Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2008
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил литературный институт им. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования “первый шаг к катастрофе”. Живет в Санкт-Петербурге.
ЖИЗНЬ В ПРОСТРАНСТВЕ САМОПОЗНАНИЯ
Скажите, дорогой читатель, давно ли вам рекомендовали прочесть книгу только потому, что она хорошо написана? Мне так давно. Уже и не упомнить когда… Вспоминаются, как из другой жизни, горящие чьи-то глаза: “Читал? Нет?.. Ну! Это так написано, что обязательно, обязательно…” Нынче так книги не рекомендуют. Прочти, говорят, это прикольно! Или: это о том-то… Культовая книга! Бестселлер!! Прочти — не соскучишься… В самом интеллигентном случае: прочтите, это оригинально!..
Такое впечатление, что нынешнему читателю почти уже все равно, как написана книга. Впечатление, надеюсь, ложное, ибо я собираюсь рекомендовать книгу, которая мне тем и интересна, как написана. К тому же эта книга — исторический роман. О Пушкине. А новый роман о Пушкине современный читатель, похоже, если и откроет, то с этаким вялым полуинтересом. О Пушкине — это, скорее всего, для школьников? Нет? А что нового можно рассказать о Пушкине, если он — наше всё и мы всё о нем знаем? Существует целая наука — пушкиноведение, вышли тысячи книг, пушкинисты расписали жизнь поэта по дням, едва ли не по часам, автору ничего не остается, как вышивать по этой канве, чем же тут можно удивить и увлечь читателя?..
Ну, хорошо — а для чего мы вообще читаем исторические романы? Дурацкий вопрос?!. Согласен, ибо дурацким мы обычно называем вопрос, ответ на который вроде бы очевиден, но только пока ответить и не пытаешься. А попытаешься…
Замечательный итальянский романист Умберто Эко, пытаясь ответить на этот вопрос, насчитал три вида исторических романов, читательский интерес к каждому из которых различен. Первый — это собственно romance: “Здесь прошлое используется как антураж, как предлог, как фантастическая предпосылка: среда, дающая свободу воображению”. На нынешнем книжном рынке таких — пруд пруди. Второй — “это роман плаща и шпаги в духе Дюма. Здесь прошлое выводится └подлинное”, то есть узнаваемое читателем; его узнаваемость обеспечивается наличием персонажей, взятых из энциклопедии (Ришелье, Мазарини)… Эти исторические персонажи должны соответствовать данным историографии и делать то, что они в действительности делали. Осаждать Ла-Рошель, вступать в любовную связь с Анной Австрийской… В обстановку подобной └подлинности” помещаются и выдуманные люди, которые действуют согласно общечеловеческим мотивировкам, естественным и для людей других эпох…” Сюда можно отнести большинство популярных исторических романов. Более того: без существенных компонентов этого жанра авторам и издателям рассчитывать на популярность вообще не приходится.
Но заметьте: единственное слово, которое Эко берет здесь в кавычки, это “подлинность”. Ибо на деле ничто так не противоречит подлинности, как узнаваемость, создающая иллюзию этой подлинности в глазах большинства читателей.
В третьей разновидности жанра, рассматриваемой Эко, автор “не обязательно выводит на сцену фигуры, знакомые из популярных энциклопедий”. События и персонажи здесь выдуманы, как, скажем, в “Обрученных” Мандзони, “но об Италии соответствующего периода они рассказывают то, что исторические книги с такой определенностью до нас просто не доносят”. К этой разновидности Эко относит и свой знаменитый роман “Имя Розы”. Понятно, что задачи, которые ставит себе автор такого романа, чисто художественные: разгадка человеческой психики, человеческих характеров, эмоций и поведения. То есть как раз то, чем занималась, занимается и, надеюсь, будет заниматься подлинная литература. Но если так, то зачем автору такого романа прошлое, почему его роман “исторический”? Во имя чего он безмерно усложняет свою задачу? Ведь тут, как минимум, необходимо знать быт, интеллектуальные течения и увлечения далекой эпохи, все те мифы и легенды, что формировали оценки и поведение ее героев, — и совсем не на том уровне, который требуется, чтоб щегольнуть чем-то для создания эффекта “подлинности”, то есть для того, чтобы читатель смог “узнать” нечто смутно ему помнящееся из школьной программы и популярных энциклопедий.
