, тут же заглаживается. Так же дружно, как до того галдели, все бросаются исправлять ситуацию. Маша взволнованно объясняет, что это только предположения, в действительности, как уже не раз доказывала история, все будет не так. Вообще, знаете, где два экономиста — там три мнения. А где два историка — там четыре, — быстро добавляет Борис. Ренат заверяет, что положение в Петербурге в целом надежнее, чем по стране: кризис ощущается мягче, серьезного спада нет. Ерофей машет руками: вы на Америку посмотрите!.. Да, посмотрите, хотя лучше на нее не смотреть, — комментирует Валентин. И даже Андрей Павлович, который считается в нашем кругу экономическим экстремистом, скрипучим голосом говорит, что, разумеется, консолидированные участки земли сейчас зависли, значит, объем строительства, а следовательно, и проектных заказов схлопнется, по-видимому, процентов на пятьдесят, но вас это, скорее всего, не коснется: фирма маленькая, такие легче держат кризисную волну…
Только я не включаюсь в эту коллективную психотерапию. У меня продолжается то состояние, которое я ощутил еще перед Петергофским дворцом. Мне почему-то кажется, что меня здесь нет. И не только здесь, но в жизни вообще. Я слышу голоса, но не воспринимаю слов. Вижу лица, но не представляю, что это за люди. Знаю, что где-то сейчас нахожусь, но не понимаю — где. Если я что-то скажу, меня не услышат. Если я прикоснусь к кому-то, человек не почувствует прикосновения. Я стал тенью, фантомом, эхом прошлого, которого уже нет. Более того, изменился сам мир. Он чуть колеблется и дрожит, как будто прокатываются по нему волны интерференции, расслаивается на цветовые точки, на пиксели, на бессмысленную мозаику, утратившую конфигурации бытия. Сейчас он распадется совсем, обнаружится за ним черное забытье. Вырожденное пространство безличности, амнезия несуществования… Вот — буквально через минуту, через тридцать секунд, через пять…
— Что с тобой? — шепотом спрашивает Аля. — У тебя опять вместо лица — всемирная скорбь.
Я отвечаю, что чувствую себя тенью. Аля всматривается в меня и вдруг строгим голосом приказывает:
— А ну, повернись!..
Что делать, я поворачиваюсь к ней. Аля всматривается в меня, как будто считывает со дна глаз неведомый текст. Светлые зрачки ее расширяются. Она поднимает ладонь и, не стесняясь присутствующих, проводит ей по лицу.
Не знаю, быть может, это галлюцинации, но мне кажется, что лицо омывается мятной водой.
У меня даже щиплет под веками.
— Все, — говорит она.
И это действительно все. Аля как будто сняла серую паутину. Волны интерференции утихают, пиксели совмещаются, мир вновь обретает устойчивость.
Я слышу, как Ерофей говорит, что через три дня он уже будет в Латинской Америке. Эквадор, Боливия, Колумбия, Венесуэла… Это в рамках международной программы “Латинский мир”…
Я прямо так и подскакиваю:
— Значит, скоро по телевизору будем тебя смотреть!
— Это еще почему?
— Ну как же — в обнимку с товарищем Уго Чавесом2.
У Ерофея глаза лезут на лоб:
— Не дай бог!
— А что такого? — с энтузиазмом восклицаю я. — Ты как доберешься до Каракаса3 — сразу же на трибуну, и там… — Я сжимаю кулак и энергично встряхиваю им над головой. — Эль пебло унида-а-а!!!4 Ну, а венесуэльские трудящиеся, естественно: “У-у-у!.. У-у-у!..” — и, значит, текилу — по стакана2м. Нельзя ж без текилы, когда человек так пламенно говорит… А как допьют, построишь их в колонну и — на Вашингтон. Пора уже, все — добавляю я проникновенным голосом. — Опять же, камарада Ортега подтянется, камарада Моралес5. Помогут, поддержат. Главное, чтобы текила была. А по дороге будете поднимать наших чиканос6. У них там коэффициент рождаемости знаешь какой? Двенадцать детей в каждой семье. Пусть лучше делом займутся. А чиканос, если их как следует раскочегарить, то — не дай Бог! Они как текилой дохнут, вся эта хваленая морская пехота Соединенных Штатов разбежится по своим Техасам и Аризонам. Начнут гуталином намазываться, чтобы за негров сойти. — Я все больше воодушевляюсь. — Представляешь, какую картину напишет потом Илья Глазунов? “Капитолий взят!”. Ну — разгромленный Капитолий, кругом — окурки, ботинки, портреты Буша, Обамы, ты стоишь на ступеньках с “Беломором” в зубах, и Уго Чавес, перетянутый пулеметными лентами, дает тебе прикурить от зажигалки, реквизированной у транснациональных корпораций… Картину повесят в Георгиевском зале Кремля, и когда Маша будет получать орден “За заслуги перед Отечеством” четвертой степени, ей будет приятно, что и ты тоже вроде как здесь…
Дальше я говорить не могу, поскольку Маша, услышав про орден, давится апельсиновым соком.
Ее бережно похлопывают по спине.
Она машет руками и кашляет:
— Нет… нет… нет…
Я подхватываю ее и вывожу на улицу.
Раз я виноват, значит, исправлять ситуацию — тоже мне.
Маша, впрочем, уже приходит в себя. Она глубоко вздыхает, прижимая руки к груди, что-то сглатывает, поводит по сторонам головой и опять глубоко вздыхает — на этот раз совершенно свободно.
— Фу-у-у… Ты даешь…
Я слегка обнимаю ее. Маша дышит мелко и часто, как испуганный воробей (?). У меня разливается жар по щеке. Это Аля, оказывается, смотрит на нас сквозь противосолнечное стекло.
Я показываю ей, что сейчас.
Аля кивает.
Маша решительно отстраняется.
— Как я вам завидую, — говорит она.
— В самом деле?
— Конечно… Вы — такие счастливые…
Разговоры о кризисе все-таки меня достают. Я не то чтобы сильно тревожусь, но ощущаю внутри, рядом с сердцем, некую животную дрожь. Точно от подземных толчков, начинает колебаться земля, и в любой момент почва может уйти из-под ног.
Ощущение, надо сказать, не очень приятное, и, пытаясь подстраховаться, я делаю то, чего ранее избегал: беру дополнительную работу.
Теперь по утрам я по-прежнему занимаюсь объемистым томом Хоффера: хочешь не хочешь, а старину Хоффера мне надо скоро сдавать, а во второй половине дня, сделав небольшой перерыв, открываю со вздохом “Социальные констелляции” Дженио Манциони. Книга, замечу в скобках, весьма любопытная. Вслед за постмодернистами, которые провозгласили тотальную деконструкцию бытия, Манциони считает, что эпоха Великого нарратива, то есть текста, объединяющего собою весь мир, окончательно завершена: к большим идеям, к большим социальным конструкциям мы уже не вернемся, современность принадлежит малым социальным организованностям, микрогруппам, клубам, доменам, объединяющимся на основе “онтологического прагматизма”. Иными словами, человек перестал быть частью Большой Вселенной, он начал блуждать по локальным, изолированным мирам, хаотически сопрягающимся между собой. Он отказался от общности социального бытия ради самостояния в изменчивой мировоззренческой сингулярности. Сегодня он протестант, завтра — католик, сегодня сторонник коммунистических ценностей, завтра — искренний либерал. И все это без какого-либо внутреннего конфликта в себе, без плавления идентичности, без того, что на обыденном языке можно было бы назвать изменой принципам или идеалам.
Такая вот апология разобщенности, философия “человеческих атомов”, роящихся в пустоте.
Мне кажется, что-то здравое в этом есть.
Книга заслуживает внимания и обязательно должна быть переведена.
И все-таки это исключительно тяжело. Девять часов работы выматывают меня до предела. К ночи шрифт, точно плесень, буквально налипает на мозг, а герундий вместе с инфинитивом бегают по нему, как сумасшедшие муравьи.
Я перестаю что-либо соображать.
Из окна, где перемигиваются окраинные огни, на меня взирает темное одиночество ноября.
Мокрая вселенская тишина.
Призраки холодных дождей.
Мне от этого как-то не по себе. Я ложусь на тахту, приткнутую в углу, и размышляю, откуда приходят к нам сны.
Конечно, актуальный вопрос.
Только не говорите мне, что сны — это символика подсознания, возгонка комплексов, эхо неосуществленных желаний. Во сне мы переживаем то, в чем нам отказано наяву. Все это я знаю и сам. Слава богу, сколько специальной литературы прочел. И все-таки время от времени кажется, что сны — это что-то еще: какое-то колдовство, какая-то чудесная невидимая связь с иными людьми, может быть, с иными мирами, с иными жизнями, с иными версиями бытия. Сны — это воспоминания о том, чего нет, свет волшебного фонаря, который нельзя удержать, зыбкие иероглифы будущего, лунная призрачная дорога, на мгновение подсвеченная судьбой.
Не случайно сны иногда сбываются.
Аля, например, просто потрясена. Она утверждает, что именно этих людей, именно эту компанию, собравшуюся в Петергофе, она много раз видела в своих загадочных снах: и Валентина, и Машу, и Рената, и Ерофея, даже Андрея Павловича, уткнувшегося носом в стакан.
— Точно знакома с ними всю жизнь! Как может такое быть?
В ответ я рассказываю ей миф об атлантах. Дескать, существовало в древности некое легендарное государство, достигшее, как считается, необыкновенных цивилизационных высот. Атлантам были известны чуть ли не все тайны мира: тайны вселенной, тайны психики, тайна происхождения жизни. Они имели развитую науку, технику, философию, медицину. Это была, возможно, первая попытка человечества осознать самое себя. Так вот, когда Атлантида погибла в результате гигантского природного катаклизма, который атланты при всем их могуществе не сумели предотвратить, то часть спасшихся переселилась в Элладу — начался необыкновенный расцвет древнегреческих городов. Сократ, Платон, Аристотель — всем известные имена… Затем, когда Древняя Греция попала под власть Рима, атланты, разумеется их потомки, переселились туда — Римская империя простерлась от Северной Африки до Британии, от Испании на далеком западе до Малой Азии на юго-востоке. После крушения Рима они мигрировали в Константинополь — византийская цивилизация удерживала первенство в мире почти тысячу лет, а после падения Константинополя, хотя, возможно, и раньше, поскольку предвидели неизбежный финал, переместились на север, в Европу — это уже европейское Возрождение, внезапный пассионарный взлет, расцвет наук и искусств. Такая вот бесконечная эстафета цивилизаций. Вейсман говорил о непрерывности биологической плазмы, для которой сома, бренное тело, всего лишь временный дом, а здесь речь идет о непрерывности плазмы культурной, плазмы духовной, преображающей косный цивилизационный материал… У тебя, наверное, генная память, слабое историческое дежа вю. Ты вспоминаешь о том, что было давно, но тебе это близко, поскольку есть и сейчас. Отсюда — психологический резонанс…
— Это, конечно, всего лишь метафора, — добавляю я. — Мигрировать, перемещаясь из культуры в культуру, способны не только люди, но и идеи, например, в виде книг. “Атланты” — это не обязательно пришлые, чужаки, они вполне могут быть автохтонным, то есть местным, сугубо национальным феноменом. Наследуется прежде всего культура, а не генетический материал. Огонь горит там, где есть люди, способные его поддерживать и хранить. Так или иначе, но в каждой нации, в каждом этносе, в каждом народе существуют носители таких эфемерных качеств, совокупность которых определяется как “душа”. В данном случае — это термин не религиозный, а чисто светский, и обозначает он четкий канон, указывающий границы национального: что для нас главное, а что второстепенное, что мы можем себе позволить и чего позволить нельзя. Причем “душу” создает, разумеется, не народ, что бы там ни возвещали политики, пытающиеся привлечь к себе электоральное большинство. Народ ни на какое творчество не способен, это иллюзия, обеспечивающая национальный комфорт. Даже русские былины, которые, согласно традиции, вышли из народных глубин, сочинялись профессиональными авторами: певцами, сказителями. Способность к творчеству — это как раз то, что выделяет личное сознание из общественного, превращает “обыкновенного человека” в самостоятельную культурную сущность.
— Я что-то не понимаю, — говорит Аля. — Значит, по-твоему, “человек из народа” личности не имеет?
Я отвечаю ей, что народ обладает по преимуществу коллективной личностью, коллективной душой: одно и то же вино, распределенное по разной посуде. А то, что мы принимаем в “человеке из народа” за личность, то, что считаем принадлежащим только ему, это лишь мелкие, как щербинки, особенности характера: различия быта, а не бытия, разность огранки, а не исходного материала. Душа народа — это всего сотни людей, может быть, тысячи их, в конце концов, это не принципиально, все равно горстка, щепотка, ничтожное меньшинство — те, кто обладают способностью чувствовать вечность во времени. Помнишь “философский пароход” тысяча девятьсот двадцать второго года? Большевики не случайно, едва укрепившись во власти, выслали интеллигенцию из страны. Народ был лишен души, а это значило, что из него можно было лепить все что угодно. То же самое в фашистской Германии: уезжали те, кто видел хотя бы немного дальше других. И, кстати, куда уезжали? В основном в Соединенные Штаты. Вот тебе и необыкновенный расцвет Америки в послевоенный период. Самая могущественная, самая богатая в мире страна!.. Кто ее сделал такой? “Лишние люди”, которые, казалось бы, сами никаких материальных ценностей не создают. Какие ценности создавал Николай Бердяев? А Семен Франк, а Питирим Сорокин? Смешно говорить! Ну — преподавали в университетах, ну — написали по несколько книг… Однако они делали нечто иное: образовывали саму атмосферу творческого созидания. Эйнштейн однажды сказал, что Достоевский для теории относительности дал ему больше, чем все специальные статьи по физике. И, скорее всего, он был прав. Это, если хочешь, катализатор, неуловимые примеси, та добавка дрожжей, которая необходима, чтобы тесто взошло. Много ли вообще нужно дрожжей? Однако без них тесто истории не взойдет.
Аля слушает необычайно серьезно. Никто не слушает меня так, как она. С ней хочется говорить без конца. Но отвечает она совсем не то, что я ожидал.
Она спрашивает:
— А это не оправдание?
И ждет, словно от ответа на данный вопрос зависит жизнь или смерть.
Теперь потрясен уже я.
Аля ведь в принципе не рефлективна. Самоосознание у нее, как и у большинства женщин, идет исключительно через самоощущение. И вербализуется оно не в понятиях, которые можно собрать в концепт, а в метафорах, более естественных в прозе или стихах.
Правда, метафора, как ни странно, оказывается намного точней.
Я, например, помню, как Аля однажды, выйдя на улицу, оглянувшись и зябко передернув плечами, неожиданно констатировала:
— Сегодня холоднее, чем солнце светит.
И эта грамматическая контаминация, это случайное косноязычие выразило собой все. И то, что солнце сегодня яркое, но по-осеннему бледное, не имеющее тепла, и то, что воздух гораздо свежее, чем кажется на первый взгляд, и то, что порывы ветра пронизывают насквозь, и то, что лето закончилось, — уже чувствуется в тенях на асфальте синева будущих холодов.
Но в настоящий момент я потрясен тем, что Аля почти дословно повторила Аделаиду.
