Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2009
Владимир Валентинович Чернов родился в 1981 году. Окончил Воронежскую государственную лесотехническую академию. Работает мастером леса.
Рассказы
САМОГОН
Ранний майский вечер. Серые прозрачные сумерки опускаются на улицы села легким дымком, желая поглотить в скором времени все село, все дома, всех людей и превратить их в одно целое, общее, невидимое — в ночь. Нет ни ветерка, все как будто замерло в ожидании ночи. Солнце, не достав земли, закатилось за темно-синюю засаленную ватную подкладку тучи, над которой огненными перстами поднялись его лучи. Вид такой, будто надели большую из белого золота корону на голову кучерявого цыгана и правит этот самозванец последними часами дня.
Прошедший день был теплым, ласковым, а по свежеющему и удаляющемуся небу, кажущемуся помытым, по безветрию, по затишью, в котором звуки слышатся чище, пронзительнее, чем днем, видно, что ночь будет не в угоду маю холодной и под утро, возможно, ударит мороз.
По улице, по обочине дороги один за другим идут трое. Редкие автомобили проносятся по шоссе, обдавая ветром скорости идущих. В изношенных и грязных одеждах бредут они молча и задумчиво в полусвете вечера. Это возвращаются с работы три приятеля.
Один из них в синей фуфайке и в черных истоптанных кроссовках. Он немолод, высок, худ, но косолапость его и плавность движения свидетельствуют о большой физической силе. Внешность его приметна темно-красным ожогом, наброшенным на половину лица старой порванной тряпкой. Вторым шел пожилой, коренастый человек с вытянутым скуластым лицом, с крепкими, похожими на корневища деревьев руками, в овечьей дубленой жилетке. Последний, самый молодой, ему лет тридцать пять, отстает и то и дело, опомнившись, догоняет, мелко семеня. Он маленького роста, с круглой головой и похож на большой палец ноги, короткий и толстый, облаченный в коричневый старый пиджак и меховую бобровую шапку с поднятыми ушами.
Они весь день копали огороды. Устали неимоверно и плетутся еле-еле.
Вдоль шоссе тополевая посадка. Ровным строем караула вытянулись гвардейцы-тополя в белых лосинах побелки, остро пахнущие свежей известкой. Пегий телок, прикованный цепью, мычит, зовет хозяина ломким юношеским ревом, просится домой. Не говоря ни слова — так же, как шли, — приятели сошли с дорожной насыпи к подножию деревьев.
— У Марь Петровны нет, у физика нет, — прерывает молчание скрежетом голоса севший на траву высокий. — Что делать будем, Петров? — он обращается к старшему, кряхтя садящемуся напротив. — Везде учет, — добавляет и смеется один, не поддержанный товарищами.
Хмурый Петров, глядит исподлобья:
— В церковь идти.
— У физика брать — сдохнешь. Я на днях, во вторник, да, чуть не кончился от его чемера дихлофосного, — говорит стоящий третий, пряча скорые и поэтому какие-то мелкие слова в пережевывание хлеба, который он достал из хрустящего целлофанового пакета с нарисованными белыми умилительными щенятами. Он ест быстро, отщипывая кусочки грязными руками.
— Зизюков, я же сказал, нету у него. Опять жрешь, пачку завалил, не слышишь ничего, — строго говорит высокий. — Слышал, что Петров сказал? В церковь надо идти.
— Куда? — удивленно спрашивает Зизюков. Голос у него по-мальчишески несдержанный, крикливый, слова выпрыгивают наружу.
— В церковь, — повторяет высокий. Он достает из-за пазухи несколько скомканных, слипшихся червонцев, протягивает их Зизюкову. — На гони. Возьми пару.
— Нет, куда идти-то, Данилыч? — вновь переспрашивает Зизюков. Он взял деньги без колебаний и как привычное — не в первый раз ему: смотаться, слетать, сгонять, сбегать — и положил в карман.