Относительно своего “Имени Розы” Эко объясняет и это. “Все проблемы современной Европы, — пишет он, — сформированы, в нынешнем своем виде, всем опытом средневековья: демократическое общество, банковская система, национальные монархии, самостоятельные города, технологическое обновление, восстания бедных слоев. Средние века — это наше детство, к которому надо возвращаться постоянно, возвращаться за анамнезом…” То есть, обращаясь к прошлому, мы можем рассмотреть ставшее в нынешнем человеке и обществе как становящееся, а это — иной, куда более глубокий уровень познания. Всматриваясь в становящееся, возможно расколдовать ставшее, освободить его от тех мифов, ложных толкований и примитивно-стереотипных объяснений, которыми оно обросло в процессе своего становления.
Но что же может “расколдовать” автор, выбирающий героем своим Пушкина, а сюжетом — ссылку его в Михайловское? На что, на какой наш интерес он рассчитывает? Все основные эпизоды его романа известны нам наперед: ссора с родителями, визиты Пущина и Дельвига, любовь к А. П. Керн… Чем тут увлечь читателя? Даже сочинить какую-нибудь конспирологическую липу типа тех, что сочиняются нынче о Лермонтове и Есенине или, скажем, о Рерихе, не получится: пришлось бы вступить в явное противоречие со множеством хорошо известных фактов, и это скорей оттолкнуло бы читателя, чем увлекло.
Видимо, чувствуя эти сомнения, эту вялость нашего начального интереса, Голлер первой же фразой спешит сбить нас с ожидаемого, с нашей школьной, в энциклопедиях и учебниках вычитанной “подлинности”: “Мне вот уже столько лет мнится одна сцена. Возвращение блудного сына в имение родителей — девятнадцатый век, первая четверть… Он что-то там натворил, этот сын — на юге, где он был и умудрился не потрафить властям. И теперь возвращается в неудаче под родительский кров. Его ждут — и, как положено родителям, ведут счет его грехам — и винят друг друга в том, что случилось”.
Итак, не ссылка великого поэта, а возвращение “что-то там натворившего” сына. Не конфликт с деспотической властью, а постоянно происходящая на земле сшибка двух поколений, двух миров, двух моделей мира — устоявшейся и нарождающейся. Вечный источник родительских несчастий… Да и кто “сказал, что каждая несчастливая семья несчастлива по-своему?.. На самом деле несчастье поразительно однообразно! И даже говорятся одни и те же слова. Ну, разве только различаясь по месту и времени…” Это — автор. А вы, читатель, тут же заметите, что и слова не очень-то различаются… Ибо — чем корит мужа несчастная мать? “Вы струсили, признайтесь! Вы просто струсили!.. Вас как напугали при покойном императоре Павле — царство ему небесное — так вы и по сей день не отмякли!..” И — скажите на милость! — какому же поколению российских отцов нельзя бросить подобного упрека, изменив разве что имя императора или генерального секретаря?
История в этом историческом романе сразу же оказывается не то что не экзотична, но интимно близка нам. И не только потому, что конфликт молодого человека с обыденностью, с устоявшимся — тема на все времена. Но и потому еще, что в помещичьей усадьбе начала XIX века автор — как у себя дома. Ее быт и нравы им не описываются — они сам воздух, которым дышит герой. “Он мылся, а няня поливала его водой. Сперва из ковша, потом из круглой большой шайки. И он подставлялся весь этой воде — один бок, другой, перед, зад… Няни он не стеснялся — она его вырастила. Да и вообще… не принято было… Потом, когда сидел он уже в простыне, нежился, растертый, отходил от пара и пил чай, какой она же и принесла — она спросила обыденно:
— Хочешь нынче девку какую-нибудь?.. Я ее тебе намою — как вылижу!