Аделаида тоже как-то сказала:
— Ничего не поделаешь, так устроена жизнь. Мы ведь не можем переиначить ее, изменить? Все, что ты хочешь, ты должен взять у нее сам: вырвать, выгрызть, организовать, создать, сохранить. Во всяком случае, как-то двигаться, что-то делать, иметь перед собой какую-то цель… А ты сунулся в одном направлении — тебя там никто не ждет, щелкнули по носу, ты обиженно отскочил, сунулся в другое — опять щелкнули, сунулся сгоряча в третье — то же самое. И ты сдался, поднял лапки, отошел в сторону, решил, что этот убогий мир просто недостоин тебя. Мир тебя не ценит, не воздает тебе должное, не трепещет перед тобой, не захлебывается от восторга. А почему, собственно, он должен захлебываться? Что ты сделал такого, чтобы тебе воздавать? Не можешь жить — не живи. Но не презирай, не считай ничтожеством тех, кто живет…
Аделаида имеет право так говорить. Фирму она поставила из ничего, практически с пустого места, с нуля. Нинель, еще одна их сотрудница, как-то рассказывала, что когда Аделаида продавливала начальный, самый трудный этап, то переспала со всеми, с кем нужно. Денег у нее тогда не было. Расплачивалась тем, что есть. Нинель, помнится, добавила со смешком: невысокая плата.
Ну, это она напрасно. Аделаида — женщина, которая потрясает сразу и навсегда. Одни страстные, чуть навыкате глаза чего стоят, а припухлые губы, а волосы, где мерцает призывом винный огонь.
Перед такой женщиной расступаются.
Она создана для любви.
Не зря Аля, услышав, что я отдельно от нее встречался с Аделаидой, вполне серьезно предупреждает, что это в первый и последний раз.
— Узнаю — глаза ей выцарапаю.
И ведь выцарапает. Честное слово, не задумается ни на миг.
В общем, Аделаида — это женщина из рода воительниц. В древности такие возглавляли империи, вели за собой дикие неистовые племена, не ведали ни малейшей жалости к побежденным, подчиняли себе мужчин и на войне, и в любви.
Страсть, которая требует рабства.
Поэтому, вероятно, она и не замужем. Хотя, по-моему, уже два раза была.
Мужчины таких побаиваются.
И вместе с тем — летят на смертельные отношения, как мотыльки на огонь.
Так что Аля опасается не напрасно. Когда я смотрю в черноту, дышащую у Аделаиды в глазах, когда представляю вкус губ, налитых соком любви, то независимо ни от чего испытываю легкое головокружение. Мне хочется забыть о том, что я — это я, взойти на костер страстей, которые в ней полыхают.
С кем-то она там переспала?
Подумаешь!
Аделаида этому никакого значения не придает. Для нее это просто такая форма расчетов, конвертируемая валюта, имеющая хождение в тех кругах. Требуется заплатить? Вот я заплатила. Заплатила, все правильно? Теперь дайте мне то, чего я хочу.
В определенном смысле с Аделаидой легко. Она играет строго по правилам, расчерчивающим нынешний социальный пейзаж. Здесь красный — сюда нельзя. Здесь желтый — двигаемся медленно, осторожно. Тут зажегся зеленый — значит, беги, только оглядывайся по сторонам, чтобы не сшиб какой-нибудь идиот.
Она потому и недолюбливает меня, что я этими правилами нарочито пренебрегаю. Я представляю для нее одну из возможных угроз. Аделаида сильнее всего жаждет стратегического укрепления своей фирмы. Сейчас, несмотря на все связи, которые у нее есть в административных кругах, несмотря на успехи и представительский макияж, их существование эфемерно. Оно примерно такое же, как у зерна, высаженного ранней весной: дунет холодный ветер, грянут заморозки, и привет, корешки полопаются, почва станет мертвой, сухой, росток завянет и почернеет. Она такую возможность предвидит. Для нее Заказчик (тот самый, которого они называют с большой буквы) — это голубая мечта, горизонты, долгосрочный, очень объемный проект, могущий обеспечивать их работой несколько лет. Плюс, конечно, его связи, его влияние, его партнеры — расширение поля деятельности. В общем, свет в деловом окне. И если такой заказчик клюет на Алю, то надо не хлопать ушами, а на всю мощь использовать этот шанс.
И тут, значит — я.
Вылезаю неизвестно откуда и вмешиваюсь в перспективную продуманную игру.
Кстати, зовут Заказчика — Серафим.
— Дурацкое имя, — говорю я, поморщившись.
Я так и представляю себе энергичного, пробивного, крепкого, уверенного в себе мужика, коротко стриженного, с головой как деревянный арбуз, в хорошем костюме, с дорогими часами на волосатом запястье, озабоченного, прижимающего к толстому уху сотовый телефон. Машина у него, вероятно, такая, какую мне за сто лет не купить, квартира метров под двести, а то и больше, живет он, конечно, в доме, перед воротами которого стоит быкоподобный охранник, а офис его, отделанный в ультрамодной московской стилистике, похож на рекламный проспект.
Такой хозяин жизни, мажор, движущийся по ней, как танк.
Посторонись — я иду!
А то попадешь под гусеницы — сомнет!
— Серафим в переводе с древнееврейского значит “пламенный”, — назидательно объясняет Аделаида. — Это, согласно толкованию имени, прекрасный организатор, руководитель, мужчина с сильной волей и качествами природного лидера, умеет добиться успеха, честолюбив, пользуется авторитетом у подчиненных…
Вот-вот, все именно так.
— Тебе до него далеко…
Мне, между прочим, есть что ответить Аделаиде. Я мог бы сказать, например, что сейчас — просто не мое время. Каждая эпоха, какой бы кратковременной она ни была, призывает в первую очередь тех людей, которые ей нужны. Одной эпохе требуются герои, и тогда народ, нация обнаруживает в себе массовый героизм, другой — тираны, которых она тоже, как правило, возводит в ранг героев или богов, третьей требуются мудрецы, ну это, разумеется, в исключительных случаях, четвертой — хозяйственники, способные налаживать жизнь. Иногда эпохе нужны яркие личности, иногда — серые мыши, иногда — страстные лидеры, иногда — послушные исполнители. Наша эпоха, к сожалению, призвала лавочников, средний класс, если пользоваться терминологией политкорректности. Или вот есть еще термин — “эффективные менеджеры”. Менеджер — это тот, кто умеет выгодно купить и продать. Те же лавочники, если отбросить глянцевую рекламную шелуху. Они могут быть прекрасно одеты, поскольку “казаться” сейчас намного важнее, чем “быть”, они могут говорить на двух или даже на трех языках, они могут приобретать книги, картины, множество великолепных вещей, ходить в театр, в филармонию, посещать галереи. И все равно — это лавочники, наклеивающие на все что угодно ярлык с ценой.
Я не хочу быть лавочником, мог бы ответить я. Не хочу приспосабливаться к такому миру, где главным является умение торговать. Не сделать что-нибудь настоящее, а втюхать и получить прибыль. Создать не вещь, не произведение, а лишь товарный привлекательный образ его. Стать не талантливее, а богаче, не лучше или умнее, а хитрее и изворотливее. Меня это совершенно не привлекает. Я не хочу участвовать в языческих плясках вокруг реальных или символических благ. Не хочу возносить молитвы уродливому финансовому божку. Мне от этого физически дурно. Каждый раз, когда я попадаю в такой хоровод, я потом как больной.
И еще я мог бы сказать, что взамен я обретаю свободу. Если мне ничего от этого мира не нужно, то и он при всем своем запредельном могуществе не может меня подчинить. Его темная магия оказывается бессильной, заклинания распадаются, у него надо мной власти нет.
Вот что я, вероятно, мог бы ответить. Правда, объяснять это Аделаиде, на мой взгляд, совершенно бессмысленно. Аделаида этого не поймет. Деву-воительницу устраивают аргументы лишь в виде подвешенных к поясу черепов. Все остальное для нее — пустой звук, сотрясение воздуха, стенания побежденных, ползающих в пыли.
Поэтому я отвечаю в основном Але и добавляю, что главное сейчас — попробовать сохранить себя. Ситуация здесь та же самая, что, помнишь, и с варежками — это архивирование качеств, которые не востребованы в настоящий момент: умение сказать “нет”, когда все говорят “да”, умение не поддаться гипнозу всеобщей купли-продажи, умение поступать невыгодно, умение сохранить разум там, где бьет в бубен шаман. В христианстве это называется спасением души, в советские времена это классифицировалось как “внутренняя эмиграция”, Макс Вебер, кажется, говорил о “стоицизме в ситуации смерти бога”, Жан Жак Лаффатьер, имея в виду, конечно, свою эпоху, — о “мужестве одиночного плавания”. Или, читала, конечно, у Брэдбери в знаменитом романе: люди заучивали наизусть книги, которые предавались огню? Я — это “Республика” Платона, а я — это “Путешествие Гулливера”. Иначе кто же их сохранит? Неизвестно, когда эти качества вновь будут востребованы, неизвестно, когда эти полузабытые книги снова станут читать, но, если их не заучивать, они пропадут, и все. Это проблема собственной экзистенциальной аскезы. Чтобы стать в нынешнем мире хоть кем-то, надо перестать быть собой. Такова сейчас минимальная плата за карьерный успех.
— Ты Гераклия Симака помнишь? Помнишь — на набережной, столкнулись, где-то месяца полтора назад? Вот — надо стать Гераклием Симаком…
— Не дай бог! — нервно говорит Аля.
— Гера, кстати, организует сейчас очередной международный конгресс. То ли в Генуе, выскочило из головы, то ли в Милане… А ты знаешь, что однажды сказал про него Валентин? Когда есть выбор: сесть на сцене, в президиум или рядом с симпатичной девушкой, просто так, поболтать, то Гера Симак непременно садится в президиум. Он даже не задумывается при этом. Для него тут выбора нет…
Аля прищуривается на меня.
— А куда ты садишься? — подозрительно спрашивает она. И сразу же говорит: — Знаешь, ты лучше тоже садись в президиум. Или нет, никуда не садись, стой у стены!
— Вот я и стою у стены. Ибо если соль потеряет силу, то что сделает ее соленой? У жизни будет совсем иной вкус… Полторы тысячи лет назад в одном из греческих монастырей начали петь гимн, названный “Свете тихий”. Это благодарность богу за то, что он дал прожить еще один день. Так, вообрази, уже тысячу пятьсот лет и поют. И если б не пели, то мир, вероятно, был бы другим.
Аля хмурится:
— Я еще могу представить себе, что бог есть, иначе кто создал это все? Но представить, что он добр, что он милосерден, что он есть любовь?.. Нет, тут что-то не так…
— При чем здесь бог?.. — отвечаю я. — Бог — это к слову. Бог здесь вообще ни при чем. Спасение души зависит только от человека. Это личный Армагеддон, где каждый сражается сам с собой. И каждый сам выбирает, на чьей он стороне: там, где поют “Свете тихий”, или там, где ошалело, как в стаде, ревут тысячи голосов…
— Это — где?
— А это сейчас — везде… Вот так, — заключаю я, — бога нет, а спасение души есть. Правда, если нет бога, то кому эта душа нужна?
Вопрос повисает в воздухе.
— Мне нужна, — вдруг говорит Аля.
И она так это произносит, что не поверить нельзя.
Действительно — ей.
Ей, и более никому.
Но ведь этого тоже — достаточно.
Значит, не надо Але ничего объяснять.
Она все понимает и так.
Правда, у понимания этого есть оборотная сторона. Через пару дней Аля прибегает ко мне, невозможная, бледная, как будто сквозь кожу у нее проступает испуг, задыхающаяся, больная, не помнящая себя, и, захлебываясь от волнения, рассказывает, что сегодня у нее была встреча с очередным заказчиком, слава богу, что в офисе, а то бы рехнулась совсем, и вдруг она почувствовала какую-то кисловатую вонь, а когда подняла голову от разложенных эскизов и чертежей, то увидела напротив себя звериную пасть.
— Такую, знаешь, настоящую, как у волка, вытянутую, в серой шерсти, с оскалом… Что это — схожу с ума?!.
— Напротив, выздоравливаешь, — говорю я.
— Тогда что это, что?!.
Алю ужасно трясет.
Я прижимаю ее к себе и, зажмурившись, осторожно вдыхаю запах волос.
Мне давно уже не было так хорошо.
— Что это, что?!.
— Просто мы с тобой одной крови — ты и я…
Между тем кризис усиливается. Пресса полна панических сообщений о надвигающей безработице. Предполагается, что останутся не у дел от десяти до пятнадцати миллионов людей и, если судить по прогнозам, смягчить этот удар не удастся. Нарастает волна невозвращенных кредитов. Каждый день приносит известия о трудностях с платежами, то у одного крупного банка, то у другого. Финансовая система страны явно потрескивает, и, хотя члены правительства, да и сам президент время от времени заявляют, что ситуация в России несколько лучше, чем у других: нас спасают денежные резервы, которые мы успели создать, жизнь эти бодрые заявления непрерывно опровергает. Рубль быстро обваливается, цены неудержимо растут. Я, например, чувствую это по своему месячному бюджету. Не могу точно сказать, насколько подорожали те или иные товары, но в целом, если прикинуть по тратам, видимо, процентов на двадцать. Маршрутка только что была пятнадцать рублей, стала аж двадцать пять, метро было тоже пятнадцать, а стало двадцать. Теперь, чтобы из своих новостроек съездить в центр, мне нужно выложить почти целый стольник.
Не лучше обстоят дела и за рубежом. В США банки шатаются, так что видно даже отсюда. Англия намеревается развернуть у себя комплекс протекционистских мер. Франция, а вслед за ней и Германия заявляют, что нынешняя мировая финансовая система больна, требуется глобальная перестройка всей экономической архитектуры. Такие вот оптимистические прогнозы. Правда, на президентских выборах в США все-таки побеждает Обама, и этот темнокожий афроамериканец внушает миру некоторые надежды. Во всяком случае, выглядит он вполне современно. Кения, откуда родом его семья, просто ликует. Как будто Обаме есть дело до Кении! Тем не менее всё встрепенулось, ждут перемен. Правда, Борис, который занимается историей кризисов, утверждает, что это не более чем стандартные социальные ожидания. Когда в ситуации катастрофы является новый лидер, то от него, как мессии, всегда ждут некого чуда. Вот он сейчас поведет орлиным взором окрест, расправит плечи, произнесет магические заклинания — вспыхнет свет, тучи рассеются, во мгновение ока все придет в норму. Такого чуда ждали от Керенского весной и летом 1917 года, потом — от Горбачева в начальные времена перестройки, затем — от Ельцина после распада СССР. Разочарование, надо сказать, наступает очень быстро.
И похоже, что Борис прав. Проходит чрезвычайный саммит “двадцатки”, где обсуждаются, естественно, методы преодоления кризиса. Съезжаются лидеры ведущих стран мира, подтягиваются известные финансисты, политологи, социологи, аналитики. Дискуссия продолжается несколько дней, и ничего, кроме общих слов о коллективном сотрудничестве, этот форум не производит.
Становится ясным, что рецепта ни у кого нет.
А если и есть, то такого человека слушать не станут.
Мир понемногу сходит с ума и начинает дергаться, как припадочный, сохраняя при этом политкорректную идиотическую улыбку.
Видимо, ничего хорошего нас не ждет.
В декабре в Петербург приезжает пан Марек Хованский. Это крупный экономист, осуществлявший вместе с Бальцеровичем либеральные преобразования в Польше. Он выступает в Золотом зале Европейского социологического института и почти полтора часа говорит о нарастании в мире негативных тенденций. На семинаре присутствуют человек тридцать. Тишина под расписным потолком такая, что слышно, как разговаривают на улице. Я спрашиваю пана Хованского: ну как же так, ведь дураку понятно, что бурный экономический рост не может продолжаться до бесконечности. Такой период длится обычно не более десяти лет. Собственно, само процветание является признаком близкого кризиса. Почему ж вы, экономисты, не били во все колокола? Почему не предупреждали политиков о надвигающейся катастрофе?
Профессор Хованский смотрит на меня, как на идиота.
