Глава из книги «Воображаемые портреты. Подготовка публикации М. Райциной
Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2009
Гуляя в жаркий полдень, Флориэн Делиль встретил бедного старика, и, так как этот старик показался ему усталым, он помог ему нести ношу часть пути. И когда этот человек рассказывал о себе, то случилось, что он назвал ту местность, тот маленький поселок вблизи большого города, где Флориэн прожил свои детские годы, но где он больше никогда не бывал; кончив рассказ, он продолжал идти своей дорогой, успев немного отдохнуть. А ночью, точно в награду за его ми-лосердие, те места явились Флориэну во сне, и этот сон заменил ему тончайшую работу памяти; с величайшей отчетливостью предстало перед ним все прежнее, но только оно было, как это часто бывает во сне, немного возвышено над действительностью и над простым воспоминанием.
Подлинныйобраз тех мест, особенно же вид дома, в котором он жил ребенком,— вид тех две-рей, тех окон и печей, даже запах, какой былтам в воздухе,— не покидал на некоторое время его сон; но только краски на стенах и на полу были как-то гармоничнее, только более нежные отсветы и тени бежали по углам и изгибам комнат, только более изящной казалась их скромная деревянная отделка. Он проснулся со вздохом при мысли о том, что почти тридцать лет легло между ним и тем домом, но еще с трепетом счастья от этого волшебного света, который лежал там на всем, точно улыбка. И произошло так, что случайный сон был как раз нужен ему, чтобы исполнить один намеченный замысел: начать заметки о некоторых чертах из истории своей души,— из того хода внутреннего сложения, благодаря которому каждый из нас становится постепенно самим собой. С этим видением в сердце, таким ласковым для него и светлым, стал думать он о себе, вспоминая, каким был тогда и как росло там его сознание. Он следил за постепенным развитием души в доме, где суждено было ей начать жизнь, в доме, который поистине сделался ее неотъемлемой частью, благодаря тому закону, что окружающие предметы входят важным слагаемым в дет-ское существование. Внешнее и внутреннее сплетается в нем в одну неразъединимую ткань, наполовину состоя-щую из оттенков, черт и особенностей домашних красок и форм, того дерева и кирпича, из которого -выстроен дом, наполовину же из чистой душевной пряжи, которая дается Бог знает откуда. В этом сне он видел дом, сад и мальчика, который там жил, и тогда он угадывал главные, по крайней мере, течения ветров, игравших им некогда, тогда он познавал первый этап своего духовного путешествия.
«Старый дом», как всегда называл его Флориэн, говоря о нем впоследствии, как все дети, которые помнят свой первый переезд достаточно рано, но не слишком рано для того, чтобы это отметило целый период в их жизни, был действительно старым домом. Французское происхождение его обитателей, восходившее к самому Ватто, старинному придворному мастеру, чья кокетливая картина еще висела в одной из комнат, могло объяснить изящество и белый цвет, которые там во всем преобладали; белы были занавеси, диваны, белой была окраска стен, и так нежно играли на ней переливы света и тени. Тем же можно было объяснить и снисхождение к высокому тополю в саду: дереву, по большей части презираемому англичанами, но которое любят французы, подметившие особенную свежесть в шорохе его листьев при ветре; малейшее колебание воздуха заставляет их журчать, как текущие воды.
Низкая, по старой моде, деревянная панель обходила все комнаты и поднималась вверх по лестнице с ее резными перилами и темными углами; на середине лестница приводила к большому окну с гнездом ласточек под карнизом; старая груша в цвету виднелась сквозь него в конце апреля на фоне лазури, а под ней так свеж и душист был сок упавших плодов каждую осень. На следующем повороте стоял шкаф, и на глубоких его полках хранился лучший фарфор. Маленькие головки ангелов вырисовывались вокруг камина в детской. А на самом верху дома, на чердаке, где бегали в сумерках белые мыши, находилась неведомая бесконечная страна детских чудес и сокровищ: всяких стеклянных бусинок, все еще пахнущих флаконов от духов, обрезков цветного шелка. Над всем этим была обнесенная решеткой площадка на крыше, откуда открывался вид на далекие колокольни. Ибо дом, как я уже сказал, находился вблизи от большого города, откуда часто подымались над витыми флюгерами гряды клубя-щихся облаков и дыма, освещенные солнцем или молнией. Но мальчик, о котором я пишу, даже любил туман из-за розового оттенка, который ложился от него на трубы, из-за белых лучей, которые лились сквозь него в летнее утро на крышу и на улицу внизу. Ибо ошибочно предполагать, что чувство прекрасного у детей зависит от изысканности, от искусственного подбора вещей, которые они видят, хотя это было бы и верно для большинства из нас -в позднейшие годы; вначале мы все до известной степени смотрим еще внутрь себя, и ребе-нок с беспредельным наслаждением находит различные оттенки своего чувства в тех белых и розовых отсветах, которые ложатся сквозь дым на самые обыкновенные домашние постройки, или в золоте одуванчиков, растущих у самых городских стен, если не видит лучшего в своих поисках красоты.