— Нет, — сказал он, — не сегодня… — Я и вправду устал!..”
Века “барства дикого” присутствуют здесь в каждом жесте и каждой реплике, причем не как нечто враждебное и отвергаемое героем, но — как часть его собственных привычек, собственная его плоть и кровь, то есть именно так, как и сидит обычно в нас прошлое.
Бурный конфликт поэта с отцом — факт исторический, зафиксированный прежде всего самим Пушкиным в письме Жуковскому от 31 октября 1824 года, но… Что же мы действительно знаем о нем? Знаем повод: “Получают бумагу до меня касающуюся”, отец требует показать письмо, сын отказывается… Знаем истолкование конфликта Пушкиным: “Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче, быть моим шпионом”. Что ж… Вполне в духе времени. Нет никаких сомнений, что такое поручение могло быть дано и принято. Как в рамках устоявшегося дворянского этоса конца XVIII — начала XIX века, в котором служба и преданность власти стоят выше личного достоинства (“служить бы рад — прислуживаться тошно!” — это еще едва-едва нарождается, еще, может, и не сформулировано — “Горе от ума” как самую горячую столичную новинку, ходящую в рукописи, привезут Пушкину только зимой!), так и в силу тех подкожных страхов старшего поколения, которые есть естественное следствие его жизненного опыта. “Он там что-то натворил, что-то ужасное, — размышляет Сергей Львович. — Иначе его б не выслали сюда, под надзор. Если правда то, что рассказывал Пещуров… В прошедшее царствование высылали целыми семьями. Меншиков в Березове… Это наш государь — либерал! Впрочем, Катенина выслали в костромское имение, и не так давно. Что мы со всем семейством будем делать в Березове?.. Или в Болдине?”
Так что поручение вполне могло быть, хотя документа о нем у нас все-таки нет! Но даже если поручение было, то почему конфликт грянул только в конце октября? Ведь письма-то приходили и раньше. По крайней мере, то “письмо любви”, которое было Пушкиным сожжено, но о получении которого бесспорно свидетельствует пометка на одном из черновиков: “5 сентября 1824 u. l. d. EW”, что можно понять только как “eu letter de Elise Woronzow”. Выходит, что было тут — должно было быть! — какое-то дополнительное обстоятельство, какой-то толчок, но какой — историку не установить. Нет документа…
Наше историческое знание вообще дискретно. Мы знаем какие-то события, даты — не более! Можно даже сказать, что оно принципиально дискретно. Ведь жизнь — поток, в котором каждый час происходят события, большинство из которых относится к нашей внутренней жизни. Наши мысли, чувствования, нечто случайно увиденное, даже сны — как часто именно это имеет решающее влияние на наши поступки! Так что дискретность исторического знания, принципиальная его неполнота всегда оставляет пространство, в котором реконструкция событий возможна только на основе нашей интуиции, художественного воображения.
То, почему Сергей Львович мог тянуть с выполнением деликатного пещуровского поручения, понятно само собой: сын его не из тех, у кого можно запросто потребовать письмо для прочтения, как — помните? — требовал отец у княжны Болконской. Сергею Львовичу надо набраться решимости, раздражения, убедить себя в безусловной виновности сына… То есть должно случиться нечто из того, что принципиально не документируется.