На секунду он даже забывает русский язык.
— Пшепрошем пана… Звините, коллега… Но политики никогда не слушают специалистов до кризиса. Они начинают прислушиваться к ним, лишь когда кризис… катастрофичность… уже… совершилась. И то… как это можно сказать?.. долго-долго не сразу…
Так отвечает мне пан Марек Хованский. Он стоит на фоне окна и представляет собой сумрачный человеческий силуэт. Как будто звучит голос оракула. День сегодня солнечный, яркий, одетый в необыкновенную синь. Воздух прозрачен, как если бы его не было вообще, и потому, наверное, кажется, что все это голографические фантомы — их можно смахнуть рукой, чиркнуть пальцем, они сморщатся, пойдут мелкими волнами, распадутся: точно смерть, неизбежно проступающая сквозь жизнь, хлынет из-под их зыбкой прелести темный вселенский холод.
Кризис наконец докатывается и до меня. В середине декабря я, как договаривались, сдаю работу в издательство. Я приношу ее на дискете, хотя мог бы просто послать по электронной почте, и Максим, директор издательства, а также его главный редактор в одном лице, приглашает меня к себе в кабинет. Мы усаживаемся за стол, и девушка такого неприступного вида, что, несмотря на юность, ее называют исключительно Ольгой Андреевной, приносит нам дымящийся кофе. Кофе, ничего не скажешь, отличный. Аромат его поднимает температуру жизни до предельных высот. Да и сама Ольга Андреевна, как всегда, производит сильное впечатление. Ей бы не в издательстве засыхать, а прогуливаться по подиумам, потрясая собой Лондон или Париж.
Глядя на нее, я жалею, что лично у меня издательства нет.
Ольгу Андреевну я бы к себе на работу взял.
— Хорош глазеть, — снисходительно говорит Максим. Моя слабость к Ольге Андреевне ему известна. — Вот лучше пей, пока не остыл.
А потом, в свою очередь отхлебнув из фарфоровой чашечки, объясняет, что за работу по Хофферу он мне готов заплатить прямо сейчас, деньги можешь получить у той же Ольги Андреевны, а вот с Манциони, с его заковыристой монографией, придется, видимо, подождать. Договор на “Социальные констелляции” он пока заключить не готов. Сам понимаешь, кризис: издательства приостанавливают уже запущенные программы. Даже московские монстры, которым, казалось бы, все нипочем, отложили новых авторов до весны. А “Миракль”, ты их знаешь, вообще выкинул финт: перешел исключительно на литературу быстрых продаж, ну там — астрал, траволечение, ведьмовство… Кстати, если хочешь, есть от них конкретный заказ. Они сейчас запускают серию “Как выжить во время кризиса?”. Можешь включиться, но только имей в виду: книгу надо сдать уже месяца через два…
— Да, ладно, — говорю я.
Максиму прекрасно известно, что за работу такого рода я не берусь. С одной стороны, ничего сложного в этом как будто нет: влезть в Интернет, надергать оттуда подходящих кусков, желательно, разумеется, из англоязычных, еще не переведенных авторов, скомпоновать их, выстроить, пересказать своими словами — все, книга готова, можно в печать. Только меня от подобной халтуры начинает тошнить. Накатывает умопомрачительная тоска: даже включить утром компьютер нет сил. Ничего не могу с собой сделать. Много раз пробовал: эти коммерческие кульбиты не для меня.
— Давай сделаем так, — подумав, говорю я. — С Манциони, с его “констелляциями”, я все равно пока буду работать. Кризис — это ведь не навечно, серию философии вы так или иначе будете продолжать. Авторские права у вас?
— Еще на пять лет, — отвечает Максим.
— Значит, издание это никто не сможет перехватить. Ну, а весной, предположим в апреле, я сдам сразу готовый текст. Тогда и заключим договор. Устраивает?..
— Конечно, устраивает, — отвечает Максим.
Он еще что-то прикидывает в уме, берет с блюдца конфету, внимательно разглядывает ее. Однако не разворачивает, а кладет обратно.
И вдруг разводит руками — шире стола:
— Ну, извини…
В метро я еду, слегка стиснув зубы. Вагон гудит и, как тупоголовый дракон, проносится сквозь туннели, вырытые во тьме. Всплывают оттуда мраморные храмины станций. Змеятся вдоль стен жутковатые кабели и провода. Я вяловато думаю, что свобода моя иллюзорна. Она — как та же голографическая картинка, которую можно небрежно смахнуть рукой. Она не может ни от чего защитить. Ни от превратностей жизни, внезапно переворачивающей все вверх дном, ни от вселенского холода, просачивающегося из пространства небытия. Ни от чего, ни от чего. Хотя свобода, вероятно, и не призвана защищать. Она дается человеку не для того, чтобы он был сыт, одет и обут, а для того лишь, чтобы он чувствовал себя человеком. Ты — человек? Будь свободен! И никакая плата, никакая цена не может быть для этого чересчур велика.
Я таким образом утешаю себя.
Я знаю, что денег, которые я в издательстве получил, хватит мне, если жить очень скромно, где-нибудь до весны.
И что я стану делать потом?
На что я буду, примерно с марта, существовать?
Ответа у меня нет.
Двери закрываются.
Грохочет очередной перегон.
Я покачиваюсь в толпе, мчащейся неизвестно куда, и, наверное, единственный среди всех чувствую, как бесплотно, словно при отключенном звуке, рушится мир.
Темный холод прохватывает не меня одного. У Рената внезапно закрывается аналитический еженедельник, где он, по-моему, вот уже года три ведет раздел экономики. Спонсор, как это сейчас принято, ссылается на финансовый кризис, но Ренат полагает, что истинные причины заключены, скорее всего, в другом.
— Вероятно, ему посоветовали больше не поддерживать оппозиционную прессу, ну и он, будучи человеком разумным, к этому совету прислушался… У нас же — свобода, — иронически говорит Ренат. — Хочешь финансировать либеральный еженедельник — пожалуйста. Никто тебе этого не запретит. Просто заявится в скором времени соответствующая инспекция, и вдруг выяснится, что ты недоплачиваешь налоги где-то с тысяча девятьсот третьего года. В общем, давай плати. А если не хочешь платить — в тюрьму. У нас же правовое цивилизованное государство, все по закону…
Ренат нисколько не преувеличивает. Несколько лет назад подобный прецедент уже был. Один из российских олигархов, который, видимо, доброму совету не внял, получил очень приличный срок именно за неуплату налогов. И, между прочим, сидит до сих пор.
Такой был серьезный сигнал.
Все, кому следовало, его считали.
Для меня, кстати, это тоже — ощутимый удар. В еженедельнике у Рената я иногда печатал разные материалы: рецензии, небольшие обзоры, фрагменты книг, которые переводил в данный момент.
Хоть и небольшой, но доход.
Все — одно к одному.
— И что ты намереваешься делать? — интересуюсь я.
Ренат только морщится, словно раскусил какую-то гниль. А потом объясняет мне, что как этнический немец, семья которого в свое время была сослана в Казахстан, он уже получил предложение в один немецкий аналитический центр. Контора, конечно, провинциальная, но платят они хорошо. Немного исследовательской работы, немного — преподавать. Думаю, как-нибудь перебьюсь. Придется, правда, язык подкачать, а то он у меня на уровне — битте, зер гут…
Ренат проявляет не свойственную ему скромность. Немецким он владеет не то чтобы блистательно, но совершенно свободно. Во всяком случае, когда полгода назад выступал в Европейском институте профессор Гюнтер фон Майнц, то перетаскивал его речь на русский как раз Ренат. И хотя иногда он на секунду задумывался, иногда запинался, щелкал пальцами, просил профессора повторить, однако я как человек, слегка владеющий устным дойч, могу подтвердить, что это был весьма квалифицированный перевод.
Дело здесь, разумеется, не во владении языком.
— Тебе там скучно будет, — предупреждаю я. — Без наших семинаров, без наших встреч, без поездок хотя бы раз в месяц в Петергоф, к Валентину, без того, чтобы в любой момент можно было бы кому-нибудь позвонить — Борису, там, Андрею Павловичу или мне — поделиться очередной своей гениальной идеей.
Ренат кивает.
Для него это серьезно.
— Ничего, год как-нибудь протяну, — неуверенно отвечает он. — В конце концов, есть электронная почта, есть международная связь, хотя, конечно, это не то… Если честно, я что-то побаиваюсь. Маша сделала очередной мониторинг: протестные настроения среди россиян по-прежнему очень низки, процентов восемьдесят заявляют, что ни на какие митинги, шествия они не пойдут. Но ведь ее мониторинги — это, как ты понимаешь, открытый опрос. Не всякий, даже в наше относительно спокойное время, признается в том, что будет протестовать. У нас страх — в генах сидит… А вот тут по Интернету недавно мельком прошло сообщение: завод в Курганской области, производящий броневики, предназначенные, между прочим, для разгона митингов и демонстраций, получил дополнительный госзаказ. Чувствуешь? Везде производство падает, а у них растет. Значит, есть, вероятно, и другие сведения. Значит, боятся, готовятся, принимают меры, а — вдруг?..
Я вспоминаю о недавних событиях в Греции. Телевидение тогда демонстрировало картины хаоса и погромов: горели офисы, банки, магазины, автомобили… Центр Афин был затянут дымом, в котором невозможно было что-либо разглядеть.
Неужели и у нас полыхнет?
Невозможно.
Хотя танки, помнится, по парламенту уже стреляли.
Ренат догадывается, о чем я думаю. Он вытаскивает сигареты, но, поколебавшись, глянув по сторонам, убирает пачку в карман.
А потом снова кивает.
Глаза его, как у рыбы, мертвы.
— Береженого бог бережет, — говорит он.
Мне его настроение чрезвычайно не нравится. Если уж скисает Ренат, значит, ситуация в самом деле ничего хорошего не сулит.
У Рената на такие вещи — чутье.
От грозового фронта, вздымающегося на горизонте, никому не спастись.
К счастью, у Али пока все в порядке. Проект она завершила, успешно сдала, теперь — гора с плеч. Заказчик от получившейся картинки в восторге: домик-пряник, окаймленный глазурью, это гораздо интереснее, чем он ожидал. Предполагается, что данный проект станет теперь типовым, и, как только документы в инстанциях будут окончательно утверждены, Аля получит следующий персональный заказ.
От кризиса она просто отмахивается. Не слушает радио, не смотрит по телевизору новости, не открывает газет.
Так прямо и говорит:
— Знать ничего не хочу! Пусть кризис будет у них, а у меня его нет!..
Конечно, лучше не знать.
Во многом знание много печали; кто умножает знание, тот умножает и скорбь.
Правда, это Экклезиаст.
А Аля, в отличие от Экклезиаста, скорбеть не хочет. Ее в настоящий момент волнует только цена на бензин. Она искренне не понимает, ну как же так? Цены на нефть во всем мире снизились раза в три, в Америке, твой Ерофей говорил, бензин резко подешевел, а у нас он как был, так и есть. Сколько я летом платила, столько же выкладываю и сейчас. Ну, скажи, скажи — почему?
— А кому это нужно? — задаю я встречный вопрос.
Аля даже подскакивает:
— Как это — кому?.. Мне это нужно, всем!..
Ах, Аля, Аля! Забыла, в какой стране ты живешь. Что значит всем?
Всем — это никому.
И потом, с чего ты решила, что у нас есть страна?
Лично мне уже давно кажется, что никакой страны у нас нет.
Есть территория, на которой мы временно проживаем. И принадлежит она вовсе не нам, а тем, кто превратил ее в высокодоходную корпорацию.
Мы в этой корпорации — миноритарии.
Наше дело — помалкивать и правильно голосовать.
А за это нам говорят, что мы — русские, то есть самый духовный и самый героический народ на земле.
Символические блага обмениваются на материальные.
Хочешь быть самым духовным — вот плати и не возражай.
Аля и сама понимает, что сморозила глупость. Она немного краснеет, глаза у нее начинают блестеть. Тем не менее, ошибку она признавать не желает и в притворном гневе даже притоптывает ногой:
— Никакого кризиса!.. Ничего!..
Любопытно, что она, скорее всего, права. Перед Новым годом, встретившись у нее в Коломне, мы не можем попасть ни в одно здешних кафе. Перед первыми же дверями, за стеклом которых сияет яркий праздничный свет, нас заворачивает охранник, объясняя, что сегодня у них — корпоративная вечеринка.
— Занято на весь вечер. Мест нет.
То же самое происходит во втором кафе, в третьем, в четвертом… Везде — цветные гирлянды, везде — елки в огнях, музыка, столпотворение.
Кажется, что Новый год празднует сегодня весь Петербург.
— Так где же кризис? — насмешливо интересуется Аля.
Я тоже пребываю в недоумении.
Действительно — где?
Правда, опять-таки — оборотная сторона. Мы бродим по району Коломны, как беженцы из далекой страны. Цветные гирлянды, елки, музыка — не для нас. Мы — будто посторонние, эмигранты, занесенные сюда ветром судьбы. Ни знаем толком ни здешних обычаев, ни языка, а если даже и выучим, то в речи все равно будет слышен акцент. Мир этот для нас принципиально чужой. Мы тут гости, а не хозяева, временно, а не навсегда.
Горят желтые натриевые фонари.
— К тебе точно нельзя? — нерешительно спрашивает Аля.
Я чувствую, что она начинает дрожать. Мороз хоть слабый, но, видимо, постепенно пробивает пальто. Однако сделать я ничего не могу. Когда Варвара устроила мне квартиру, за которую не нужно платить (повезло, какая-то дальняя родственница ее уехала на несколько лет за рубеж), то она поставила одно-единственное условие:
— Ты не будешь сюда никого водить. Никаких женщин. Где хочешь, только не здесь.
И я ей клятвенно обещал.
Поэтому я молчу.
— Ну, нет так нет, — сразу же соглашается Аля. — Если дал слово, конечно, его надо держать. Обещания нарушать нельзя. Разве что — иногда…
И вдруг без всякого перехода, как будто продолжая эту же мысль, рассказывает, что Заказчик, тот самый, которого они называют с заглавной буквы, сегодня пытался преподнести ей в подарок кулон — такой, знаешь, с камушками, черненое серебро. В офис специально для этого приезжал.
— А предложение очередное он тебе сегодня не сделал?
— Так ведь это и есть предложение, — удивляясь моей непонятливости, отвечает Аля. — Если бы я кулон у него взяла, подразумевалось бы, что согласна.
— А ты не взяла?
— Представь себе, нет!
Она закатывает глаза, заламывает ладони и как бы в экстазе провозглашает:
— Видишь, на какие жертвы я иду ради тебя!..
Это, разумеется, шутка.
Однако мне от этой шутки не по себе.
Серафим — значит “пламенный”, природный лидер, умеет добиться успеха, честолюбив…
Нет, все это ерунда!
К счастью, Аля никогда не падает духом надолго. Вот и сейчас она стремительно разворачивается и хватает меня за рукав.
— Ты уже решил, что мне подарить? Конечно, еще не решил!.. Знаешь, я придумала, подари мне елку!..
Мы, оказывается, стоим перед решетчатой загородкой, и мужик в телогрейке, подпоясанный красным праздничным кушаком, демонстрирует нам полутораметровую ель.
— Берите-берите!.. Иначе что это будет за Новый год?..
— Куда ты ее поставишь?
— Я знаю куда!.. Ну, я очень тебя прошу!.. Смотри — какая красавица!..
Елка действительно хороша. Ветки — разлапистые, упругие, иголки — одна к одной. Смоляной чистый запах, какого я уже лет пять не слыхал. И цена у нее тоже вполне приемлемая, если сравнить с масштабом обычных нынешних цен. Правда, масштаб этот все же не для меня: мне бы следовало сейчас считать каждый рубль. Но ведь — праздник, в конце концов, но ведь — Аля, но ведь нельзя же думать только о том, чтобы как-нибудь протянуть еще несколько дней.