Итак, тот дом стоял невдалеке от туманов и рокотов большого города, среди высоких садовых стен, которые одевались каждое лето золотыми и темными желтофиолями — Flos parieti, как учил мальчика называть их его знавший латынь отец, когда он был еще с ними. Не раз потом Флориэн, восстановляя основу сво-его усложненного жизнью -душевного склада, думал, что тому дому он был обязан многими оттенками чувства, наиболее обычными для него впоследствии, тем особенным освещением, в котором вещи всего естественнее ему представлялись. Прохожие на дороге, шедшие в город или из города, тени на улицах, внезапное дыхание соседних садов, особенная праздничность хороших дней и особенное уныние непогоды, прохлада темных, похожих на пещеры -лавок вокруг высокой церкви и те головокружительные винтовые лестницы, которые уходили вверх к колоколам и голубям, в цитадель мира среди царства суеты,— все это действовало на детское воображение, и много позже всякий раз подобные картины -повергали его в давно знакомую задумчивость, которая и сделалась необходимой -частью его душевной ткани. От-сюда также мог Флориэн вывести и свое постоянное тяготение к порядку, благородству, «достоинству» жизненного обихода, связанному в его представлении всегда с бледными лицами горожан. То же чувство сделало его подверженным какому-то совершенному удовлетворению при виде строгого изящества -некоторых вещей и некоторых людей, с какими он впоследствии встретился на путях своей жизни.
Мальчик, о котором я пишу, жил там тихо; мир вещей открывался ему, когда он сидел каждый день у окна, где висела клетка с птицей, и мать учила его читать, удивляясь легкости, с какой он учился, и живости его памяти. Благоухание маленьких цветочков липы сеялось на них сквозь воздух, как дождь, и казалось, что все медленнее движется время, сливаясь с жужжанием пчел, и, наконец, оно почти стояло на месте в июньский полдень. Как незначительны кажутся нам сейчас впечатления от вещей, которые нас окружали, нас касались или мелькали мимо нас в дни раннего детства! Как неизгладимо, оказывается, поразили они нас! В каких капризных и пленительных сочетаниях запечатлелись они на белой бумаге, на гладком воске наших девственных душ, точно «в скале свинец навеки», облекая в формы и образы первые опыты чувства и мысли, которым точно особый угол отведен в нашей памяти и которые не расстаются с нами больше никогда, всегда одни и те же, всегда неизменные.
Действительность, страсти, отзвуки великого внешнего мира прокрадываются в нас своими отдельными тропинками сквозь окружающую стену привычного; но никогда впоследствии нельзя их отделить от той слу-чайности, того происшествия, тех обстоятельств, которыми отмечено их первое явление. Наши восприятия, наши способности, наши многократные опыты — например, различные опыты того, как является и проходит физическая боль,— связаны с тем или иным памятным уголком материального нашего жилища: с той маленькой белой комнаткой, в окно которой так мучительно бьются тяжелые цветы, сорванные с дерева бурей, и с тем же щемящим чувством, какое было однажды в тоскливое утро. Так первое наше жилище становится постепенно как бы святилищем, ковчегом наших чувств; ряд видимых символов входит во все наши мысли и страсти; мимолетные образы, голоса, незначительные происшествия — угол, под которым луч солнца падает утром на детскую подушку,— все это неизбежно становится звеном в той великой цепи, которой мы скованы.