“Мой дядя самых честных правил, — Когда не в шутку занемог…” Исследователи полагают, что “болезнь” Сергея Львовича (толчок сюжета) была вызвана неким письмом с юга на имя Александра, пришедшим где-то в конце октября — и которое отец почему-то порывался прочесть. И будто бы тут — все смешалось в доме Пушкиных. “На самом деле, — по секрету сообщает нам автор, — сперва случился некий ремиз с самим Сергеем Львовичем — про это мало кто знает. Беда эти наши мужские ремизы — в делах, в каких нам менее всего бы хотелось уступать судьбе! — С. Л. занемог той болезнью, какою мы все заболеваем в свой час… Однажды поутру ненароком взглянув на жену — в папильотках и халате, некрашеную — каждая морщина наружу, — Сергей Львович понял, что постарел сам: жизнь прошла, если даже не совсем — остались какие-то клочки, проплешины (хромая тоска)…”
Оборвем цитату. “Жизнь в старости — такая гадость…” Тем более когда французские стихи, успехи в свете, умение блеснуть каким-нибудь “мот” — все, что тешило тщеславие, давно ушло и уже никому не нужно; когда жизнь в доме идет через пень-колоду, почтения от детей не дождешься… Тут мысли стареющего мужчины сами собой обращаются к тому доказательству мужественности, которое в помещичьем быту совсем несложно. Разве что старая нянька поворчит и намоет тебе деревенскую красавицу не тотчас, а на следующий день. Но там-то вот, в баньке, и случится с Сергеем Львовичем ремиз, после которого надо либо признать себя ни на что не годным, либо сыскать виновного. И утром Сергей Львович “глядел на Александра. Искоса — но все равно было заметно. Он понял — что стряслось, он был взволнован в последнее время. Волновался много. Все врачи вам скажут: все дело в волненье! В волненье же ввел его Александр своими делишками — там, на юге. Что грозило бы всей семье. Увы, я отвечаю не только за себя!.. О себе я не думаю… Разве во мне дело?.. Зашлют куда-нибудь всей семьей — и што-с?..
А на следующий день — или через день — пришло письмо от Липранди…”
Такой вот вполне бытовой, даже низменный (то есть относящийся до телесного низа) толчок обрушивает историческое событие, в результате которого великий поэт вполне мог очутиться там, куда Макар телят не гонял. Кого-то из пушкинистов такое объяснение может и возмутить. Хотя… А разве без подкожных страхов и мелкого тщеславия маленьких, рядовых людей (Сергей Львович вполне рядовой человек своего времени) можно объяснить до конца хоть одно историческое событие?..
Живая жизнь, господа, потому и живая, что нет в ней абсолютно правых и виноватых, нет великих и маленьких, но каждый велик или мал в каком-то отдельном поступке и побуждении. И Борис Голлер заполняет пустоты известного исторического скелета этой живой, трепетной плотью человеческого бытия, человеческим, то есть всегда катастрофически неполным, пониманием происходящего, вспышками страстей, о последствиях которых сперва никто не думает, а потом все жалеют, но без которых и жизнь не жизнь, господа! И только эти страсти зачастую могут дать ключ к пониманию, почему произошло то, что произошло.
Эта особенность не позволяет нам причислить исторический роман Бориса Голлера ни к одному из типов, обрисованных Умберто Эко. Авторские усилия имеют здесь иной вектор — не придать рассказываемой истории некий, заранее известный автору смысл, но реставрировать события в возможной их полноте, представить себе и поведать нам, как оно на самом-то деле все было! Заполнить лакуны. Замысел ответственный и рискованный. Во-первых, потому, что не допускает ни малейшего отступления от фактов известных, а во-вторых, потому, что доказательства тут могут быть чисто художественными, и если читатель хоть однажды крикнет автору: “Не верю!” — все авторские труды насмарку.
И, кстати, не случайно именно в связи с бурной ссорой отца и сына Пушкиных всплывает в тексте романа первая строка “Онегина”: “Мой дядя…”. Пушкинисты о ней до сих пор спорят, о чем лукаво сообщает автор в своем примечании: “Некоторые исследователи считают — эту первую строку романа прямой реминисценцией из басни Крылова: └Осел был самых честных правил…” Иные утверждают, что эта связь случайна”. Нет, в примечании — это я сказал неточно, ибо примечания свои Голлер именует схолиями. А схолии — те примечания к классическим греческим текстам, что дали имя схоластике. И схолии эти — хоть небольшая, но совершенно особая, многофункциональная часть голлеровского романа. Во-первых, автор выносит сюда свои споры с пушкинистами и собственные филологические штудии, приоткрывая читателю сложный, извилистый путь к некоторым своим догадкам.