— В церковь, я ж сказал, — отвечает Данилыч и, глядя на Зизюкова, спрашивает: — Ты что, не знал, что ли?
— Что? — не понимает Зизюков.
— В церкви продают, — объясняет Данилыч.
— Самогон? — удивляется Зизюков.
— Да, самогон.
— Как самогон?
— “Как”. Каком кверху. Ты не знал, что ли? В ларьке в их, там, на входе, где крестики продают, иконы, побрякушки всякие. Ну, будешь теперь знать. Иди. Дорогу к храму помнишь? — спрашивает Данилыч, посмеиваясь.
— Я… — выскочило у растерянного Зизюкова. Он стоит, опустив голову, и мнет в грязных пальцах кусок хлеба.
— Иди, с твоей рожей не перепутают, просвирку не дадут, — теперь громко смеется Данилыч.
Посмеявшись, он вынул из пакета обгрызенные полбуханки хлеба, пучок вялого зеленого лука и вареное яйцо с полопанной скорлупой. Пока он доставал закуску и раскладывал ее на газету, Зизюков не двигался, тяжело и громко вздыхал и заметно мучился, желая что-то сказать, но не мог, не решался. Положив в карман скомканный пакет, Данилыч обратился к Зизюкову:
— Что стоишь-то? Я думал, ты уж там.
— Нет. Я не пойду, — вполголоса сказал Зизюков, не отрывая глаз от собственных, мнущих хлеб пальцев.
Его не услышали. Неразговорчивый Петров достал из кармана штанов деньги, отобрал три червонца и протянул их Зизюкову со словами: “Три возьми”.
— Да три самый раз. Он у них градусов тридцать, — подхватил Данилыч.— Попадья химичит. Благословясь, — вновь смеется он.
— Я не пойду, — громче сказал Зизюков, не принимая денег Петрова.
— Что? — Данилыч прилег было, но сел, услышав такой ответ. — Тоже должен?
— Не должен, но не пойду, — глухо ответил Зизюков.
— Нет, глянь на него, Петров. Почему не пойдешь-то? — Данилыч удивлен настойчивостью товарища.
— Крещеный я, — ответил Зизюков. На его лице мелькнула виноватая улыбка.
— Хо, мы все крещеные, — Данилыч обвел рукой мир вокруг себя.
— Мужики, я не могу, — серьезно отказался Зизюков.
— Иди, — буркнул Петров.
— Ну ладно я, у меня там долг три сотни. Пока не отдам, не дадут. Отлучили меня от церкви, — гыгыкнул и продолжил: — Петров вот попенку ихнему морду набил, он ему палисадник, пьяный, разбомбил на мотоцикле. Попадья знает, не даст. А ты что, я не пойму?
— Я не потому не пойду… Я не пойду, потому что… самогон в церкви… как это так? Плохо это… Это… грех это, — отвечал Зизюков невнятно.
— О-го-го. Святой нашелся, — заголосил Данилыч. — А я принесу, будешь пить?
— Не буду.
— В субботу, в ту, пил поповский, ничего, — показывает зубы Данилыч.
— Я не знал. Знал бы, не пил.
— Ишь. Во-о, — показывает Данилыч на Зизюкова пальцем. — Идти не хочешь, “крещеный”, копченый, — нашел Данилыч причину упорства товарища. — Нам принеси. Сам не будешь, мы выпьем.
— И вам не надо.
— Какое твое дело? Надо, не надо. Иди, нам принеси, пока не закрыли. Сейчас у них как раз служба.
— Иди, иди, — промычал Петров.
— И вам не надо. Не принесу и вам.
— Во дает, а? Ты что, заболел? Да мне, мне принеси, — Данилыч собранными в щепоть тремя пальцами бьет себя в грудь.
— Не могу, — непреклонен Зизюков.
— По-оп, — тянет Данилыч, указывая пальцем вверх. — Поп гонит, ничего. А он “крещеный”. По-оп. А ты, Зюзя, не пойду.