Отсюда прежде всего выросло у Флориэна особенно сильное чувство родного дома — властное побуждение для всех нас, заставляющее нас еще больше любить жизнь, еще больше бояться смерти и ненавидеть ее как нечто чужое, неизведанное и враждебное; и оттого еще горше смерти для нас пожизненное заключение или вечное изгнание. Заглянуть домой хоть на минутку перед концом — вот бедное ребяческое «сладкое», вот величайший источник сил для пилигримов и путешественников, для солдат в отдаленных странах; а если нет и этой надежды, то какую силу утешения приобретает тогда мечта об отдыхе на родном кладбище, хотя бы только об отдыхе рука в руку с другими покойниками под проливными дождями, поящими землю!
Этот инстинкт важен, и, однако, случайности вроде тех, о каких я говорил, непроизвольно определяют его; сущность его знакома нам как идеал или типическое понятие уютности и отдыха. Из многих возможных условий именно вот это для меня и вот то для другого составляет идею «своего угла»; она одна для нас, англичан, сидящих вечером с плотно сдвинутыми занавесями и лампой под абажуром, и совсем другая для кочующего араба, который снимает каждое утро свою палатку и устраивает ночлег среди обитаемых призра-ками руин и в древних могилах.
Чувство родины у Флориэна сделалось особенно острым, так как, на его счастье, самый характер того дома был глубоко родным. После многих странствий я пришел к за-ключению, что Кент и Серрей — это и есть на-стоящая родина для англичанина: зем-листая теплота желтоватых песков под кустами терновника, голубоватая дымка, остающаяся после дождя в лощинах и между холмов, здесь так ласкает утомленный глаз и не встречается нигде на юге. Также я полагаю, что дом, подобный здесь описанному, с точно теми же пропор-циями зелени и красного кирпича, с точно той же монотонностью тихого уклада и распорядка дней, выражает для англичанина понятие домашней жизни.
Таким образом, общечеловеческая черта была уси-лена у Флориэна особенно родным характером того места, где суждено было однажды затеплиться его душе; оно стало как бы вторичной ее оболочкой, земным храмом. Чувство гармонии между его душой и ее окружающим было для него подобно совершенно исполненной музыке, и жизнь, которая там текла, казалась чудесно покойной и насыщенной странным ощущением полноты. Любовь к уют-ности, к никем не оспариваемому клочку земли под ногами или -месту ночлега значила многое в происхождении и росте его сознания, и она была впо-следствии спасительным сдерживающим началом в скитаниях его духа. Это пристальное обращение к далекому дому в часы, когда сгущались тени вечера, объяснило ему многое в тех сожалениях неизвестно о чем, которые он узнал после на странных и одиноких путях своих мыслей и чувств. В слезах, пролитых вдали от дома, уже было, казалось ему, подавленное предчувствие того, чем будут его последние слезы.
Сознание уюта было еще глубже оттого, что мир детской души составлял одно с миром его дома, места «огражденного» и «запечатленного». Однако и в этот оберегаемый уголок, и в эту подобную ему душу ребенка вливались из широкого окружающего мира, точно сквозь окно, оставленное невзначай полуоткрытым, или через высокую стену сада, два потока впечатлений: чувство красоты и чувство страдания, видимая, слышимая и осязае-мая прелесть вещей, и рядом с нею печаль мира, которой не обойден никто — ни взрослые, ни дети, ни животные. С этих пор он мог проследить два главных течения в своем духовном развитии: рост почти болезненной чувствительности ко всякому виду страдания развивался в нем наравне с быстрым раскрытием способности подчиняться очарованию ярких красок и совершенных форм: красивые очертания губ, например, у людей, которые ему нравились, сочетались для него в нежном созвучии с тем, что они говорили или пели; в нем рано проснулась не совсем обычная восприимчивость, тот «соблазн ока», который мог завести его однажды так далеко! Мог ли он предугадать усталость на пути!
Иногда в музыке оба чувства являлись вместе, и тогда, к удивлению старших, он плакал. Слезы радости так же знал этот мальчик и так же удивлял ими сво-их домашних; -однажды то были настоящие слезы утешения после напряженного детского ожидания, когда он встречал вечером сестренку, возвратившуюся с новыми розами на щеках из поездки туда, где был большой лес; она навезла ему всяких сокровищ, желудей и черных птичьих перьев, и счастье видеть ее опять с собой мешалось всю ночь с каким-то -близким ощущением того леса, шума ветра в нем, скрипа веток; он видел там косо -летящих черных скворцов и совер-шенно прекрасные маленькие чашечки, которые -падают с деревьев. Так эти первичные восприятия, грусти и прелести вещей, вырастали в нем рука об руку, и скоро узнал он, насколько глубоко пустили они корни в истоках его жизни.