Во-вторых, эти схолии иной раз лукавы, давая только намек, только точку, от которой могут оттолкнуться ваши собственные размышления. Как в данном случае. Ибо видеть в крыловской басне “источник” первой строки романа — это, конечно, схоластика чистой воды. Басню поэт, разумеется, знал, да вряд ли вспомнил. И зачем, если вокруг столько толкуют о честных правилах, о правилах чести, имея в виду и дуэльный кодекс, и карточный, и служебный… Человек честных правил — тот, кто живет в соответствии с самыми расхожими, самыми массовыми представлениями своей части общества. Ну, скажем, что карточный долг — дело чести, а прочие — ерунда, что читать чужие письма вообще-то подло, но по поручению губернского предводителя… В этом отношении Сергей Львович, безусловно, человек самых честных правил. Да время меняется, чего люди в возрасте не всегда успевают заметить. Хотя возраст тут, собственно, ни при чем. В романе, который пишет его сын, “честные правила” отцов, сохраняющие власть над молодым героем, приведут к самым трагическим последствиям. Но это еще не написано. Это решение еще предстоит осознать, найти. Хотя живет сын уже по тем “честным правилам”, по которым читать чужие письма и для государства — свинство (“наша свинская почта”)! По которым то, что Воронцов “славен как военачальник и преобразователь нашего южного края… не мешает ему быть отпетым мерзавцем”, ибо строка об “уроках чистого афеизма” могла стать известной только из частного письма, по его приказу прочитанного. И эта личная непорядочность уже ничем, никакими государственными заслугами не изгладима. Ибо — в том-то и суть новых “честных правил”, что личность, как ни мала, как ни трагически бессильна она перед государством, все-таки ему равновелика и не может быть безнаказанно им унижена.
Впрочем, мы довольно далеко отошли от голлеровских схолий, пора к ним вернуться. Точнее, к еще одной, третьей, функции их в романе. Ведь схолии эти — еще и особая игра с читателем, в которой автор с удовольствием “разоблачает” перед ним собственные обманы. В романе немалую роль играют документы, которые как бы… должны быть, общий ход событий их подразумевает. И они появляются. Вот хотя бы то письмо Липранди, которое вызвало ссору отца с сыном. Голлер приводит его целиком. И если вы знаете, кто такой Липранди, если вам (как мне, например) доводилось читать бумаги, им сочиненные, вы ни на минуту не усомнитесь, что да, это его письмо. То же несколько тяжеловесное изящество стиля, изысканность выражений и утонченность экивоков, которые обильно намекают на нечто, что составляет суть послания, но — будьте уверены! — так и не будет сказано прямо… А дочитав его до конца, вы вдруг споткнетесь о схолию: “Письмо не сохранилось”. Но — странное дело! — и тут вы почему-то останетесь убеждены, что это то самое письмо, просто оно… не сохранилось.
К этой доверчивости приучает весь строй романа. Вот, скажем: читали ли вы что-нибудь о мальчишеских драках в лицее? Я, признаться, нигде ни слова. С моими представлениями о подлинной “лицейской атмосфере” они никак не вязались, но… “В Лицее ему так же предстояло найти себя и отстоять, — прочел я у Голлера. — И вовсе не был он сперва в Лицее тем всеобщим любимцем и едва ли не центром лицейского братства, какого мы привыкли видеть потом, — да и братство само родилось не сразу, а с запозданием — чуть ли не перед самым выпуском. Все вспоминают с удовольствием его кличку └Француз“ (естественно) и как бы нарочно забывают другую └Помесь обезьяны с тигром“. В жизни лицейской на первых порах ему не раз пришлось защищать своею └тигровостью“ маленького арапа, который жил в нем — └обезьянье“ начало, которое господ лицейских по первости раздражало или отпугивало…” И знаете, я в это сразу поверил! Трудно представить великого поэта, бросающегося “в кулачки” на обидчиков? Да ведь он не был еще поэтом — просто мальчишкой в мальчишеской стайке, где во все века защищают и утверждают себя одинаково. Почитайте хотя бы воспоминания о разных училищах того же примерно времени — там еще та дедовщинка царила! А главное — не могла, никак не могла родиться эта кличка — “Помесь обезьяны с тигром” — без той “тигровости”, которой другие мальчишки привыкли побаиваться. Ведь не могла же?