— Он батюшка, — сказал Петров.
— Во-во, батюшка. Батя. Священник. Слушать его должны, делать, как он, пример с него брать. А ты — не могу. Он таким крещеным, как ты, это… главарь. Ему не грех, а тебе грех. Вот даешь, — Данилыч приподнялся, вытянулся, оставаясь сидеть на земле. Просьбы возбудили его самого.
— При чем тут поп? — стоит Зизюков около сидящих приятелей, как будто на допросе.
— Как при чем? Он главный в этом деле. Он тебе грехи и простит, за три пузыря-то, на месяц вперед как лучшему клиенту, как его прихожанину, — уже не смеется, а только улыбается Данилыч.
— Нет, поп тут ни при чем. Это мое дело и… — Зизюков замялся. — Мое дело, без попа такого. Такой-то грехи простит, да… Он и в бога-то не верит, черт… Не пойду, не просите, мужики.
Туча сдвинулась влево, убралась с пути, пройденного солнцем, сползает, сваливается с неба, как снег весной с разогретой крутой железной крыши. Светила уже нет, оно спустилось за горизонт, утонуло в земле, за черными тупыми и острыми зубами домов, за далеким лесом, бледнеющим в умирающем солнечном свете. Бок тучи, близкий к месту погребения солнца, освещен немного, и легкий румянец ускользает, исчезает, оставляя болезненную бледность на правой пухлой щеке ее. И, кажется, стало светлее, проступил, воскрес мир, предметы вырезались, выделились очертаниями, как и испитые лица приятелей. Небо выдуто из синего, с множеством оттенков, стекла, и земля помещена внутрь этого огромного, великого и красивого шара. Там, откуда этот шар выдувается — со стороны заката, — стекло белесо и толсто, дальше оно синеет, темнеет, истончается и после голубой полосы становится темно-синим, а затем уж чернеет на востоке, размножая мрак. Окна домов глядят тепло и ласково на троих молчащих, опустивших головы людей. Серый призрачный дымок ползет на небо из труб нескольких домов. На улице холодно; воспользовавшись затишьем и отсутствием согревающего солнца, недавний, недалеко ушедший апрель возвращается украдкой, исподтишка студит воздух, траву, деревья, покрытые первой отроческой зеленью, грозя побить, погубить ее. Улица пустынна, бездвижна, нет ни машин, ни людей. Одинокий телок бегает испуганно по отведенному цепью кругу, гремит железом звеньев, хриплый, усталый крик его наполняет широкую улицу, разносится далеко.
— Да заткнись ты! — крикнул Данилыч на орущего телка и ударил воздух кулаком, точно хотел достать и стукнуть животное бывшее метрах в пятидесяти от него. — Ты что, Зюзь, с ума сошел, что ли? Я не пойму! Праведник, апостол Гавриил нашелся. Какая разница тебе, кто самогон гонит, я не пойму? Сахар, дрожжи, вода. И там и там…
— Не в этом дело, — прерывает Зизюков. — Разница… разница есть… не пойду я, мужики, — Зизюков стоит на своем, его юношеский голос разбухает, крепнет. — Плохо, мужики, как-то… Петров, понимаешь? — умоляюще смотрит Зизюков на сурового, играющего травинкой Петрова.
— А по морде! — промычал Петров.
— Зюзя, ты меня вывел, — Данилыч проворно вскакивает. — Я тебя… я тебе сейчас… я тебе… иди! — кричит на Зизюкова, суча мелко руками, трясясь всем телом.
— Иди, Зюзь, иди, — угрожающе, зло говорит Петров.
— Нет.
— Ну, Зюзя, — выпалил Данилыч и наотмашь ударил Зизюкова.
Маленькая фигурка кульком упала на землю и задрожала, закопошилась.