Да будет мне позволено здесь отметить сперва некоторые подробности, сопровождавшие его знакомство с началом страдания в мире, отдельные случайно-сти, которые внезапно будили в нем с полной силой то чувство, какое Гёте назвал Weltschmerz[1] и в котором вся сгущенная печаль жизни ложилась на него тяжким бременем. В старинном шкафу лежала книга, и он любил вспоминать одну картинку из нее — там была изображена женщина с руками, связанными позади; ее платье, шляпа, волосы были убраны спростотой, ко-торая странно трогала его, точно сделано было это не ею самой, но чужими руками с каким-то зловещим тщанием; то была королева Мария-Антуанетта по пути к казни, на известном рисунке Давида, задуманном лишь для того, чтобы сделать ее жалкой. Лицо, которое было некогда таким высокомерным, научилось быть немым и покорным; во всей безответности своей оно взывало к людям о милости, о сожалении; и мальчик запоминал это, закрывая книгу как нечто, на что надо опять взглянуть, если придет к нему искушение быть жестоким. И еще никогда он не мог позабыть выражение мольбы на личике сестренки в саду, под сиренью, когда она испугалась паука, который всполз ей на рукав. От этого взгляда ее, замеченного им тогда, мог он проследить сострадание, какое после всегда испытывал к тем, кто боялся хотя бы даже безделицы,— сострадание, делавшее его на момент способным пожертвовать собой ради другого. Нервные, впечатлительные люди, у которых было свое горе, окружали его тогда; и своей восприимчивостью он был отчасти обязан их молчаливому влиянию, укреплявшему в нем сознание, что есть люди, которым назначено пройти жизненный путь как 6ы «неслышными шагами». Наиболее ярко мог он вспомнить и восстановить во всех мельчайших и незабвенных подробностях рыдания на лестнице, так горько откликнувшиеся по всему дому и навсегда врезавшиеся в его душу, старушки, сестры отца, которая пришла известить о его смерти в далекой Индии. Он помнил, как показалось ему, что старая женщина стала вдруг снова ребенком и как, неизвестно почему, эта мысль переполнила его сердце жалостью. И у бессловесных существ, у животных, было тоже свое маленькое горе. Он помнил белую ангорскую кошку с черным, как у горностая, хвостом и мордочкой, похожей на цветок, которая долго болела и стала совсем по-человечески ласковой в своей хилости; сотни разных оттенков появились в ее мяуканье, ей было все хуже и хуже, она не могла уже переносить свет, и наконец в одно ужасное, мучительное утро ее крохотная душа вовсе ушла из тела, которое было уже истерзано смертью и лишь слабо удерживало ее.
Тогда понадобилось ему другое любимое существо, и, так как там было много скворцов, которых учили говорить, то для него поймали одну птицу, и он мечтал, как будет ухаживать за ней; но всю ночь было слышно, как звали ее маленькие птенцы и как отзывалась им мать. И вот с первыми лучами света, хотя и не без борьбы с самим собой, он спустился вниз, отворил клетку и видел, как порывисто взметнулась пленница к своему гнезду. И у него явилось чувство раскаяния, что он тоже был сообщником преступления, что он тоже двигал по мере сил своих рычаги и пружины великого меха-низма природы, так гениально устроенного, чтобы разыгрывать фуги страдания на тонких нервных сплетениях живых существ.
Я уже говорил, что малейшие случайности играют роль в строении нашей души, того дома сознания, которое, подобно воздушному гнезду, складывается в нечто проч-ное из летающих пушинок и соломинок. Случилось, что, когда он гулял однажды вечером, всегда запертая калитка соседнего сада была открыта и за ней большой куст красного гранатника был виден в полном цвету, — тяжело подымались беловатые кривые ветви, такие старые, что на них было лишь по нескольку зеленых листиков, и венец -нежного алого пламени выходил, казалось, прямо из сердцевины сухого дерева. Еще раньше благоухание доносилось до него по временам вместе с ветром из-за стены, и не раз думал он: что6ы такое могло быть на той стороне? Теперь ему позволили взять целые пригоршни цветов, которых было столько, что наполнились все старинные фарфоровые вазы на камине, и тогда настал праздник в его детской.