Впрочем, посмотрим, как заполняет Голлер еще одну историческую лакуну, как еще один “событийный скелет” на наших глазах наполняется живой плотью.
Одним из последствий бурной ссоры с отцом стало донельзя дерзкое, вызывающее письмо Пушкина губернатору Адеркасу: “Решился для его (отца. — В. К.) спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства”. Письмо это не только было написано (сохранился обрывок черновика), но и отправлено: об этом сам Пушкин 31 октября пишет Жуковскому: “П. А. Осипова, у которой пишу тебе эти строки, уговорила меня сделать тебе и эту доверенность. Признаюсь, мне немного на себя досадно, да, душа моя, — голова кругом идет”. О том, сколь грозно было сложившееся положение, тоже есть документ — письмо Жуковского от 12 ноября: “…я точно не знал, на что решиться: вот первая мысль, которая мне представилась: ехать к Паулуччи (генерал-губернатору. — В. К.), который здесь и с которым я очень мало знаком, предупредить его насчет твоего письма к Адеркасу и объяснить ему твое положение”. Впрочем, и это ходатайство тоже отнюдь не обязательно спасало поэта, что прекрасно понимает и о чем пишет Жуковский…
Но вдруг каким-то волшебным образом эта грозная ситуация рассосалась! В начале 20-х чисел ноября (через три недели!) Пушкин извещает брата: “Скажи моему ангелу-хранителю, моему Жуковскому, что, слава богу, все кончено. Письмо мое к Адеркасу у меня…” Что случилось, как устроилось — мы не знаем. Можем только гадать. Никаких путей влияния на чиновников губернаторской канцелярии у поэта не было, а где еще мог он перехватить это письмо? П. А. Осипова тоже помочь не могла, иначе не уговаривала бы поэта сделать Жуковскому “и это признание”…
Вот тот случай, когда воображение романиста свободно — придумывай, что хочешь! Как же распоряжается этой свободой Б. Голлер? А ничего особого он не придумывает, никаких интриг и хитросплетений… Его герой просто забывает на несколько дней о своем злополучном письме. Что естественно: в доме и скандал, и суета — уезжает брат, с которым надо отправить в печать все новое… Потом вдруг собираются в дорогу родители с сестрой… Да и “за Александром водилось это свойство”: поверить судьбе, положиться на ее решение. Равно как и другое: “сперва высказаться, а уж потом подумать… лезть куда ни попадя — лишь бы слово звучало”.
И только оказавшись один в пустом доме “и так и не найдя себе места, Александр помчался в Тригорское — под крыло Прасковьи Александровны. Она умела оказывать на него благостное действо. Но она, как назло, как раз (светская львица!) упорхнула в гости к соседям-помещикам…” В этой себе самому неясной душевной маете поэт оказывается один на один с Анной — тайно в него влюбленной дочерью Прасковьи Александровны (чью тайну все, разумеется, и он в том числе, давно знают).
“— Идемте гулять! Вы, должно быть, засиделись здесь… — он чуть было не сморозил: в девках, но вовремя примолк.
— Но я должна одеться. Это долго…
— Пусть долго! — он был великодушен. Чуть пьян и великодушен.