Данилыч смотрит на медленно встающего Петрова, как будто не знает, что делать дальше, и ждет от старшего подсказки. Встав, Петров подошел к лежащему Зизюкову и два раза лениво ударил его ногой. Тело отдернулось при ударах беззвучно, вяло. Оно похоже в темноте на кучу мусора, и Петров бил его небрежно, с отвращением, как будто отпихивал, отталкивал ногой что-то грязное, ненужное, надоевшее. Ударив, Петров повернулся и полез на высокую дорожную насыпь. Данилыч тоже ударил Зизюкова ногой, но сильно, со всего маху, так, что у лежащего что-то екнуло, квакнуло внутри.
— Весь день насмарку, — процедил Данилыч сквозь зубы и полез вослед Петрову.
Свет солнца потух окончательно. Небо, ледяное, скользкое, покрылось звездами. Наступила ночь.
Мимо по дороге проезжает какая-то тяжелая машина. Ее приближающийся гул заглушил, забил человеческие голоса, бедные звуки вечера. Гул так громок, мощен, как будто машина тащит за собой и дорогу, и улицу и темноту, раскатывая ее по земле, вдогонку за солнцем. Машина не освещает дорогу фарами, в темноте видна только махина агрегата, движущегося медленно-медленно по шоссе.
Зизюков долго лежит неподвижно, точно уснул или умер. Вот он приподнимает голову, оглядывается: ушли? Поняв, что остался один, встает, поеживаясь от холода, потирая левую скулу. Достал что-то из кармана и начал есть, громко глотая.
Ревущая машина удаляется неспешно, тяжело. Звук ее плывет в темноте, медленно утопая, становясь глуше, мягче, сквозь него проступают топот скачущего телка и звон волочащейся за ним по земле цепи. “Ну, ну, оголодал”,— покрикивает хозяин.
Зизюков с трудом, неловко вскарабкивается на насыпь. Он спешит домой, ему хочется есть и спать: завтра рано вставать, идти с Данилычем и Петровым работать, копать огороды.
АБЕРУФЙ
Этот предмет — геодезия.
Определение “предмет” узко, неизящно, как деревянный кубик. Геодезия — это наука. Хочется произносить: “Гэодезия”, через “Э”. Хочется петь “Геодезия” аристократическим голосом итальянского тенора.
Геодезия. Смотрят, наблюдают, следят за тобой дальнозоркие очи теодолитов и нивелиров, как за юной нагой одинокой купальщицей. Носы буссолей точно вынюхивают тебя по запахам азимутов.
Геодезия-возница управляет направлениями земли. Картография, сестра ее, стоит на облучке географических карт. Геодезия, масштабно ячеистой сетью с узлами железных геодезических вышек, впившихся в поля и леса, ловишь ты нерестящуюся километрами рыбу пространства.
Преподает геодезию, делясь ей, как будто остатками воды в жаркой пустыне, старший преподаватель Акимов. Он невысок, крупноголов, черноволос, усат. Худые квадраты его тела выведены черной тушью по линейке, с помощью транспортиров. Создавший его не знал циркуля, не верил в окружности.
Акимов желчен и нагло строг. Акимов справедлив.
Проректору, просящему за племянника, говорит: “Пусть учит” —непреклонно, каменно, голосом не имеющего ни детей, ни родственников, ни близких. Выйдя из аудитории в коридор, проректор, вспотевший и посрамленный, шипит племяннику, изучающему пол: “Учить надо, а не водку пить”, и уходит, став ниже ростом и званием.
Когда Акимов слышит звонок неотключенного телефона, прорывающий в лекции отверстия и дыры, то свирепеет. Лютость его не знает границ в эти минуты, злость его готова открыть огонь из всех орудий ненависти по преступнику.
Совершивший ошибку для него равен схитрившей невесте, пролившей сок вишни вместо девственной крови на белую свадебную простыню курса “Геодезия”.
Он ревнивый муж, он строгий отец, он ортодоксальный верующий, он ярый фанат, он не жалеющий живота своего патриот геодезии — Акимов.