Был ли то особый момент в развитии его души, или просто так подействовал жаркий и ароматный летний воздух? Красота всего этого охватила его лихо-радочно, и непрестанно во сне ему чудилось, что он бродит по волшебным дорогам из алых цветов, которые свежими густыми массами краснеют под ногами и мягко заполняют все углубления. И после всегда, год за годом, когда появлялись цветы, красный гранатник ка-зался ему решительно самым красным из всего, что есть на свете; и долго спустя божественный багрянец в творениях старых венецианских мастеров и в старинных фламандских коврах вызывал в нем воспоминание о пламени тех маленьких увядших лепестков, о том, как постепенно угасало оно, когда он держал их в ящиках своего шкафа. В первый раз проявилась тогда страстность его отношения к красивым предметам и то необъяснимое волнение при виде их, которое охватывало его и почти угнетало. Неясные сожаления и желания мешались в нем всю ночь с воспоминанием о красных цветах и с благоуханием их в окружавшей его темноте; эти мечты о каком-то неизведанном, совершенном обладании ими положили на-чало его главной и по временам исключительной склон-ности, становившейся все сильнее и сильнее по мере того, как сменялись годы и как поля и леса снова и снова одевались прекрасным убором лета, той любви к красоте в мире вещей, которая привела к тирании чувств над ним.
Впоследствии он узнал философов, которые больше всего привлекали его своим взвешиванием чувственных и отвлеченных начал в человеческом познании и занимаемых ими относительных частей; в своей личной схеме он был склонен отводить лишь немного места абстрактной идее сравнительно с ее вещественной обо-лочкой и проявлениями. Но эти теоретические построения, в сущности, лишь укрепляли то, что было инстинктивно в его восприятии мира; для него всегда и во всем веще-ственная оболочка и ее явления были -решительно необхо-димы для познания всех вещей, которые можно подверг-нуть учету -в обители мысли. Не раз он думал, что должен все привести к осязанию или зрению как свя-зующему звену между собой и всем, что существует, чувствует и живет; он искал в этом защиту под-линной жизни от простых бесцветных и бесплотных абстракций. И благодарно вспоминал он, что христианство соединяло не меньше духовных истин, чем даже сама религия древних греков, с вещами, доступными зрению, снисходя таким образом к нам и благословляя нашу слабость, если это только слабость, по которой мир чувств так важен для нас; эту мысль он любил, как некоего часового на страже своей души.
Мало думал он и мало заботился о душе иначе, как вне действительно существующего, вне мира, где есть настоящие воды и настоящие леса, где встречаются взоры мужчин и женщин, где соединяются руки в живом пожатии. Это странно сказалось даже в самом его сострадании, привязывая его к тем, кто несчастен, какой-то острой симпатией. Он много думал о Джулиэне, заболевшем неизлечимым недугом, как о том, кого кто-то похитил в нежном расцвете его бледно-янтарного лица и золотистых, как мед, волос, и о Сесиле, рано умершем, точно насильно оторванном от лилий, от золотых летних дней и женских голосов; его утешала немного лишь мысль, что ребенок станет фиалкой, которая вырастет на укрывшем его дерне. Думая о бедняках, он желал для них не того, чего хочет для них большинство людей, но, может быть, прекраснейших роз и свободы наслаждаться столько, сколько им угодно, без всяких трудов и забот, ясным светом каждого нового утра, одного из тех утр, когда видел он их не сознаю-щими этого света и спешащими в город к ранней своей работе.