Они вышли. Капор обрамлял ее личико полукружьем (└лицо обрамленное“ — штамп, но что поделаешь, тут оно в самом деле — было обрамлено), пелеринка пальто спадала с плеча… она раскраснелась, торопилась, сбивалась с шагу — она впервые шла с ним… Споткнулась — было мокро, осенняя трава лезла под подол — ей дважды пришлось приподымать юбки достаточно высоко.
— У вас красивые ножки! Пользуйтесь ими! — сказал он без стеснения.
— Правда? — она зарделась. Но все же решилась — робко: — А как — пользоваться? — Она была наивна и добра.
— Ну, не знаю, — сказал он с мужской важностью. — Красивые ножки, учтите, бо2льшая редкость, чем хорошенькое личико! А мы, мужчины, как правило, — поверхностное племя! Мы постигаем мир снизу вверх — то есть постепенно поднимая глаза…”
С сожалением обрываю цитату. Нынче длинные цитаты неприличны, а мне вся эта сцена кажется выписанной… ну, почти идеально. В ней нет каких-то пояснений, ударных, ключевых фраз, ничего вроде б особого, но каждая реплика дана так, что ясно, почти физически, и про юную эту душу, давно и горько осознающую, что она не любима, и все-таки жадно ловящую надежду в каждом случайном слове, интонации… И про его тайную напряженность, подчиненность еще не разгаданному внутреннему смятению, и в то же время невольную увлеченность любовью, что так и светится в его спутнице, в каждом ее слове и жесте. И прелесть жизни, светящаяся в этой девушке, невольно его манящая, увлекающая, ведет сцену к неожиданной развязке: “Они снова оказались у дерева — в той же позе, за которой должен был последовать поцелуй.
— Стойте! — вдруг вскричал он. — Я совсем забыл! — и неловко отстранился от нее.
— Что с вами? — попыталась она.
— Не спрашивайте! — И больше не взглянул на нее. Это было бегством. Она смотрела на него почти с ужасом. (Да просто с ужасом. Почему — почти?)
— Мне нужно скорей, скорей!.. — повторял, как в лихорадке, — коня!..
…А вспомнил он про свое письмо губернатору”.
И поскакал в Опочку, непонятно зачем, ни на что не надеясь. Почту нашел запертой, вечер уже, но тарабанил в одну дверь, в другую, пока не услышал: “└Какого черта?“ — и незатейливый, но громкий и живой мат счастливо засвидетельствовал чье-то приближение…”
Запойный почтарь (лет пятнадцать назад сбежала от него жена, “└ И все оплакиваешь?..“ — └Да нет! Не сказать, чтоб все… а бывает, прихлынет! Как вспомню — пью, а так… в рот не беру!“”), запойный почтарь, целую неделю не отправлявший почту, — вот кто становится спасителем поэта.
Скажете, что это смахивает на подстроенную случайность? Оно бы так, если б не сам почтарь, так выписанный на нескольких страничках текста, что с ним в повествование словно бы входит сама Россия — безалаберная, пьяная, добрая, мучимая возвышенными о себе мечтами (“И все, главно, в полном порядке! — бормочет пьяный почтарь. — Можешь не сумлеваться. Как же так? Люди ждут, печалуются, может — плачут… Ох-ти! Вины наши несметные! Как перед Богом предстанем?..”) и легко, бездумно эти мечты, эти понятия о себе предающая… Россия, безалаберностью и пьянством спасающая себя от слишком жестоких законов своих правителей. Россия, от которой ее образованная часть, казалось бы, наглухо отделилась французским языком и крепостным правом, а все осталась неотрывна, потому как плоть от плоти и кровь от крови…
Право, лучшего спасителя Пушкину нельзя было придумать!