— Ура-а-а!..
Аля чмокает меня в щеку.
— С Новым годом! — солидно, будто взвешивая каждое слово, говорит продавец.
— С Новым годом!..
— Спасибо, спасибо за ель!..
По дороге Аля мне объясняет, что ставить елку в квартире она, разумеется, и не думает. В самом деле — куда? Только — в ванную. А вот есть в парадной у нас, помнишь, такой тупичок, такой аппендикс, предбанничек, рядом с почтовыми ящиками. Там все время какие-то ребята толкутся, ну — окурки, конечно, пивные баночки, хуже, чем в общественном туалете. Она уже и просила их, и объявление крупными буквами вешала “не курить!” — бесполезно, отскакивает как от стенки горох. Так вот, елку она водрузит именно там. Именно там — в этом тупичке, предбанничке, в этом аппендиксе.
— Что?.. По-моему, хорошая мысль!..
— Украдут, — скептически говорю я.
Реакция следует самая бурная.
Аля немедленно останавливается, загораживает мне дорогу, поднимает обе ладони и подносит их к моему лице.
— Ну, кто украдет?.. Ну, кто?.. Ну, ты бы — украл?..
Когда она в таком настроении, ей лучше не возражать. Мы и в самом деле устанавливаем ель в закутке, откуда Аля предварительно выгребает целых шесть совков мусора. Для устойчивости я подсыпаю в ведро щебня, набранного во дворе, и протягиваю веревку от липкого смоляного ствола до водопроводной трубы. Аля же насаживает на верхушку серебряный шпиль и развешивает по ветвям два яруса мохнатой блестящей гирлянды.
Кроме того, она прикрепляет к стене аккуратный плакатик: “С Новым годом!!! Эта елка — для всех!!!”, а затем, отойдя шага на три, любуется результатом.
— И не смей думать!.. Никто ее не украдет!..
Самое интересное, что она оказывается права. Ведь не зря же мы договаривались, что она всегда будет права. Ель стоит, как ей и положено, до Старого Нового года, и никто, представьте, не думает ее ни красть, ни ломать. Более того, на ней появляются украшения, которые приносят, видимо, из разных квартир: шары, дутые шишечки, кольца, звезды, спиральки. Даже — насупленный Дед Мороз с посохом и холщовым мешком. А когда я ее наконец разбираю и выношу, то жильцы первого этажа, вероятно, не выдержав зрелища, вновь открывшегося их глазам, делают в закутке ремонт: белят потолок, красят стены, кладут на пол светлый линолеум. И в дополнение ко всему водружают там громадную искусственную пальму, с перистыми плоскими листьями, с волосатым стволом, как будто вынырнувшую из учреждения советских времен. Окурки, баночки с пивом в закутке больше не скапливаются. Так Аля мановением пальцев улучшает мир.
Ну, конечно, не весь.
Какую-то его ничтожную часть.
И все равно похоже на волшебство.
Однако это происходит несколько позже. А сейчас Аля торжественно провозглашает, что будет меня поздравлять.
Она так и говорит:
— Идем, я буду тебя поздравлять. Ты меня поздравил, подарил елку, теперь я поздравлю тебя!
Поздравляет она меня следующим образом. Сгребает все со стола, так, что на диванчике образуется вещевая куча мала, стелет белую скатерть, красиво расставляет посуду, а посередине, сделав загадочное лицо, утверждает некое странное сооружение, похожее на карусель. После чего гасит свет, зажигает свечу, и тогда становится ясно, что это действительно карусель: с круга, отцентрованного длинным медным штырем, свисают крохотные фигурки на лошадях. Причем в середине круга нечто вроде мельничных лопастей, а чуть выше фигурок покачиваются тонкие колокольчики. И когда свеча разгорается, все это начинает вращаться — бегут тени по стенам, колокольчики мелодично звенят. Аля рассказывает, что эту рождественскую игрушку, лет тридцать назад привез из Германии ее отец, подарил матери, потом перешла к ней.
Взлетает в бокалах пена шампанского.
— Ну, давай!.. У них Новый год будет еще неизвестно когда, а у нас уже наступил!..
В качестве подарка она вручает мне сотовый телефон.
Я несколько растерян.
Кому я буду звонить?
Обычно у меня такой необходимости нет.
— Мне будешь звонить, — объясняет Аля. — И, пожалуйста, больше этот номер никому не давай. Знать его буду только я… Ну — звони!..
— Прямо сейчас?
— Конечно! Сейчас!..
Я неуверенно тычу пальцем в клавиатуру. Телефон, расположенный слева на холодильнике, действительно начинает звонить.
Аля срывает трубку:
— Алло…
— Это — я.
— Здравствуй.
— Поздравляю тебя с Новым годом!
— Я тоже тебя поздравляю, — говорит Аля. — И желаю, чтобы это был в самом деле совсем новый год. И для тебя совсем новый, и для меня, и для нас вместе, вот так…
— А я — чтобы на тебя столбы больше не падали.
Аля вздрагивает и берется за трубку второй рукой:
— Ой, только не сглазь!..
— Ничего, у меня глаз — нормальный.
— Ну, ты говори, говори! Я хочу слышать тебя!..
— Я тоже хочу слышать тебя.
— Вот и говори, пожалуйста, ни на секунду не умолкай!..
Странная у нас получается мизансцена. Я ее вижу одновременно как бы со стороны: зимняя темнота за окнами, тычется в стекло крупный праздничный снег, горит свеча, вращается карусель, позванивают колокольчики, выпевая неизвестную песнь.
Аля смотрит на меня, я — на нее.
Струится меж нами невидимый цифровой эфир.
Новый год наступил.
И если бы меня в этот момент спросили, что есть счастье, то я, не задумываясь, ответил бы, что вот это оно, скорее всего, и есть…
Календарный же Новый год мы празднуем по отдельности. Аля проводит его у сестры, которая живет где-то на Московском проспекте. Мотивирует она это тем, что нельзя же воспитывать сына исключительно по телефону: иногда надо видеться, а то можно потом друг друга и не узнать.
Аргумент, конечно, непробиваемый. Правда, по высказываниям самой Али складывается ощущение, что Антону, так ее сына зовут, там гораздо лучше, чем здесь: больше свободы, меньше контроля, ближе к школе, где у него все друзья.
Он, во всяком случае, не переживает.
Тем не менее тридцать первого декабря Аля упархивает к сестре.
Перед выходом она мне звонит:
— Все, я — помчалась. Увидимся в следующем году…
И исчезает, будто ее не было никогда.
Ищи не ищи, не найдешь.
А меня в этот же день неожиданно приглашает Варвара. И, конечно, мотивирует это тем, что надо же иногда видеть дочь. Нельзя же общаться с ней исключительно по телефону. Так можно потом друг друга и не узнать.
— А Лидия что, будет дома? — спрашиваю я.
— Лидия будет дома, — заявляет Варвара голосом, в котором звенит легированный металл.
Тоже — непробиваемый аргумент.
С трепетом я переступаю порог квартиры, где когда-то, и довольно счастливо, текла моя жизнь. Ничего здесь за прошедшие десять месяцев не изменилось — те же шторы, та же мебель, те же текстолитовые обои, наклеенные стык-в-стык. Тот же воздух, тот же вид из окон на сквер, где мерзнут подстриженные кусты. Разве что появился теперь прямоугольный плоский телевизор на кухне, да еще в комнате, которая раньше была моей, нет больше книг. Книги, особенно словари, я взял с собой. Собственно, это было единственное, что я с собой взял. Если, разумеется, не считать тех пятнадцати лет, что мы были вместе. Однако это протяженное эхо не имеет ни вкуса, ни запаха. Оно есть и одновременно его как бы нет. Оно существует, безусловно живет, но ничем, кроме внезапного сердцебиения, не обнаруживает себя. И, кстати, должен признать, что без книг бывшая моя комната выглядит гораздо лучше: светлее, ощутимо просторнее, современнее, как будто с потолка и со стен смахнули серую пыль. Все-таки Варвара, видимо, не зря полагала, что книгами, непрерывным чтением я отгораживаюсь от жизни — сижу, как моллюск в раковине, как схимник в пещере, выстроил себе келью, носа не высовываю из нее.
Варвара иногда умеет сказать.
И еще надо признать, что сама она выглядит изумительно. Что у Варвары есть, так это умение себя подать. Ни разу за последние годы я не видел ее растрепанной, в мятом халате, незастегнутой, в шлепанцах, нудно шаркающих по паркету. Образ замученной трудами домохозяйки не для нее. Варвара всегда выглядит так, как будто ей через тридцать секунд выходить на сцену. Все у нее всегда накрашено, уложено, подведено, выглажено, подтянуто, прилегает, выгодно подчеркивает достоинства. Всегда от нее исходит какая-то женская энергетика, всегда кажется, что она готова немедленно закрутить феерический любовный роман.
Вот только — с кем, с кем?
Кто отважится?
Где тот воин, который способен ее покорить?
Ей даже имя Варвара теперь несомненно идет. Я хорошо помню, как в первые годы замужества, в тот счастливый период, когда у нас все еще было не так, она мучительно, до истерических кризисов переживала из-за него: что такое Варвара, стыдно произнести, вот Виктория, Анжелика, Регина — это звучит. Однако эпоха внезапно сменилась, появились Прасковьи, Елизаветы, Ксении, даже Авдотьи, затыртыкала, заболботала по радио, телевизору толоконная речь, и сейчас Варвара произносит имя свое, будто бьет в гонг: воздух вокруг нее так и дрожит.
Варвара — созвучно варварам.
Берегись!
В любви она беспощадна. Она всегда требует несколько больше, чем ты в данный момент можешь дать, и если ты ей этого не даешь, значит, по ее мнению, нет и любви.
Критерий очень простой.
А держится она со мной так, словно ничего особенного не произошло. Ну, захотел муж, по глупости разумеется, пожить сколько-то там один, ну — пусть поживет. Мужской эгоизм, как известно, не имеет границ. Пройдет время, идиотские претензии поутихнут, дурость выветрится, жизнь, устав от крайностей, войдет в спокойную колею.
Тогда и будем решать.
Главное — не обострять ситуацию.
Как однажды выразилась Аделаида, бывших жен не бывает. Как, впрочем, не бывает и бывших мужей. Тем более что официально мы с Варварой не разведены. Ей нужен штамп в паспорте, поскольку она по каким-то своим делам довольно часто мотается за границу. И в Германию ездит, и в Турцию, и в Грецию, и в Люксембург. А замужним женщинам визу дают гораздо легче.
В общем, праздник протекает у нас довольно традиционно. Мы сидим за посверкивающим хрусталем, фаянсом и мельхиором, тщательно накрытым столом и, лениво ковыряя салаты, посматриваем в телевизор, где, как будто в припадке, кривляется развлекательный маскарад. Там то пляшут, выкрикивая малоразборчивые слова, то поют, то вступают между собой в невразумительный диалог: судороги культуры, пир во время чумы, пузыри брожения, которые испускает гниющая социальная плоть.
Гулять — так гулять!
Хорошо, еще запах денег сегодня не ощущается. То ли он выветрился из квартиры, то ли я по каким-то причинам перестал его замечать.
Не все ли равно.
Главное, что его нет.
Варвара тем временем героически поддерживает разговор. Она непрерывно вскидывает на меня глаза, каждые две-три минуты просит ей что-нибудь передать, проникновенно благодарит, переключает программы и подробно, как будто ее это и в самом деле интересует, расспрашивает меня, над чем я сейчас работаю. Выхода нет, я рассказываю ей концепцию Манциони о погружении в онтологическую сингулярность. Современный мир перестает быть моноцентричным, он расслаивается на отдельности, на сетевые домены, беспорядочно конкурирующие между собой.
Вот что я ей вежливо преподношу.
Варвару, впрочем, подобной ерундой не смутишь.
— Так, может быть, это и хорошо, — схватив суть, весело отвечает она. — Пусть каждый занимается своим делом и пусть никто не указывает нам, как жить…
Я с этим категорически не согласен.
— Как раз тогда, в ситуации хаоса, по-настоящему указывать и начнут. Мелкий деспот, хозяйчик, владелец фирмы ничем не лучше политического тирана. Это все равно будет рабство, только не в масштабах страны, а в пределах каждого, документально очерченного экономического домена.
— Ну, значит, надо иметь свой домен, — делает вывод Варвара. — Тогда ты будешь феодал, а не смерд.
И она победно втыкает вилку в пупырчатый огурец.
Впрочем, гораздо больше ее беспокоит кризис: каковы прогнозы, что нам сулит наступающий год, вообще сколько времени будет еще продолжаться этот бедлам, и я отвечаю ей, что катастрофического обвала, скорее всего, не произойдет, однако рецессия, нулевой или очень низкий экономический рост, видимо, растянется на несколько лет. Вот что надо иметь в виду прежде всего. Эпоха процветания завершилась. Легких денег, вкусной финансовой пены больше не будет.
— Ну, легких денег и раньше не было, — говорит Варвара. — Это только со стороны могло показаться, что деньги даются легко. Попробовал бы ты их достать.
Варвара знает, о чем говорит. Уже несколько лет она издает журнал, якобы посвященный благотворительности. В действительности это такой скучноватый административный глянец, чиновный гламур, направленный исключительно на капитализацию имиджа. Дал, например, миллиона три на Мариинский театр, можешь рассчитывать на некие преференции со стороны городских властей. Журнал не предназначен, чтобы его читали, журнал предназначен, чтобы его рассматривали как комикс. Пока спонсор едет из своего банка домой, вот, расслабясь, может его в машине перелистать. Ну — бумага мелованная, обложка солидная, фотографии цветные, интерьеры роскошные. Интервью с губернатором, естественно о благотворительности, интервью с представителем Президента в Северо-Западном федеральном округе. Приехал домой — сдал жене: на, тут — про культуру…
Лидия между тем перебрасывается с кем-то электронными сообщениями. Телефон ее с завидной регулярностью издает краткий мелодичный сигнал, она некоторое время задумчиво вглядывается в экран, а затем лениво, перламутровым ногтем трогает клавиатуру.
Варвара наконец не выдерживает:
— О чем можно столько писать?
— Ну, просто так… — Лидия пожимает плечами.
Для нее это вполне обычный ответ.
Больше трех слов она во фразу никогда не включает.
— Ну как же, идет содержательный диалог, — объясняю я. — “Ты что сейчас делаешь?” — “Телевизор смотрю”. “А что сейчас делаешь ты?” — “Тоже телевизор смотрю” — “И как, тебе нравится?” — “Нет, всякая ерунда”. “А как тебе?” — “Да, правда, как-то не очень”.
Лидия слегка улыбается. Я, видимо, угадал. Она решительно захлопывает телефон, кладет его рядом с собой на сложенную цветную салфетку, затем берет вилку так, словно это совершенно незнакомый предмет, и с сосредоточенным видом начинает гонять по тарелке сморщенную горошину. Сидит она напротив меня, но, боже мой, как же до нее далеко! Сто лет кричи — не услышит, а если даже услышит, не факт, что захочет откликнуться. Лидия вообще предпочитает не говорить, а молчать: жить внутренней жизнью, практически не проступающей на поверхность. Такое сознательное затворничество. Коммуникационный аутизм как способ личного бытия. При этом Лидия, как ни странно, прекрасно учится. В школе, по словам той же Варвары, никаких претензий к ней нет. Или, может быть, это поколение такое идет? Они принципиально не хотят разговаривать с нами без крайней необходимости? Что мы можем им такого сказать? Чем мы можем привлечь их, пробудить, заинтересовать? Крутись, как бешеный, купишь себе квартиру? Вкалывай, переламывайся, суетись — быть может, со временем удастся организовать что-то свое? Честно говоря, жалкие перспективы. Никакой глянец не скроет, что это существование гусеницы в пыли. Бабочка еще то ли вылупится, то ли нет. А патологические конвульсии уже уродуют жизнь.