Так предавался он всем этим впечатлениям, и они играли на струнах его души, как на музыкальном инструменте; с углубляющейся зоркостью и всегда с каким-то волнующим, невыразимым ожиданием, примешанным к радости, он ждал смены года, возрастание или уменьшение дней и даже игру теней, менявшихся на гладкой стене или на потолке, запоминая, как свет, отраженный снегами, проникал в самые темные углы комнаты. Он знал и те бурые оттенки в облаках, которые предвещали дождь, и ту слишком суровую ясность, которой полны дни на пороге теплого времени, удлиняющиеся будто с намерением затянуть дневной труд, чтобы учебники открывались раньше и закрывались позже. Наконец, как-нибудь утром, когда он лежал в постели, проснувшись раньше времени, луч июньского солнца строил перед ним дорогу из золотой пыли сквозь темную комнату, и в этом луче были, казалось, все краски и ароматы лета, вся свежесть утреннего сада. Но вот уже сентябрь, и он идет по дорожке, устланной красным песком, чтобы посмотреть на корзину с желтыми яблоками, стоявшую в старинной прохладной гостиной; он помнил, как ужалила его оса, сидевшая на гнилом яблоке, как бросился ему в лицо румянец, и он испытал приступ внезапной жестокой боли. Ведь это тоже навело его на новые мысли: чтобы забыться, он стал думать, как делал всегда в таких случаях, и был поражен глубиной очарования или волшебства, которое являлось на мгновение в простом отсутствии боли. Особенно испытал он это в другой раз, когда старший мальчик учил его делать цветы из растопленного воска и когда он больно обжег себеруку о свечку, так, что долго не мог заснуть. Он вспоминал впоследствии, как что-то неотвязное, белый призрак жара где-то близко около себя, приникавший к нему вплотную сквозь усыпляющий запах примочек, наложенных на больное место.
И вместе с этим ощущением власти над собой чувств являлась к нему тогда и часто впоследствии одна упорная мысль — мысль о том, каковы будут последние впечатления его слуха и зрения и как они застанут его: аромат последних цветов, матовая желтизна последнего утра, последняя весть того, что любил когда-то,— руки, голоса; последние впечатления глаз перед тем, как надо им закрыться навсегда, должны быть странно живыми, иначе не может быть. Ведь умирают среди горячих слез, рыданий и прощальных объятий, среди умоляющих небо взглядов и такого глубокого горя близких! Или это, быть может, лишь тихое уплывание всех вещей, всего великого и малого, тихое ухождение всего в какую-то ровную даль?
Ибо рано примешался к его желанию жить страх смерти, который был еще сильнее от его любви к кра-соте. До тех пор он еще ни разу не смотрел в лицо мертвым, как случилось ему позже в парижском морге или на том необыкновенном кладбище в Мюнхене, где все покойники должны предстать перед погребением в последнем параде, за стеклянными окнами, среди цветов, ладана и свечей,— и престарелые священники в церковном облачении, и юноши в бальных башмаках и безупречно свежем белье. После тех опытов восковые неподвижные лица жили подолгу с ним неразлучно, и от них тоскливым делался самый ясный солнечный день. Правда, он уже тогда слышал о смерти отца, о том, как в индийской стоянке унесла его лихорадка, так что, хотя и не во время войны, но умер он, как солдат. Но, слыша о «воскресении праведных», мальчик думал о нем, как о ком-то, кто все еще находится где-то в здешнем мире и как-то заботится о нем; величественная, хотя, пожалуй, скорее страшная фигура рисовалась ему, одетая в красивые военные доспехи, вроде фигуры на картинке изображавшей видение Иисуса Навина в Библии. О том же, вокруг чего так тихо двигались провожавшие и так -торжественно пели, думал он, как об изношенной одежде, кинутой в жилище, которое опустело.
Так было это для него, пока не случилось ему гулять однажды с матерью на тамошнем прекрасном кладбище. В светлом платьице резвился он среди могил в тот летний день и вдруг в одном углу наткнулся на зиявшую яму, которая ожидала ребенка: темный квадрат в свежей траве, вокруг которого громоздилась сырая глина, пригибая к земле драгоценные веточки цветущей карликовой розы. И тогда вместе с сознанием, что и дети должны умирать, пришел к нему и уж больше никогда не оставлял его физический ужас смерти, смешанный с отвращением к вмешательству каких-то отталкивающих существ и висящей где-то вверху удушающей тяжести. Нет, оказывается, никакого величественного и доброго существа в красивом военном уборе, нет его нигде в здешнем мире! Есть только немного жалких костей, и над ними, возможно, есть нечто вроде призрака, с которым, однако, он весьма не хотел бы встретиться. Ибо, сидя в саду под открытым окном, он услышал однажды, как говорили, что во время бессонницы одна больная увидела мертвеца, сидевшего рядом с ней, который пришел звать ее с собой; из этого чем-то прерванного рассказа он вывел ясное заключение, что не все мертвецы переселялись на кладбище и что они были не совсем так неподвижны, как это казалось, но вели тайную, полускитальческую жизнь в своих прежних домах, являясь совершенно открыто по ночам, но иногда и днем, пробираясь из комнаты в комнату без особо добрых чувств к тем, кто делит с ними прежний их кров. Всю ночь призрак яв-лялся в видениях его тревожного сна и не совсем исчез наутро,— странный и неудобный новый член их семьи, от которого милые домашние комнаты станови-лись неверными, подозрительными, враждебными. За то, что так было, он стал почти ненавидеть мертвых, которых было ему и жалко. Впоследствии он стал думать, что те несчастные, возвращающиеся к дому при-зраки, те выходцы из могил, каких представляют себе все люди, плачут и тщетно стучатся в запертые двери вместе с ветром, и тогда рыдания их слышны в ветре, как его внутренний и страшный напев. Все больше отдаляя и отчуждая от него смерть, возвращалось к нему время от времени это прежнее чувство, и даже в живом мелькало ему иногда ее подобие. Во всякое время и во всяком месте вдруг веяло на него дыханием могилы, и призрак со стиснутым подбородком, со стран-ной улыбкой, с прямыми сухими ногами рисовался перед ним внезапно на ярком ковре, среди веселого общества или в счастливейшие минуты бесед с самим собой.