Труднее всего даются планы теодолитной и тахеометрической съемок. Это как тахеокардия амбулаторий, как дальномеры дредноутов — непонятно, страшно, удивительно. Самое трудное здесь то, что чертить планы нужно тушью. Синие баночки, колкие рапиры перьев. Воюют студенты против этих непобедимых планов, стекают чернила с острых маленьких клинков, как кровь.
Сначала — алфавит и цифры. На белом листе бумаги, по карандашной сетке выводятся тушью заглавные буквы русского алфавита, будто заливается графитовая арматура черным невырубаемым цементом. Внизу листа, в самом конце первой чертежной муки, доступная кириллица слагает неизвестное слово — “АБЕРУФЙ”. Если б Толстой занимался геодезией, скрипели бы бессонными ночами его зубы, численное превосходство кириллицы над латиницей было бы проклято им, а не боготворимо.
Студенты первого курса запираются в комнатах. Любая помарка, клякса не подлежат исправлению. Смирные студенты. Это непостижимо, загадочно. Одиночество склоненных над столами людей в различных фигурах электрического света смущает несведущих. Это ли студенты? Где ваше вино, где ваши гитары, где ваши объятия? Умерли, похоронены под листами бумаги в могиле формата А3.
За этим алфавитом еще один. Странный, чудесный, иероглифический. То знаки условных географических обозначений, в которых чудесным образом зашифровано все, что есть на Земле. Потом десять цифр от нуля до девяти, их чертишь и считаешь по ним минуты и часы до свободы.
За алфавитом два плана. По точкам, данным Акимовым наугад, ткется удивительная паутина. С помощью методичек, ломая осадные копья ума, выстраивается схема неизвестной местности. Здесь есть леса, сады, просеки, дороги, усадьбы лесничеств и сторожка лесника. Планы проще выполнять, чертить, но сложно рассчитывать, вычислять. Коричневые мятые линии высот над уровнем моря не должны прерываться, должны быть кольцами. Их бесконечность — змея, кусающая свой хвост.
Несоблюдение всех мер, всех правил грозит аномалией где-то под Абаканом и главой в книге “Неразгаданные загадки природы” о том, как заглохший автомобиль катится в гору. Природа бессловесна. Студенты ошибаются, обессилевшие от жажды праздников. Акимов следит за ними всевидящим оком своим.
— Это что? — спрашивает он. (Пришел судный день сдачи работ.)
— Где? — студент склоняется над своими трудами, над сокровищами своих стараний и терпений. Он ищет поддельный гнутый дублон.
— Вот. Вот, — указывает оценщик Акимов. Он опирается на стол широко расставленными локтями, как опустивший крылья, приземлившийся ястреб над жертвой. У земной коры нет ошибок. План должен быть ее копией.
— Неверно, — говорит Акимов. — Переделать.
Это вердикт, обвинительный приговор. Лепет студента не отвернет пули, не порвет виселичной веревки.
— Та-ак, — Акимов изучает следующий план.
Студенты, сгрудившись над столом преподавателя, замерли. Остыло студенческое веселье, скисло в уксус вино их крови.
— Отойдите от стола. Ничего не видно, — требует Акимов грозно. — Вы еще лягте на меня, — отгоняет зашедших ему за спину, через плечи смотрящих студентов.
— Четыре, — оглашает оправдательный приговор. — Достаточно? — спрашивает Акимов у окаменевшего с улыбкой на красном лице, счастливого человека.
Достаточно ли вам свободы за воровство? Достаточно ли вам условного наказания за убийство? Достаточно?
— Если хотите “отлично”, переделайте, — и он объясняет, что нужно переделать.
Но получивший четверку не слышит слов Акимова, он в летаргическом сне радости. Он освобожден в зале суда. Сейчас друзья кинутся поздравлять его, сбивая с ног, девушки бросятся целовать, оставляя на щеках и губах помаду.
— Нет, нет. Мне достаточно, — молвит студент. Ведь у него ксерокопия с плана того, кто только что, перед ним, не сдал.