— Лидия, отзовись, — умоляюще прошу я.
Лидия поднимает голову и смотрит на меня так, словно я обратился к ней на неведомом языке. А затем накалывает наконец на вилку горошину и начинает ее жевать, снова погрузившись в себя.
Нет, она не слышит меня.
У нее — свой собственный мир, из которого она предпочитает не выходить.
К счастью, время уже подтягивается к двенадцати. На экране появляется президент и произносит положенную новогоднюю речь. Он говорит, что страна, несмотря ни на что, находится на подъеме, что достигнуты в этом году новые важные экономические рубежи, что, конечно, в связи с глобальным финансовым кризисом наступают трудные времена, но не следует предаваться отчаянию, правительство уже разработало четкий антикризисный план: если мы все будем упорно трудиться, то никакие кризисы нам не страшны.
Он все очень правильно говорит. Он прекрасно держится: у него, по-видимому, хорошие спичрайтеры и визажисты. И все равно я не могу отделаться от ощущения, что все это лишь спектакль — тот же маловысокохудожественный трэш, который нам только что гнали в качестве развлечения.
Просто у президента другая роль.
Он вносит в российский ситком ноту властной серьезности.
Бой кремлевских курантов это подчеркивает.
Двенадцать звонких ударов настраивают на торжественный лад.
Мы, стоя, чокаемся шампанским, вздымающим пенистый ободок, — на секунду мне начинает казаться, что этот год будет для нас действительно новым.
И все-таки я, наверное, сглазил. Хотя кто знает, каким внутренним правилам подчиняется жизнь. Она ведь нам свои законы не объявляет. Однако сразу после Нового года на Алю снова начинают “падать столбы”.
Сначала у них во всем доме отключается свет. Выясняется, что в соседнем дворе, где после неожиданной оттепели осела под асфальтом земля, порвало ответвление кабеля, ведущего к их распределительному щиту. Случай для старого города вполне заурядный. Но из-за того, что приходится он на время рождественских праздников, на период, когда большинство россиян пребывают в священном для них состоянии “драбадан”, ремонт кабеля занимает целых три дня.
Три дня Аля существует без электричества. В парадную она входит с фонариком, ныряя, громко вздохнув для храбрости, в ошеломляющую черноту, в ванной зажигает свечу, которая, разумеется, опрокидывается и гаснет в самый неподходящий момент, на кухне у нее тоже свеча, прикрытая самодельным жестяным колпаком, чтобы не закоптить потолок, и с такой же свечой Аля вынуждена сидеть в комнате — колеблющиеся неверные тени подчеркивают, что вокруг — необозримая тьма.
— Главное, ничего делать нельзя. Ладно, у меня ноутбук, работать как-то могу, но ни по хозяйству никак, ни книги читать, ни писать от руки… Не понимаю, как это делали в старину…
Вот именно так и делали.
Я замечаю, что наша индустриальная цивилизация — это вообще очень хрупкая вещь: мегаполис, такой, например, как Санкт-Петербург, протянет без электричества не более двух недель. Потом — все, конец, не будешь же таскать воду ведрами на десятый этаж. А когда года два или три назад в одном из районов Лондона тоже почему-то вырубилась подстанция, то начался маленький апокалипсис: люди застревали в лифтах, в автомобильных пробках, в поездах метро — их выводили оттуда специальные спасательные бригады.
Алю это как-то не утешает.
— Меня никто выводить не будет, — отвечает она. — Придется выбираться самой. Вообще, не надо мне триллеры пересказывать…
Холодильник у нее, естественно, не работает. Плита — точно так же, поскольку она не газовая, а электрическая. Питается эти три дня Аля в ближайших кафе, а на ужин берет себе булочку, сыр, бутылку минеральной воды. Большую часть дня она старается проводить в офисе.
— Но возвращаться потом в темный дом — тоже, знаешь…
Я не рассказываю ей, чтобы не запугать, как в прошлом году в Стокгольме, где в самом центре произошел аналогичный технический сбой, уже к ночи начались массовые грабежи. Полиции удалось их остановить с большим трудом. Я лишь предлагаю, пока свет не наладят, ночевать у нее.
— Буду встречать тебя, скажем, часов в десять у офиса, кормить, прогуливать и отвозить домой.
— Ну, конечно, конечно!.. — кричит Аля в телефонную трубку.
К счастью, именно в этот день свет дают.
Правда, ни к чему хорошему это не приводит.
У Али в квартире немедленно возникает пожар.
Хорошо еще, что она в тот момент находится дома: разложив на подоконнике справочники, сверяет цифры по строительно-монтажной спецификации. Запах дыма она ощущает не сразу, но вдруг поднимает голову, подскакивает, распахивает дверь в коридор. Оттуда вываливаются на нее клубы серого дыма. Он такой страшный, пахучий, такой едкий, непроницаемый, злой, так лезет в горло, так разъедает глаза, что Аля только и может выдавить из себя слабое: “А-а-а”…
Чуть не падает в обморок, по ее словам.
В коленках — слабость, в голове — гудящая пустота.
Что делать? Куда бежать?
Наверное, уже не спастись.
И вот тут происходит нечто необыкновенное.
— Ты же знаешь, — говорит Аля, рассказывая мне об этом через четыре часа. — Если что-то случается, то ни одной мысли у меня в голове нет. Я, как курица, начинаю квохтать, метаться и хлопать крыльями… Пока меня не поймают и не водворят на насест…
Однако в данном случае Аля проявляет чудеса разума. Оказывается, горит на плите таз, где у нее аккуратно сложено выстиранное сухое белье. Она поставила его на плиту, поскольку куда же еще? Тем более что плита выключена: электричества давно нет. Атмосфера в самой кухне — невыносимый кошмар: дым такой, что сквозь него не различить ничего. Заметны лишь языки пламени, вздымающиеся чуть ли не до потолка, да хлопья копоти, порхающие по воздуху, как черные мотыльки. Вот тут в Але и просыпается разум. Вместо того чтобы бежать на лестницу и кричать, бессмысленно размахивая руками, она одним мощным движением выдергивает из розетки вилку плиты, а затем, прихватив полотенцем таз, так же одним движением перебрасывает его на мойку. Она даже умудряется включить воду. Все это в полубессознательном состоянии, точно совершает действия не она, а кто-то другой. После чего, задыхаясь, кашляя, падает на пол и, работая коленями и локтями, перебирается в комнату.
— Знаешь, так, ползком-ползком, как разведчик…
В комнате же она распахивает окно и ложится на подоконник, глотая всем горлом уличный светлый мороз.
И что вы думаете?
Уже через час все в порядке.
О пожаре, который тут мог бы заполыхать, напоминают лишь таз с лохмотьями обугленного тряпья (я выношу его на помойку, обернув предварительно в полиэтилен) да еще — бархатные трилистники копоти на стене: Аля их специально не вытерла, чтобы продемонстрировать мне.
Но почему вдруг стала нагреваться плита?
— Все ручки, смотри, стоят в выключенном положении. Честное слово, честное пионерское, я — ничего!..
Мастеру, которого она вызывает, остается только репу чесать. Плита исправна. Включиться сама она категорически не могла.
Ну почему, почему?
Да потому, что Аля — не из этого мира. Она не чувствует его геометрию, не видит заранее, издалека его выступы и углы. И, разумеется, как только начинает порхать, сразу — бац!
Особенно ясно это становится через несколько дней. Алю, ни много ни мало, задерживает милиция. Ее останавливает ГИБДД, когда она проезжает мимо поста на Московском проспекте, и сообщает ей, что она, точнее, машина ее объявлена в розыск.
Как?.. Откуда?.. По какой причине?.. За что?..
В тот же день Аля — у следователя, ведущего это дело. Правда, ответы на животрепещущие вопросы свои она получает не сразу. Сначала инспектор, которого Аля характеризует как суконного дурака, долго и упорно интересуется тем, что она делала такого-то числа в октябре?
Аля искренне возмущена.
— Откуда я знаю, что я делала такого-то числа в октябре? Прошло три месяца. Ну вот ты, например, мог бы сказать, что делал в тот день?
Да уж, спрашивать Алю на подобные темы бессмысленно. Для нее даже неделю назад — все равно что в прошлом году. Следователь, конечно, мог бы это понять. Проницательности здесь не требуется — достаточно на Алю взглянуть. Что же касается обстоятельств самого дела, то через час разговоров, вызвавших у обоих только взаимную неприязнь, следователь наконец нехотя, как военную тайну, сообщает ей, что такого-то числа в октябре неизвестным лицом, водителем, был совершен некий наезд. Произошло это в Петроградском районе, на пересечении улиц Большой Разночинной и Корпусной. Сам водитель с места происшествия скрылся, но было несколько очевидцев, которые описали примерную марку машины, конфигурацию, цвет, даже, можешь представить себе, первые буквы номера. Совпадают с моими. Главное — что за рулем находилась блондинка.
Это порождает в Але особое негодование.
— Да, я — блондинка! — гордо заявляет она. — Захочу — завтра стану брюнеткой. А что? Мне пойдет!..
Пойдет, конечно, пойдет.
Але практически все идет.
Вместе с тем веселого в этой ситуации мало. Я не столько боюсь, что Алю могут по-настоящему за что-то привлечь: выяснится в конце концов, что все это ерунда, сколько муторного и тяжелого разбирательства, которое надолго отравит ей жизнь. Ведь начнут, бог ты мой, без конца дергать, начнут допрашивать, назначать экспертизы, копаться в деталях, с очевидцами этими устроят наверняка очную ставку — нависать будет над нею, как мегалит, как многотонная смерть, готовая рухнуть и погрести под собой.
Что делать? Что делать?
— Прежде всего — не хлопай крыльями, — говорю я.
Действительно, чем она занималась такого-то числа в октябре?
С восемнадцати до двадцати двух часов?
— Это ведь пятница, — уточняю я, справившись по календарю.
И вдруг вздрагиваю, точно в голове у меня раздается звонок.
— Что, что, что?..
Аля испугана.
— Все!.. — торжественно поднимая ладони, провозглашаю я. — Все, ставь кока-колу!.. В этот день в пятницу, с восемнадцати до двадцати двух часов ты находилась со мной. Мы сидели на набережной, махали корабликам. Помнишь, к нам еще подошел Гера Симак?
— Да я тебе хоть целую ванну налью. А ты уверен, что это был тот самый день?
— Пятница, — радостно объясняю я. — В предыдущую пятницу мне в издательстве заплатили аванс, такое событие, как ты понимаешь, забыть нельзя, ну а в следующую пятницу, то есть уже через две недели, у тебя был день рождения сестры. Помнишь, ты еще жаловалась, что дождь, не хочется ехать, не знаешь, что подарить…
Аля потрясена. Прошлое, которое, казалось бы, сгинуло навсегда, прямо у нее на глазах обретает фактурную плоть. Она даже слов не находит в первый момент, а когда приходит в себя, то объявляет, что я — гений.
— Гений, гений, не спорь!..
Собственно, я и не спорю. Вместо этого я быстренько составляю на ее ноутбуке свои свидетельские показания.
— Вот можешь предъявить следователю. И такую же бумагу тебе напишет Гера Симак.
— А он напишет? — Аля полна сомнений.
— Конечно! Я с ним сегодня же созвонюсь.
— Ну-ну…
И вот что самое любопытное: я знаю Гераклия Симака, наверное, уже десять лет, а Аля видела его всего один раз, и то мельком. И тем не менее права оказывается она, а не я. Когда я часов около девяти вечера дозваниваюсь до Симака и с некоторой запинкой рассказываю ему, в чем дело, то Гера сначала секунды четыре глухо молчит, а потом с сожалением в голосе отвечает, что выполнить мою просьбу никак не может. Во-первых, он буквально через двадцать минут улетает в Стокгольм, завтра там открывается конференция “Постсовременность: гендерный ракурс”, для скандинавов это очень актуальный вопрос, он ведет семинар, надо еще подготовить доклад. А во-вторых, он, честное слово, не помнит, какое это было число…
— Я помню. Это было такого-то октября…
— Нет, нет, извини. Если я чего-то не знаю, то и подтвердить не могу… Слушай, — воодушевленно предлагает Симак, — давай, когда я вернусь из Стокгольма, сразу же тебе позвоню. Расскажешь мне, как дела.
Я знаю, что Гера не позвонит. И он тоже знает это не хуже меня.
Зачем ему чужие проблемы?
Хватает своих.
Дин скооль, мин скооль, алля вакра фликорс скооль!7
Ведь столько вокруг интересных творческих дел!
Я подтягиваю к себе записную книжку и вычеркиваю из нее телефон Гераклия Симака.
Видимо, уже навсегда.
Вот так.
Впрочем, оказывается, что наши с Симаком показания не нужны. Через несколько дней Але делают ставку с очевидцами происшествия, и те уверенно заявляют, что это была не она. Женщина, находившаяся за рулем, гораздо выше, гораздо полней. Кстати, и марка машины, как выясняется, тоже не та.
В общем, все как-то обходится.
Очередной “столб” падает, но насмерть, к счастью, не убивает.
Хотя бухается на землю всего в двух шагах.
Аля еще некоторое время дрожит.
Я тоже настороже.
Сейчас вроде бы пронесло, но чего ждать в следующий раз?..
И вот вам вопрос.
Что Аля предпринимает, когда жизнь стукает по ней со всех сторон?
Когда кажется, что уже невозможно дышать?
Ответ очень простой.
Аля едет в Париж.
Это не выдумки.
Это действительно так.
У Нинель, с которой она вместе работает, по каким-то причинам не может, как они уславливались заранее, освободиться муж.
Не отпускают его, неделю за свой счет не дают.
Путевка начинает гореть.
Кому ее предложить?
Конечно, лучшей подруге.
И вот раз-два — Аля уже в другой стране.
Оттуда она мне непрерывно звонит:
— Только что вышли из Лувра!.. Представляешь, стоим на площади Каррузель!..
Или:
— Версаль в утренней дымке!.. Тысячу раз — ах!..
Или:
— Сидим сейчас в кафе на рю де Шамель, пьем кальвадос, закусываем профитролями!…
Ее разочаровал Монмартр. Ее очаровал тот же Версаль. Булонский лес, как она утверждает, вовсе не лес, а ухоженный парк.
Она снова счастлива.
А в другом кафе, кажется, на улице Растиньяк, к ним подсаживается мужчина, который оказывается, ты только вообрази, аргентинцем, и уже через десять минут предлагает ей руку и сердце.
— Представляешь, его зовут Жозе Мануэль Эстрада Ферейра Лукас де Эспиноза!.. Он говорит, что о такой, как я, женщине, он грезил всю жизнь!..
Не знаю, уж как они объясняются там с этим Жозе Эстрада, но, по его словам, он является владельцем довольно крупного процветающего предприятия (свечной заводик, наверное, говорит Аля), в Буэнос-Айресе у него семикомнатная квартира, а в одной из южных провинций — фазенда.
— Он называет меня сеньорита Алья!.. Предлагает лететь с ним в Буэнос-Айрес прямо сейчас!..
— Немедленно возвращайся, сеньорита! — требую я.
— Через два дня!
— Нет, через два часа!..
Впрочем, Аля быстро меня успокаивает. Оказывается, аргентинец уже давно умчался в аэропорт. У него самолет — через тридцать минут.