У большинства детей мрачность, с которой связаны подобные впечатления, если только она является вообще, бывает обыкновенно навеяна религиозными книгами, и оттого дети часто смотрят на такие книги с тайным отвращением и стараются изгнать их из своих обычных мыслей, как что-то слишком тягостное. У Флориэна эти чувства и эти сомнения в последнем выводе судьбы человека, в согласии между жизнью и смертью, возникли невольно, в естественном развитии его души, благодаря сильной внутренней наклонности к печальному, усиленной впоследствии различными обстоятельствами. Религиозное сознание, система библейских заветов, в которых он был воспитан, казались ему, напротив, тем, что может смягчить, облагородить и возвысить, как бы «живой надеждой» уже глубоко внедрившуюся в него душевную боль. Оттого он охотно тянулся навстречу религиозным веяниям, испытывая точно мистическую жажду всего священного, тем более что они исходили от одного благочестивого лица, которое любило его нежно и полагало, что столь раннее влечение в ребенке указы-вало на его предназначение к святой жизни. Он стал любить церковные свечи, праздники, все, что относится к прекрасному обиходу алтарей — таинственность их белых покровов, священных сосудов и купелей, наполненных прозрачной водой; иератическая простота и чи-стота всего этого стала для него образцом того, что он хотел бы видеть в жизни вокруг себя. Он по-долгу сидел над картинками в религиозных книгах и знал наизусть, как схватил Иакова боровшийся с ним ангел, каким был Иаков в своем таинственном сне и как были прикреплены колокольчики и гранаты к краям Аароновых одежд, звеневшие так тонко, когда он скользил по дерну святилища. Религия уже сделалась для него тем, чем и осталась впоследствии,— священным преданием, конечно, но еще больше того — священным идеалом, высоким истолкованием или изображением всего светлого и всего темного в человеческой жизни и в ее обычных или особенных -происшествиях, как рождение, смерть, брак, юность, старость, слезы, радость, покой, сон и бодрствование; она была для него зеркалом, к кото-рому люди могут обратить свой взор от скуки и суеты жизни и увидеть в нем себя в виде ангелов, несмотря на все повседневные дела, даже еду и питье, которые тоже становятся какими-то священ-ными прообразами; она казалась ему необходимым противовесом нашего обыден-ного существования, благодаря которому разрозненные музыкальные аккорды, звучащие в нем, связываются между собой и соединяются в общую, высшую и стройную симфонию. В его сознании отгородился угол, где поселились эти священные образы, эти отражения лучших минут нашей жизни и в то же время их высочайшие примеры; дальнейший опыт лишь еще больше укрепил и сохранил тот угол его души. Ему всегда было нужно, чтобы какие-то бесплотные иератические существа жили там и под-держивали теплоту. И он едва мог понять тех, кто способны считать себя счастливыми без таких небесных спутников и священных двойников своей жизни где-то близко -подле себя.