— Сказал, что улетает в свой Буэнос-Айрес с разбитым сердцем…
Вообще, все просто великолепно. В связи с кризисом, вероятно, народу в группе немного, автобус полупустой, гид делает им всяческие послабления, а кроме того, представляешь, на распродаже, на Елисейских полях, купила себе пальто. Боже мой, снежно-белое, из шерсти новорожденных ягнят!.. Звучит, конечно, ужасно, но ведь не убивали же их!.. Боже мой, ты — упадешь!..
Я и в самом деле чуть ли не падаю, когда Аля через два дня появляется в аэропорту. Но не потому, разумеется, что на ней это потрясающее пальто, а потому, что она, не смущаясь скептического взгляда Нинель, с радостным визгом бросается мне на шею.
— Ну, наконец-то я — здесь!..
А затем отходит от меня шага на три и картинно, точно на подиуме, медленно поворачивается.
— Ну как?
— Это уже какой-то гламур.
— Ничего ты не понимаешь, — делает вывод Аля. — Никакой не гламур. Это то, что создано для меня.
По дороге она сообщает, что привезла мне подарок.
— Но сегодня я его тебе, не надейся, дарить не буду. Для этого подарка нужен простор…
— А когда?
Аля объясняет, что у нее разработан особый план. Завтра мы с тобой на пару дней едем на дачу. Ты же можешь оставить свою работу на пару дней? Там, в торжественной обстановке, и подарю.
— А сестра тебе разрешила?
Дача, собственно, принадлежит, не ей, а сестре.
— Ну, я сказала, что хочу побыть вместе… с одним приятелем…
— Ничего себе!.. И что ты получила в ответ?
— Ну, Лариса ответила, что я — слишком легкомысленный человек.
— А ты легкомысленный человек?
— До предела!
Она вздыхает.
— Так это же хорошо, — говорю я.
— Мне тоже кажется, что это хорошо, — говорит Аля.
По крайней мере, в этом вопросе согласие у нас полное. И вместе с тем всякое положительное явление отбрасывает некую тень. Обнаруживается это буквально на следующий день, когда Аля, подхватив меня опять-таки в районе Сенной, везет на дачу.
Впрочем, сначала все складывается благополучно. Мы довольно быстро проскакиваем Московский проспект, где, наверное по случаю выходных, транспорта почти нет, минуем Пулковские высоты, несущие на себе серые астрономические купола, и, прокрутив головокружительный кульбит по развязке, съезжаем на областную дорогу, размеченную синими табличками деревень.
— Ты по сторонам пока не смотри, — предупреждает Аля. — Не знаю, в чем дело, но пейзаж почему-то здесь так себе. А вот через двадцать минут вдруг — ап! — и мы как будто в другой стране…
— Куда ж мне смотреть?
— Смотри на меня.
Я делаю это с удовольствием. В белом парижском пальто Аля действительно неотразима. Не поворачивая головы, она рассказывает, что подобную смену пейзажа видит не в первый раз. Прошлой осенью они с той же Нинель ездили на машине в Финляндию, кстати, тебе бы, вероятно, понравилось, в том смысле я имею в виду, как Нинель свою “Мазду” ведет, и вот стоило им пересечь границу, то же самое — ап! Исчезли не только скопища мусора, которые в России везде, но даже, только не смейся, пожалуйста, и — комары. Я тебе клянусь, ну — честное слово! Ни одной этой злобной твари, ни одного этого отвратительного насекомого…
С комарами у Али давние счеты. Иногда среди ночи вдруг начинает плавать над головой противный надоедливый звон. Причем раздасться он может независимо от сезона: и весной, и летом, и осенью, и зимой. Откуда они только летят? Ничто, никакие фумигаторы не помогают. Главное, ну — укусил бы, ладно, и успокоился, улетел, нет — зудит, зудит, выбирает, мерзавец, место получше. В общем, Аля устраивает на комаров засаду. Она задергивает днем шторы, выключает в комнате свет и, подложив ладони под щеку, мирно укладывается на диван. Делает, значит, вид, что дремлет. Ловит, так сказать, на живца. А как только прорезается в темноте угрожающий звон, вскакивает, по выключателю — хлоп и смотрит на стены. Ага, вон сидит! И подушкой его, подушкой, по наглой физиономии!..
— В Финляндию они почему-то лететь не хотят.
Я высказываю предположение, что финны — народ невкусный. Видимо, каких-то ферментов у них в организме нет. И, кстати, что вы с Нинель в Финляндии делали?
— Ездили пить кофе, — Аля пожимает плечами. — Нет, в самом деле, Нинель сказала: А поехали на выходные в Финляндию, выпьем кофе. Ну, и поехали, переночевали там, погуляли по Хельсинки…
Я почтительно замечаю, что вот, оказывается, как живут олигархи. Захотела кофе — рванула в Финляндию, стало скучно — полетела в Париж…
— Ты только меня не смеши…
Мы сворачиваем с шоссе, оставляем позади чахоточный, в коростяных черных подпалинах, кривой березняк, и, пробултыхав рельсы железнодорожного переезда, встраиваемся в колею, ведущую на поселок.
Колея глубокая, видимо, пробитая грузовиками, грязевые провалы ее полны темной воды, временами она образует поверх всего невероятные лужи, и тогда Аля, тревожно подаваясь вперед, чуть ли не ложится на руль.
— Только бы не застрять!..
Мы тем не менее продвигаемся. И пока машина, будто хромая утка, напрягая все силы, переваливается то вниз, то вверх, я, цепляясь одновременно за кресло и за ручку над головой, обозреваю поселок: крепкие стволы сосен в бронзовой шелухе, покосившиеся ограды, редко расположенные дома. Пейзаж по-зимнему оголен, и потому, вероятно, в отличие от тесноты города, сразу заметно, как расслаивается современный мир: часть дач совершенно убогого вида, они умирают, гниют, превращаясь в гумус эпохи, непонятно, как можно в них жить, однако кто-то, по-видимому, живет: виден дым, выползающий из разнокалиберных труб. И тут же взметываются хоромы светлого кирпича — облепленные гаражами, верандами, башенками, эркерами, галереями, обнесенные вычурными решетками, иногда с телекамерами, уставившими наружу внимательные сумрачные зрачки. Такие победоносные фортеции нового времени, самодовольные, неприступные, осваивающие дикие туземные территории. Над ними и дым тоже другой — белый, упругий, вздымающийся в морозную синь.
Сразу становится ясно, кому эта эпоха принадлежит.
Да уж, конечно, не нам, взирающим на нее с тревогой и недоумением.
Тем, кто уверенно стоит на земле.
Тем, кто не думает, а мгновенно решает и действует.
Тем, кто умеет делать деньги из ничего и превращать их в осязаемые блага.
Алина дача — примерно посередине между обеими крайностями. Это крепкое, обшитое вагонкой строение, выделяющееся среди других своей явной ухоженностью. Шиферная надежная крыша, светлые окна, ровные, плотно подогнанные крашеные ступеньки крыльца. Сразу чувствуется, что у этого дома хозяин имеется. Муж сестры, насколько я помню, бывший морской офицер, чем-то командовал, опыт руководства большой, и строительство, как Аля сказала, шло под его личным присмотром. Да и сейчас он вкалывает не покладая рук.
У дома есть только один существенный недостаток: между ним и дорогой простирается метров на сто нетронутая снежная целина.
Аля делает шаг вперед и тут же проваливается по колено.
— Ой!.. Как же так!..
Она безуспешно дергает створки ворот, которые мало того, что в снегу, но к тому же, по-видимому, еще и примерзли. Я ей помочь ничем не могу: тут-то и проявляет себя теневая сторона легкомыслия. Когда я вчера спросил Алю, как мне для загорода одеваться, она беспечно ответила: ну, как всегда. Я, разумеется, облачился именно так, и теперь, в осенних невысоких полуботинках, обречен на роль наблюдателя.
Мне даже из машины не выйти.
Разве что — осторожно, хватаясь за дверцу, ступить в слякотную колею.
Аля между тем окончательно выдыхается. Она прислоняется спиной к створкам ворот и в изнеможении постукивает по ним головой.
— Видимо… придется… ехать… назад…
Она чуть не плачет.
Рушится мир, развеивается пелена надежд.
Нет в жизни счастья.
Наступает момент моего появления на сцене.
— А сапоги у вас в доме есть? — скучным голосом интересуюсь я.
Аля, встрепенувшись, быстро кивает:
— Конечно, да…
— А какая-нибудь лопата найдется?
— Ой!.. — говорит Аля. — Правильно!.. Я — сейчас!..
Она кое-как протискивается в калитку, движется, точно первопроходец, проваливаясь на каждом шагу, потом неожиданно возвращается, поскольку, оказывается, забыла в сумке ключи, снова идет, отчаянно балансируя, чтоб не упасть, и через десять минут появляется на крыльце, победно вздымая одной рукой лопату, другой — сапоги.
— Ура-а-а!..
Ура так ура!
Расчистить дорогу до дома занимает у меня часа полтора. Я специально не тороплюсь, поскольку по опыту знаю, что, принимаясь за большую работу, торопиться нельзя: выдохнешься, не добравшись до середины, не хватит сил. Работать следует так, будто впереди вечность. И потому я не вгрызаюсь яростно в наст, пытаясь как можно больше одним взмахом преодолеть, а аккуратно и монотонно нарубаю его на квадраты, подсекаю верхнюю часть и сбрасываю за канаву, затем подсекаю нижнюю и отправляю ее туда же.
Так — раз за разом.
Движения у меня размеренные, спокойные, по сторонам я особенно не смотрю, часы с запястья снимаю и засовываю в задний карман. Времени для меня на этот период не существует. Зато когда я наконец, весь взмокший, дохожу до крыльца и останавливаюсь, опираясь на воткнутую в снег лопату, то, несмотря на слегка ноющие мышцы спины, чувствую, что мог бы работать так еще часа два.
Ну, не два, разумеется, однако за час поручусь.
Вообще, мне есть чем гордиться. Траншея прямая, отчетливая, сияющая свежевскопанной белизной. Аля, отряхнув снег с сапог, садится за руль и без особых проблем проезжает по ней до конца. Там она разворачивается, поскольку я прорыл для этого специальный аппендикс, и затем, выключив двигатель, в немом потрясении разводит руками.
Она ни слова не говорит.
Но смотрит на меня так, словно я совершил ради нее выдающийся подвиг.
Это первичная аксиология бытия: простые вещи ценятся выше всего.
Сама она, между прочим, тоже времени не теряла: растопила печь, в которой сейчас уютно потрескивают дрова, принесла воды, поставила вариться картошку, постелила свежую скатерть, накрыла на стол. В комнатах, правда, еще очень холодно: я натягиваю два свитера, и все равно прохватывает насквозь дряблая дрожь. Аля, в свою очередь, надевает две шерстяные кофты, а на плечи накидывает пестрое покрывало с тахты.
От картошки поднимается соблазнительный пар.
— Есть хочу, умираю. Позавтракала сегодня — зеленым горошком…
Легкий пар также вырывается изо рта.
И все-таки когда я откупориваю сухое вино, выбранное, естественно, Алей (мне такое серьезное дело доверить нельзя), по всей комнате распространяется восхитительный аромат: будто наступила весна, жар нежных соцветий струится от земли до небес.
Жить становится можно.
Через полчаса я снимаю один свитер, затем — другой. Аля сбрасывает покрывало, стягивает толстые кофты. Разговариваем мы почему-то об Аделаиде, которая как раз в эти дни, предвкушая успех, лихорадочно завершает документацию по проекту.
— Несчастный она человек, — говорит Аля. — Ей требуется мужчина-бог, мужчина-герой, перед которым она могла бы благоговеть. А где сейчас такого возьмешь? Сейчас — либо идолы, требующие непрерывных жертв, либо индюки, надувающиеся самодовольством, либо буйволы, которые с налитыми кровью глазами прут неизвестно куда. Время богов и героев, вероятно, прошло.
Я с ней согласен. Я то же самое мог бы сказать про Варвару. Ей тоже требуется мужчина-победитель, мужчина-герой — такой, чтобы не стыдно было продемонстрировать его в своем деловом кругу: человек, достигший успеха, со связями, имеющий внятный официальный статус. И ей никак не понять, что я не хочу никого побеждать, что существуют категории жизни вне побед и вне поражений и что торжествующий победитель выглядит, по крайней мере в моих глазах, как монументальный дурак.
— Не люблю победителей, — серьезно говорит Аля. — У них какое-то тупое стремление подчинить себе все. Весь мир подчинить, каждого человека… Ужасно… Давай не будем никого побеждать…
Мы заключаем этот тайный союз. Торжественно чокаемся, и вино в бокалах звенит, как жидкий хрусталь. Около десяти часов я нажимаю кнопку приемника, чтобы послушать новости, но у Али при словах “…заявил Президент России” делается такое несчастное, страдающее лицо, что я сразу же переключаюсь на легкую музыку.
Аля тем не менее не успокаивается.
— Ну, что им надо от нас? — с отчаянием спрашивает она. — Ну, почему у них все время то перестройка, то кризис, то приватизация, то национализация, то коммунизм, то либерализм? Почему они в покое нас не оставят? Ну, откуда они слова такие берут?..
Я лишь машу руками: не будем об этом.
— Знаешь, чего я боюсь? Что все это иллюзия, — говорит Аля. — Шизофреники, я где-то читала, создают себе иллюзорный мир, который вытесняет реальность. Вот так же и мы. Ты придумал меня, я — тебя. Выдумали любовь, возвышенные отношения, зыбкий, ненадежный мирок, окутывающий, сотканный из бесплотных грез. А завтра дунет ветер, всколыхнется воздух, все это улетит…
— Дилемма простая: либо больны мы, либо весь мир.
— Тогда — мы, — говорит Аля.
— Тогда — весь мир, — говорю я.
К счастью, она вспоминает о своем подарке. Аля столько раз сегодня на него намекала, столько раз предуведомляла меня, что главное еще впереди, делала при этом такое таинственное лицо, что я даже немного разочарован, увидев плоский бумажный пакет, под которым болтаются какие-то скрученные веревочки.
— Что это?
— Собирайся, пошли, пошли!..
Мы надеваем куртки и выходим на улицу. Уже стемнело — в небе, отражая мерцающий снег, горят сотни звезд. Проглядывает из-за сосен луна, и свет ее, настоянный на морозе, рождает необыкновенную тишину.
Мир только что сотворен.
Нет в нем никого, кроме нас.
Аля встряхивает пакет, и он разворачивается, образуя довольно длинный ребристый конус. Веревочки — это стропы, сходящиеся к металлическому кольцу, а оно, в свою очередь, охватывает цилиндр, сделанный, судя по желтоватой окраске, из пластилина.
— Так это воздушный шар!..
— Это — фонарик… Вот поджигай!.. — говорит Аля.
Я щелкаю зажигалкой, которую она мне дает. Огонь прилипает к цилиндру и синеватой пленочкой распространяется по нему. Вдруг вспыхивает бодрый желтый язык. Бумажные ребра конуса нехотя расправляются. Он приобретает объем и светится изнутри.
— Отпускай!..
Я осторожно отвожу руку. Фонарик чуть проседает, наверное, притягиваемый весом к земле, однако не падает, а замирает на уровне глаз и через секунду медленно, будто подчиняясь скрытому волшебству, начинает плыть вверх.
Аля делает шаг назад, спотыкается и садится в снег.
— Летит!.. Летит!..
Я боюсь, что фонарик запутается в ветках сосны. Но, подхваченный токами воздуха, он благополучно минует ее, поднимается еще выше и вырывается на простор.
Мы бежим за ним до самых ворот.
На другой стороне — зимний лес, скованный морозом и тьмой, снежный обморок, мерзлое ночное пространство, не имеющее границ.
Фонарик проплывает над ним, как магическая звезда.
Самая яркая, самая загадочная из звезд.
— Надо, пока он не упал, загадать желание, — говорит Аля. Она крепко зажмуривается и прижимает руки к груди. — Я хочу жить только с тобой, очень долго и умереть в один день… Нет! В одно и то же мгновение!.. Только не смейся, пожалуйста!.. А чего хочешь ты?..
У меня нет сомнений.
— Того же самого…
Я не говорю ей, что загаданное желание нельзя высказывать вслух.
Оно тогда не исполнится.
Такая примета.
Потому что — какое нам дело до всех на свете примет?
У нас приметы — свои.
И они всегда исполняются — стоит лишь захотеть.
Ночью мы неожиданно просыпаемся.
Точней, просыпаюсь я, разбуженный, вероятно, неистовством огромной луны.
Она заполняет собой чуть ли не все окно.
Видны провалы, пятна темных “морей”, которых нам не достичь.
Впрочем, бог с ними.
Зачем они нам?
Аля, почувствовав, видимо, изменившееся дыхание, приникает ко мне.
— Как ты думаешь, он еще там летит? — не открывая глаз, спрашивает она.
Я в этом абсолютно уверен:
— Конечно, летит.
А как же иначе.
Комната полна светлых теней.
— И будет лететь всегда.
— Ладно, тогда я сплю дальше… — успокоенно говорит Аля.
Ах, если бы все было так просто!
Если бы можно было и в самом деле закрыть глаза и спать, спать, спать!
Но ведь — нельзя, нельзя!
Мир колеблется, чувствуются в нем глубинные потрясения, словно трескается, разваливаясь на части, некий тектонический монолит.
Его уже ничем не скрепить.
Все последнее время я начинаю день с обзора новостей в Интернете, и главный вывод, к которому прихожу, — что ничего не понять. Один российский министр утверждает, что пик кризиса позади: в перспективе нас ждет медленное, но необратимое улучшение. Другой российский министр, напротив, считает, что идет следующая кризисная волна: надо быть готовыми ее пережить. Хочется верить первому, но что-то упорно подсказывает, что прав второй. От разноголосицы мнений просто ломит в висках. Рубль будет и далее укрепляться. Нет, рубль, ослабленный девальвацией, неизбежно обвалится. Нас ждет массовая безработица. Наоборот, ситуация на рынке труда понемногу стабилизируется. Выступает с успокоительными заявлениями президент, выступает премьер-министр — эта социальная психотерапия на меня лично не действует. Существуют ведь и другие высказывания. Сорос, например, полагает, что глобальный кризис может привести к глобальной войне.
Этого нам только недостает.
Впрочем, Первую мировую войну тоже никто не ждал.
Проходит очередной саммит “двадцатки”. Газеты печатают фотографии, где лидеры ведущих индустриальных держав чуть ли не заливаются хохотом.
Интересно, чему они радуются?
В мире — кризис, непонятно, как жить, а у них — бурный восторг.
Вот из-за таких фотографий и вспыхивают революции.
Ерофей, правда, считает, что все это симулякр. Кризис — это ложный феномен, скрывающий от глаз принципиально иной процесс. В действительности происходит глобальная смена элит: старое поколение политиков и финансистов вытесняется энергичными молодыми волками. Идет внутренняя трансформация мира. Кризисные явления, которые поддерживаются в значительной мере искусственно, — это лишь повод для зачистки разнообразных властных структур. Кстати, и сами эти структуры тоже меняются. Вот увидишь, лет через пять мы вынырнем совершенно в другой реальности.
— А какой она будет?
— Ну, если б я знал!..
Заодно Ерофей сообщает, что собирается в США. Его пригласили прочесть курс лекций в одном из университетов Восточного побережья.
Он пожимает плечами:
— Ладно, прочту. А через год, глядишь, что-нибудь прояснится…
Я в свою очередь даю ему ценный совет: когда пойдешь в Белый дом, поговори, елы-палы, с тамошней администрацией по-мужски. Дескать, ты че, Обама, соображаешь чего-нибудь или нет? У тебя бак потек? Люки пооткрывались? В голове — гуси? Пургу такую несешь. Ну, так же нельзя! Ты президент или где, дык, елы-палы!..
Ерофей клятвенно обещает, что поговорит.
Если, конечно, его пригласят в Белый дом.
Мы прощаемся.
Исчезает из страны еще один человек.
Я продолжаю плескаться в мутных заводях Интернета. Мир сходит с ума, но никто этого, по-видимому, не замечает. Безбашенные хакеры атакуют банки, правительственные сайты, серверы корпораций; свиной грипп, как летящий пожар, суматошно перепрыгивает из страны в страну; в Греции молодежь поджигает машины, громит офисы, захватывает радиостанции; в Латвии, Эстонии и Молдавии на штурм местных парламентов, словно вдруг обезумев, идут толпы людей. Будто просачиваются из разломов отравленные флюиды. Поднимается магма: мир вздрагивает и тихонечко оползает. Одновременно в Москве создается журнал, предназначенный исключительно для мультимиллионеров, проходит выставка-распродажа, где демонстрируются яхты, вертолеты, лимузины, пентхаузы, с большой помпой избирается российская “мисс гламур”, а некая американка, видимо, окончательно сбрендив, платит сто пятьдесят тысяч долларов, чтобы ей клонировали любимую комнатную собачку. Тут же даются советы, как пережить кризис. Все очень просто: следует покупать недвижимость в престижных районах Дубаи. Цены там в любом случае будут расти, такие вложения капиталов себя обязательно оправдают.
Шуршит пена, лопаются мыльные пузыри.
Вспыхивает, как на дискотеке, цветная шизофреническая мозаика.
Бред постепенно перетекает в реальность.
Вдруг закрывается Европейский социологический институт. Оказывается, в здании, где он расположен, не соблюдаются меры противопожарной безопасности. На самом деле, как объясняет мне Маша, они еще в прошлом году взяли в Европарламенте грант на мониторинг выборов президента России. Насколько все это соответствует общепринятым демократическим процедурам, как велась агитация, как осуществлялся подсчет голосов. Данные, между прочим, получились весьма любопытные — мы их обработали, выпустили комментированный альманах. Ну и, разумеется, уже через неделю явилась инспекция. Выяснилось, что, во-первых, огнетушители у нас не на том месте висят, во-вторых, нет на пожарном щите лома и топора, а в-третьих, декоративная винтовая лестница, ведущая на верхний этаж, слишком узкая, не приспособлена для эвакуации раненых. Впрочем, это все ерунда. Главное наше нарушение заключается в том, что в кабинете ректора не вывешена табличка “В случае пожара звонить 01”. Вот это создает угрозу жизни и здоровью студентов. Как их без такой таблички можно учить?..
— Студентов, конечно, жалко, — добавляет присутствующий при сем Борис.— Ходили-ходили на лекции, сдавали-сдавали зачеты, вдруг — раз, институт закрыт. Кто им теперь выдаст дипломы?
— Так это что, уже навсегда?
Маша пожимает плечами.
— Ну, идут сложные переговоры, — объясняет она. — Табличку мы, естественно, сразу же приколотили…
— Вот такими гвоздями, — добавляет Борис.
— Огнетушители перевесили, лом и топор нашли… Теперь все упирается в эту злосчастную лестницу. Ее и снести нельзя, поскольку здание представляет собой музейную ценность, любая перепланировка внутри него строго запрещена, и оставлять невозможно: пожарные санкции на рабочее состояние не дадут…
— Поставим, вероятно, решетки с обеих сторон, повесим замки. В случае чего, разумеется, не дай бог, учащиеся побегут не на улицу, куда эта лестница и ведет, а через три длинных зала — к парадному входу. Там, пока добежишь, без всякого пожара — умрешь.
— Что ж это так?
Теперь пожимает плечами Борис.
— На воду дуют. Альманах — пятьсот экземпляров. Кто его будет читать?..
Нет, спать, как раньше, не получается. Метастазы шизофренических бредней обнаруживаются то здесь, то там. Жизнь начинает ныть, как распухающий зуб: дергает, отпускает на какое-то время, снова — болезненно дергает.
Лекарств от этого нет.
Аля в панике сообщает, что у нее вдруг отклонили проект. Основания: не соблюдены требования по сохранению исторического облика здания. Так, во всяком случае, гласит официальный ответ. Но в действительности, как объяснила Аделаиде ее подруга, этот участок, расположенный, к сожалению, в центре города, оказался для них слишком хорош: его хотят передать другой фирме, которую прикрывает кто-то в администрации на самом верху. Подруга Аделаиды не виновата. Решение принималось там, куда ей доступа нет. И оспаривать его она тоже не может: существует субординация, которая обсуждению не подлежит. Ей приказывают — она безоговорочно исполняет. А не будет безоговорочно исполнять, что ж, найдут на это место другого.
В общем, никак.
Все застопорилось буквально в момент.
Дал сбой слаженный механизм, работавший много лет.
Аделаида, по словам Али, в бешенстве: клянется, что своими руками передушит их всех. Что они себе позволяют! Для них хоть какие-нибудь законы есть?
Никого она, конечно, не передушит. Дева-воительница бессильна против танковых войск. Костяные стрелы ее не пробьют броню. Голыми руками металлическую башню не сковырнешь.
Существует отвага.
Но существует и серая, обволакивающая, удушливая магия бюрократии.
Что сильней?
Аля чрезвычайно расстроена. Ей кажется, что она сделала по-настоящему красивый проект. Хотя не исключено, полагает она, что этот проект в скором времени будет все-таки осуществлен — правда, уже под другим именем, другим архитектурным бюро, когда тот же блок документов будет утвержден для другого юридического лица.
— А как же авторские права?
Аля смотрит на меня с недоуменной тоской.
Какие права?
Взрослый же человек.
О чем ты говоришь?
Однако самое неприятное в этой ситуации то, что мгновенно приостанавливается заключение следующих договоров. Заказчики, естественно, насторожились. Нам ведь с такой охотой платили вовсе не за красивое художественное исполнение, не за картинку, не за творческий стиль, а за то, что документы, поданные под нашим грифом, двигались по инстанциям без проблем.
Нет проблем, значит, есть выгодные заказы.
Появились проблемы — заказов, соответственно, нет.
— А как ваш главный клиент?
Аля отвечает, что Заказчик, тот самый, который с заглавной буквы, конечно, в восторг не пришел. Мало того, что он за данный проект уже заплатил, но теперь, насколько можно судить, подвисает весь его стратегический план: ему ведь не отдельное здание требовалось, а целая сеть. Хорошо еще, что не ставит вопрос о возврате денег: договор ведь нарушен, хотя формально и не по нашей вине. С другой стороны, конечно, как посмотреть…
— Кстати, он опять сделал мне предложение.
— И что ты ему ответила? — вскользь, как бы между прочим, интересуюсь я.
Аля удрученно молчит.
— Что ты ему ответила?! — я кричу так, что на нас оборачиваются.
Сердце у меня делает сбой.
Аля вздрагивает и пропускает шаг.
— Не кричи, — спокойно через пару секунд говорит она. — Зачем так кричать? Я ему ответила, что подумаю.
— А на самом деле?
— И на самом деле — подумаю…
Мы расстаемся с ней на середине Невского. Ее подхватывает толпа и многорядным торопливым потоком уносит через переход. Я еще минут десять иду в сторону Адмиралтейства. Непонятно зачем: мне вовсе не нужно туда идти.
Голова у меня пуста.
Расплывается и подрагивает в глазах светлый мартовский день.
Я не представляю, что делать.
Я вознес бы молитву всем в мире богам, но я знаю, что они меня не услышат.
Тем не менее какие-то действия я все же предпринимаю. Я звоню своему издателю и спрашиваю, не найдется ли у них работы для грамотного и толкового человека?
Безразлично какой.
Мне все равно.
— Сделаю качественно и в срок. Это тебя может не волновать.
Вопрос, видимо, непростой. Издатель надолго задумывается, как-то покряхтывает, немного сопит, листает, судя по звукам, редакционный блокнот, а затем, исполненный размышлений, ответствует, что ему надо бы посоветоваться с народом.
Пока он советуется, трубку берет Ольга Андреевна и гораздо бодрее, правда, несколько снисходительным тоном извещает меня, что они с Максимом (Максимчиком, как она говорит) только что ездили отдыхать на Канарские острова. Ну — океан, пальмы везде, на пляже — черный песок, загорели за десять дней так, что стали похожи на дикарей. В общем, приходите на нас посмотреть…
Настроение у меня от этого не улучшается.
Ни на что я, по-видимому, не гожусь.
Вот и Ольгу Андреевну на Канарские острова повез Максим, а не я.
И, кстати, на гонорары по переводам у них денег нет, а вот слетать на Лас-Пальмос, позагорать на черном песке — это пожалуйста.
Так для кого кризис?
Конечно, он не для всех.
Наконец издатель, снова взяв трубку, сообщает, что появилась у них некая мысль. Они сейчас готовят к печати детектив одного популярного автора, так вот не возьмусь ли я немного отредактировать данный продукт: убрать явные ляпы, стилистические погрешности, что-то, быть может, подразвернуть, что-то подсократить, спрямить диалоги, сделать поэнергичней финал, в общем, придать этому опусу грамотный литературный дизайн.
— Расценки здесь не так чтобы очень, но и работа тоже — пятнами не пойдешь. Сделай сначала пару главок для образца. Ты, главное, не напрягайся…
Через полчаса у меня на экране появляется текст. К вечеру я его просматриваю и впадаю в некоторое остолбенение. Бог с ним, с сюжетом, хотя он тоже заслуживает внимания: девушка, скромный библиотекарь, прогуливалась перед домом с собачкой, та испугалась чего-то, рванулась и — вот тебе раз! — опрокинула какого-то прохожего в лужу, оказалось, что прохожий этот — французский миллионер, тут же ее полюбил, сделал предложение, увез прямо из лужи в Париж, главное — через полгода умер и оставил в наследство ей сто миллионов евро. Ну, она купила себе особнячок в Москве и, по-видимому от скуки, занялась расследованием криминала. В общем, все точно как в жизни. Тем, видимо, и берет. Читатель ведь хочет видеть в романе себя. Так что претензий к сюжету я не имею. Но настоящую оторопь у меня вызывает язык. Ладно, что авторесса не знает разницы между “неглиже” и “дезабилье”, в конце концов, это мало кто может сейчас объяснить (правда, добавлю, если не знаешь — зачем и писать?), но к тому же упорно выстраивает собственный метафорический ряд: она “гуляет собаку”, “думает головой”, выясняет время от времени “энтомологию слова”, про себя сообщает гордо: “Я — дегенератор идей”, а в минуты напряженных философских рефлексий заключает, что “такова се ля ви”. Причем это не ирония, хотя некоторые потуги в этом отношении у авторессы, несомненно, имеются, — нет, она, видимо, искренне убеждена, что писать надо именно так. У меня даже появляется вдохновение. Я засучиваю рукава и врубаюсь в зубодробительный словесный массив. Мне уже не раз приходилось иметь дело с рыхлыми подстрочниками переводов, и я представляю, как из косноязычного бормотания сделать нормальный текст.
Я действительно немного поджимаю его, очищаю, прописываю самые невразумительные эпизоды, разворачиваю диалоги, придаю им естественный вид, добавляю в сюжет достоверные бытовые детали. Текст, разумеется, все равно не становится гениальным, но, по крайней мере с моей точки зрения, его теперь можно читать. Я даже слегка удовлетворен результатом — дней через пять высылаю в издательство редактуру первых двух глав.