Так постоянно в его представлении временное и случайное заменялось общим и вечным. Ангелов можно встретить на любой дороге, под английским вязом или буком; простые посыльные казались ему иногда ангелами, исполняющими небесные поручения; глубокая тайна тяготела над самыми обыкновенными свиданиями и разлуками; браки совершались на небесах; и смерть тоже осущест-влялась руками ангелов, которые тихо разъединяли душу и тело для назначенного им успокоения. Все поступки и происшествия повседневной жизни приобрели для него священный оттенок и смысл; даже цвета вещей стали обременены особым значением и, как святые ткани Мои-сеевой скинии, были полны мира или покаяния. Чувство, относившееся сперва лишь к священным прообразам, глубокая благодать Дома в Вифании, сделалось для него постепенно тем чувством, с каким все мы должны принимать наше обыденное существование. И одно время он ходил в мире со скрытым, но скорее приятным благоговейным страхом, который был навеян постоянным угадыванием небесного участия во всех делах и обстоятельствах жизни.
Впечатлительность, жажду вещественной красоты, странный библейский ужас, в котором каждый намек о невидимых силах слышался ему как торжественная музыка,— эти свойства ребенок увез с собой, когда, двенадцати лет, его перевезли в другое место и он расстался со старым домом. Он никогда не уезжал из дому раньше и -многого ждал от этой перемены, давно мечтал о ней и ревниво считал время, -остав-шееся до назначенного дня; так сильно желал он этого, что был даже невнимателен к другим, огорчившись, например, когда заболел Льюис, что из-за этого пришлось -отложить отъезд еще на два дня. Наконец на-ступило утро, прекрасное утро, и на всем, даже на камнях и на дорожной пыли, был беловатый, жемчужный отблеск. Им надо было ехать по его любимой дороге, по которой он часто доходил прежде до -определенного места, а в один из тех дней задержки, когда был болен Льюис, прошел даже немножко дальше, побуждаемый своей жаждой видеть новые места. Они тронулись в путь и уже успели немного отъехать, когда вспомнили, что забыли птицу в клетке, и ему уже представилось ясно, что она должна теперь испытывать все отчаяние, боль и безумную тоску того, кто брошен другими на го-лодную смерть в запертом доме. И он бросился за ней, сам в приступе такого же отчаянного горя. Но когда в поисках птицы проходил он по комнатам, таким бледным и кротким в своем разорении, и когда добрался наконец до своей маленькой белой опустевшей ком-натки, это -тронуло его так, точно он вдруг увидел лицо умершего, и прежняя любовь завладела им настолько сильно, что он понял, как долго будет она жить в нем и как истребит -всякую радость в исполнении того, чего он так страстно желал. И с найденной птицей, но сам в агонии тоски по дому, так внезапно вспыхнувшей в нем, покатился он -быстро туда, в дорогие его мечтаниям дали полей, куда уходила его любимая деревен-ская дорога.
Публикуется по: Уолтер Патер. Воображаемые портреты / Перевод и вступит. -статья П. Муратова. М.: Изд-во К. Некрасова, 1916. С. 141–158.
«По всем внешним обстоятельствам своей судьбы Уолтер Патер был типическим писателем последнего перед войной времени. В его жизни не было никаких чрезвычайных событий или происшествий. В ней не было никакого элемента активности, о которой иные его совре-менники уже стали мечтать, как о несбыточной и за-видной доле. В настоящую минуту, когда безумный пароксизм активности потрясает казавшуюся умудренной Европу, самая возможность таких существований, как жизнь Патера, кажется сном — быть может, счастливым сном? Смогут ли еще когда-нибудь такие жизни стать снова действительностью…» (цит по: Уолтер Патер. Воображаемые портреты. М., 1916. С. VII. Предисловие П. П. Муратова).
Уолтер Хорэйшо Патер (Walter Horatio Pater; 1839–1894) — английский писатель, ученый-искусствовед; преподавал курс античности в Оксфорде. «Воображаемые портреты» выдержали несколько изданий в Великобритании, неоднократно переводился. Недавно вновь издан «Ренессанс. Очерки искусства и поэзии». Пер. с англ. С. Займовского под ред. Е. Кононенко. М.: Б. С. Г.-Пресс, 2006.
Павел Павлович Муратов (1881–1950) — прозаик, искусствовед, переводчик, издатель. Самый известный из его трудов — «Образы Италии» (1911–1912; Берлин, 1924. Т. 1–3 (полное издание); одно из позднейших переизданий: М., 2005).
Публикация подготовлена М. Райциной