И разражается грандиозный скандал. До меня, правда, докатываются лишь слабые его отголоски. Тем не менее Максим, позвонив через пару дней, говорит, что авторесса устроила ему трехчасовую истерику: потребовала, чтобы таких редакторов к нее книгам не подпускали на километр.
— Кричала, что в суд на тебя подаст. Она ведь позиционируется на рынке как автор интеллектуального детектива. А ты из нее просто дуру сделал… И, ты знаешь, она ведь, не обижайся, в определенной мере права. Если ее романы расходятся сумасшедшими тиражами, значит, она лучше чувствует, как сейчас надо писать.
Он завершает разговор классической фразой:
— Ну, извини…
А за что, собственно, извинять?
Виноват только я сам.
Сколько раз говорил себе: не берись не за свое дело. Все равно не получится — потратишь время и силы, в конечном итоге — жизнь.
Вот опять хороший пример.
Я, как привидение, бессмысленно брожу по квартире. За окном — мокрый пустырь, на противоположном краю которого темнеет страшноватый индустриальный развал.
Начали возводить что-то и бросили.
Куда я смотрю?
В какой мир меня бог знает как занесло?
Зачем я здесь?
Для чего?
И почему, прикасаясь то к одному, то к другому, не вижу смысла ни в чем?
Сыплется за окном мелкий дождь.
Мутнеет воздух.
Зажигаются слабенькие городские огни.
Очередной день закончен.
Ответов на эти вопросы у меня нет.
Впрочем, мой бытийный репертуар, оказывается, далеко не исчерпан. Это только в минуты отчаяния мнится, что представление идет без тебя. На самом деле в пьесе множество разнообразных ролей, и перипетии сюжета вдруг высвечивают какой-нибудь совершенно неожиданный персонаж.
Нечто подобное случается и со мной. Еще через пару дней меня в срочном порядке вызванивает Варвара и преподносит новость, от которой у меня слегка меркнет в глазах. Заключается она в том, что из-за кризиса поступление спонсорских средств в журнал резко упало, и Варвара (ты уж меня извини) больше не может платить за квартиру, где я живу. Для меня это действительно новость.
— А ты разве оплачивала ее?
Выясняется, что квартира хоть и была предоставлена одной дальней родственницей, которая на несколько лет уехала за рубеж, но платить за нее все равно надо. Меньше, разумеется, чем если бы снимать просто так, и тем не менее деньги пришлось выложить за год вперед.
Вот год как раз истекает.
— И сколько я тебе должен?
Варвара пожимает плечами.
— Какая разница? Ты же все равно не сможешь отдать.
Это удар под дых.
У меня даже плывет голова. Все-таки этот мир, этот грохочущий поезд, меня зацепил. Как ни прятался я от него, как ни отгораживался, как ни пытался стоять в стороне, — зацепил и теперь тащит в свою колею.
Сопротивляться, видимо, бесполезно.
Колесницу Джаггернаута человеческими руками не остановить.
Не стоит и пробовать.
Атлантида исчезла — погрузилась на океанское дно.
Даже ил уже безнадежно осел.
— Так что ты по этому поводу думаешь? — нетерпеливо спрашивает Варвара.
А что мне думать? Думать я могу лишь об одном: внезапно, без всякого предупреждения куда-то исчезает Аля. Ее нет три дня, пять дней, неделю, еще целых три дня. К домашнему телефону она не подходит, телефон в офисе издает в ответ унылый факсовый перелив, а сотовый телефон, по которому я тоже непрерывно пытаюсь звонить, равнодушным голосом оператора извещает меня, что “данный номер временно отключен”.
Как будто она снова упорхнула в тот мир, откуда прилетела сюда.
Звонить Аделаиде или Нинель я не хочу.
С какой стати?
Это не касается никого, кроме меня.
Наконец Аля все-таки появляется, и в первый момент я ее даже не узнаю. Волосы она перекрасила в рыжий цвет, губы — ярко-малиновые, ногти — будто окунули их в гранатовый сок, и она, разумеется, не в белом своем парижском пальто, а в пронзительно синем, с замысловатыми выточками и погончиками. Такого я у нее раньше не видел.
Зачем это?
Для чего?
Хотя я, кажется, понимаю.
Та же птица, но облачившаяся в брачное оперение.
Никаких объяснений по поводу своего отсутствия она не дает, ничего не рассказывает, оправдываться и не думает — сухим нервным голосом сообщает, что хочет посмотреть на набережную у Трех мостов.
— Говорят, там спиливают старые тополя. Какой ужас!.. Это будет теперь не набережная, а казарма…
Через двадцать минут мы оказываемся на месте. Я не помню дороги, мы просто перешагиваем туда сквозь схлопнувшуюся пустоту. Набережная действительно выглядит непривычно голой: громадные, в три обхвата деревья лежат поперек мостовой. Они похожи на изуродованных великанов: каменные безжизненные тела с обломанными конечностями. Не будет здесь больше лиственной тишины, не будет фантастических сумерек, где реальность не отличима от снов.
Хотя — ничего особенного.
Просто уходит тот мир, к которому мы привыкли.
Его больше нет, он превращается в тень, в размытое воспоминание.
То ли пригрезилось.
То ли вообще не сбылось.
Мы с Алей об этом не говорим. О чем говорить на поле сражения, где воцарился разгром? Вместо этого Аля судорожно вздыхает и извещает меня, что Аделаида приняла окончательное решение — закрыть их бюро. Заказов нет, клиентов нет, ничего нет… Она больше не в состоянии платить за аренду.
— Мне ее жаль — плакать хочется, — говорит Аля. — Столько сил вгрохала и вот фактически осталась ни с чем. Нинель, знаешь, не пропадет, у нее все-таки — муж, а вот Адочке, боже ты мой, придется все начинать сначала…
Голос у нее какой-то больной.
Она все время смотрит мимо меня.
Я в свою очередь сообщаю, что через месяц, меньше уже, уезжают Борис и Маша. Примут досрочно экзамены у студентов — и все. Бориса, естественно, перетянул к себе в Германию Ерофей, а Маше, только вообрази, предложили годичную стажировку в Оксфорде. Она же социолог, имеет кучу статей, какое-то там у них будет исследование по динамике молодежных протестов. Самая сейчас актуальная тема на Западе.
— И Андрей Павлович тоже собирается — в Швецию. Стонет, что придется говорить по-английски: у него от этого голова болит…
— Кто же тогда останется здесь? — Аля растеряна. — Одни менеджеры?
— Да, будет — пустая страна…
Затем мы вдруг оказываемся у Новой Голландии. Ходьбы здесь всего пять минут, но этот отрезок пути тоже вываливается у меня из сознания. Пространство снова схлопывается, распахивается, выскакивает следующий кадр, и вот мы уже взираем на крепостную, спаянную веками, могучую багрово-кирпичную твердь, отделенную от остального города темными промоинами канала.
Новая Голландия — на реконструкции. Я как-то мельком слышал по радио, что здесь предполагается возвести торгово-развлекательный центр. В основном, конечно, для иностранных туристов.
Аля пожимает плечами:
— Значит, опять взгромоздят какую-нибудь чудовищную лабуду…
Признаки этой деятельности уже налицо. В стене, окружающей остров, как после штурма, пробита колоссальная брешь, и сквозь нее впервые за много десятилетий видны низенькие строения из песчаного камня, расчерченные дорожки, башенка с треугольным флажком.
Все это, разумеется, будет безжалостно снесено.
Оно проступило лишь на мгновение, чтобы невозвратимо уйти.
Ничего не останется, ничего.
Аля снова вздыхает:
— Вот была тайна: что там, за этими стенами? Целый век, а может быть, даже больше, на этот остров нельзя было ступить. Охраняли его, помнишь, как? И вот теперь тайны нет…
Она вдруг рассказывает мне историю о том, как несколько лет назад заболела, кажется, воспалением легких, но дело не в этом, а в том, что было у нее тогда удивительное состояние: все вокруг казалось колеблющимся, эфемерным, можно было видеть сквозь стены, пройти сквозь закрытую дверь, дунь сильнее, махни рукой — все улетит…
— Вот и сейчас, по-моему, что-то такое… Только тенью, эфемеридой становлюсь я сама…
Я вспоминаю, как чувствовал себя тенью в петергофском кафе.
Что делать, Аля?
Мы с тобой действительно одной крови.
Однако ей я этого не говорю. А почему-то, не знаю уж почему, рассказываю о том, что уже много лет не могу надолго уехать из Санкт-Петербурга: через несколько дней начинает болеть голова, становится муторно, тошно, в воздухе чего-то недостает, и тоже — все вокруг будто ненастоящее, плоский холст, декорации, за которыми — пустота…
— Я, может быть, и тебя полюбил только за то, что ты живешь в самой таинственной части города…
Аля необычайно серьезна:
— Мне все равно, за что ты меня полюбил. Мне важно, что ты полюбил меня вообще.
— А сейчас этот метафизический Петербург уходит, и все, что связано с ним, тоже превращается в тень.
— Ты полагаешь?
— И я — в том числе…
Далее мы попадаем на Васильевский остров. Сначала мы бредем по Пятнадцатой линии, где замерли в ожидании лета ревматические тополя, и Аля, поглядывая на них, рассказывает, что здесь она в детстве жила.
— Вот в этом дворе, представляешь, первый раз в жизни поцеловалась…
— Как его звали? — немедленно интересуюсь я.
И Аля испуганно вскидывает глаза:
— Не помню…
— Вот также потом, лет через десять, ты скажешь и обо мне…
А потом мы стоим у трубы, испещренной загадочными иероглифами. День сегодня светлый, туманный, в воздух как будто добавлено молоко. Кажется, что иероглифы в нем чуть-чуть светятся, и Аля, вдруг прижав к горлу ладони, лихорадочно говорит:
— А может быть, произойдет чудо? Считается, что если чего-то очень хотеть, то чудо обязательно произойдет. Вдруг нам поможет бог…
— Ты же в него не веришь.
— Ну и не верю, так что? А он возьмет и поможет. Если, конечно, он действительно добр…
Ах, Аля, Аля!
Какой в этом мире может быть бог?
Разве что капризный божок, ревниво посматривающий на людей.
И потом, что это за бог, с которым приходится торговаться? Вот я сделаю то-то и то-то, уверую, восславлю его, вознесу в молитве грубую лесть, и тогда, может быть, за это что-нибудь получу.
Как-то все это не по мне.
Не хочу я, не хочу торговаться — ни с людьми, ни с богом, ни с кем.
— Ты чувствуешь? — говорит Аля.
Странный фармацевтический запах плывет по двору. Ромашка — нет, не ромашка, шалфей — нет, не шалфей. Так, вероятно, пахнут расплавленные дымящиеся компоненты минеральных солей.
Я прикладываю ладони к трубе и тут же отдергиваю. Кирпичная облицовка горячая, как будто бушует за ней адский огонь. Воздух над верхушкой трубы дрожит — жаркое стеклоподобное марево поднимается к небесам.
— Значит, что-то случится, — говорит Аля. — Удивительно: он сделал это ради любви…
— Но любви в итоге не получил.
— Давай отсюда уйдем…
Мы снова куда-то бредем: сворачиваем в какие-то переулки, стоим на каких-то мостах. Нигде мы не задерживаемся надолго, бросаем лишь взгляд, и — дальше, все дальше, сквозь проблески распадающегося бытия. Мы словно исполняем какой-то загадочный квест, фантастический танец прощания, который не видит никто, кроме нас. Где-то на презентации поднимает бокал с шампанским Варвара, где-то, будто во сне, пребывает Лидия, ждущая неизвестно чего, корпит над безжалостными документами Аделаида, величественно восседает в президиуме конференции Гера Симак. Жизнь поворачивается на привычных своих осях, и только мы блуждаем по призрачным ее закоулкам. Мы будто заклинаем магическое городское пространство: кажется, еще шаг, еще усилие, еще один поворот, и мы вырвемся в тот мир, где есть место для нас, где никто ни от кого ничего не требует и где ничем не нужно жертвовать, чтобы жить.
Это, конечно, иллюзии.
Нет того мира — сколько шагов ни делай, сколько его ни ищи.
Дождь над Нидерландами прошуршал и остался только на отреставрированной кинопленке.
Его уже не вернуть.
— Не вернуть, не вернуть, — соглашается Аля. И через секунду неуверенно добавляет: — Может быть, и не следует его возвращать…
Наконец путаная сценография танца выносит нас к Калинкиному мосту. Набережная от него понижается, чувствуется за домами огромное пространство воды.
Там, дальше, — Финский залив.
Уже смеркается, вспыхивают бледные фонари.
Здесь Аля решительно останавливается и говорит, что дальше ее провожать не надо.
— Только не смотри мне вслед, — просит она. — Иди, не оборачивайся, а то я не выдержу, прибегу…
— И что тогда?
— Придется прощаться опять…
Ладно, я иду, глядя строго перед собой.
Летят навстречу машины, мигает желтым одиночеством светофор.
Я и в самом деле не оборачиваюсь.
Город у меня за спиной бесшумно проваливается в небытие.
Сейчас у меня все в порядке. На визитных карточках, которые заказала Варвара, значится, что я являюсь арт-директором общественно-благотворительного журнала.
Бренд вполне адекватный, в особенности для тех, кто смотрит на это дело со стороны.
Главное ведь — предъявить броский ярлык.
Что за ним — это, конечно, другой вопрос.
Но, в конце концов, кто будет его задавать?
Никто не задаст.
Никого это не интересует.
Все предъявляют друг другу такие же многозначительные ярлыки.
Я здесь вовсе не исключение.
Кружатся тени.
Вспыхивают вокруг символические отражения бытия.
Бренды вместо вещей.
Фотография вместо живописи.
Клип вместо фильма.
Секс вместо любви.
Жизнь идет своим чередом.
Я уже участвовал в нескольких больших презентациях. Кажется, они удались: Варвара организовывает сейчас специальный благотворительный фонд.
Она считает, что это будет надежнее.
Не так уж трудно, оказывается, надувать мыльные пузыри.
Я даже начинаю привыкать к запаху денег.
Во всяком случае, больше меня от него не мутит.
Ну, пахнет — и пусть.
Скоро я, видимо, совсем перестану его замечать.
Правда, Лидия иногда посматривает на меня — как будто не вполне понимает, кто я такой.
А может быть, и в самом деле не понимает.
Издержки жизни.
Думаю, что и это пройдет…
Аля изредка мне звонит.
Номер моего сотового телефона по-прежнему известен лишь ей.
Обычно она сначала спрашивает, как я живу, и я отвечаю ей, что живу хорошо. Затем я спрашиваю, как дела у нее, и Аля коротко отвечает, что у нее все тоже — более-менее.
Далее наступает пауза.
Слышен фон, распадающиеся цифровые иллюзии, из которых состоит нынешний мир.
А потом Аля неуверенно спрашивает, как там фонарик.
И я отвечаю ей, что фонарик летит.
— Летит? — переспрашивает она.
— Летит. Конечно, летит…
Собственно, вот и все.
Что я могу ей сказать?
Только правду.
Он ведь пока и в самом деле — летит…
1 Либертарианцы — радикальные либералы, считающие опасным любое вмешательство государства в экономику.
2 Президент Венесуэлы, возглавляет левое правительство, выступает с резкой критикой США.
3 Столица Венесуэлы.
4 Народ един (исп.). Строка из известной песни эпохи Сальвадора Альенде. “Когда народ един, то он непобедим”.
5 Даниэл Ортега, Эво Моралес — президенты, соответственно, Никарагуа и Боливии, возглавляют левые правительства, выступают с критикой США.
6 Мексиканцы, живущие в США.
7 За твое здоровье, за мое здоровье, за здоровье всех красивых девушек! (швед.) — традиционный шведский тост.