К тому ж сей запойный почтарь, дающий развязку главного конфликта (ссоры с отцом и дерзкого письма Адеркасу), оказывается своеобразным контрапунктом к “Вставной главе”, помещенной в его начале и почти не имеющей с остальным романом фабульных соприкосновений. Главе, в которой “император Александр, о котором его тезка в Михайловском все чаще думал в последнее время”, играет в карты с императрицей Елизаветой. Правда, игра эта — “безик”, император ей выучился в Париже, и потому она все еще напоминает ему о том, что он когда-то “взял Париж”, но это, пожалуй, единственное, что можно отнести к “широкому историческому контексту”, а в остальном — “игра ничего не значила для обоих, кроме отрешенья от забот, совместного одиночества и параллельного течения мыслей”. И реплики, которыми изредка они перебрасываются, почти ничего не значат: “эти двое были вместе Бог знает сколько лет — все знали друг о друге — или почти все — и могли едва лишь трогать клавиши разговора”. Она вспоминает все грехи свои перед мужем и никак не может понять, “почему он так легко уступил ее Чарторижскому?.. (Кстати, в ту пору — его лучшему другу!)”. Он тоже перебирает в уме своих женщин, многих женщин, так и не принесших ему счастья, и думает, “как он без прекословий уступил ее Адаму? Что Адам? Лучше он, чем другой. Он рано понял для себя, что другой будет все равно. Адама он любил. Адам был его тайное тщеславие. Наследник русского престола, часами обсуждающий — с кем? с польским изгнанником! — как даровать свободу Польше”.
Между прочим, император с императрицей — это ведь тоже стареющее, уже сходящее со сцены поколение отцов, представители XVIII века, игривого и куртуазного. Воспитанные при развратнейшем дворе Екатерины Великой. Да и что Екатерина! А вся Европа? Венский конгресс не зря вспоминается Александру как “бакхическая оргия”. Таков был век, таковы “честные правила”, и, в сущности, им, а не Адаму он уступил женщину, ближе которой теперь, под старость, все равно никого нет. И разве только ее? А свои мечты — о свободной Польше? О свободной от крепостного права России? Он все уступал и уступал — с того самого момента, как понял: “что такое власть? Это когда все чего-то просят и нужно решаться — кому можно отказать, а кому нельзя”. И теперь им обоим только и осталось, что предаться еще одной мечте — последней:
“— Осталось три года — и мы уедем.
— Куда? — Она узнала голос девочки, которая стояла с ним в классе, а он показывал ей рисунки. Она совсем растерялась.
— Не знаю. Куда-нибудь. На курорт, в Швейцарию… Лечить твой кашель… Посмотрим!
— А Россия, а царство?..
— Мне сорок семь. Ровно в пятьдесят я откажусь от престола… Вы не против?
— А что мы будем делать?
— Лечиться. Отмаливать грехи, собирать цветы. В этих Альпах — пропасть прекрасных цветов… Помнишь твои венки в юности? Психея!..
— Я согласна, — сказала она почти без раздумья. — Разумеется. Куда бы ты не сказал… я согласна!”
И, разумеется, они уйдут… скоро. Почти вместе, почти одновременно. Только совсем не так. Ибо “Александр, — как лукаво сообщает нам схолия, — с его французским (точнее, швейцарским — Лагарп) и частично немецко-гатчинским воспитанием, был, может статься, самым русским из царей Романовых (кроме Петра). Потому что был слишком похож на всех нас — масштабом задуманного и количеством несделанного”.
Но вернемся к запойному почтарю, у которого Александр, согласно Голлеру, не только забрал свое опасное письмо, но и получил еще одно — от Ф. Ф. Вигеля, старого бардашника, — так неприлично двести лет назад именовались те, кого мы нынче поэтично зовем голубыми, — из которого и узнал, что “был обманут… и, как говорят в простоте, подставлен злому случаю”. Его просто использовали в интриге по прикрытию чужого романа. И женщина, одарившая его любовью, вовсе не любила его. Тот, кого считал он другом, попросту ее “одолжил. Словно в покрытие карточного долга. Дал на подержание… Впрочем, возможно, он слишком циничен, что его занимали такие вещи!”
“Странно, ни одной секунды Александр не усомнился, что в письме всё правда. (Ну, во-первых, Вигель не стал бы лгать — паче, про жену Воронцова. Он был злоязычен, но не лжив. Из педантства ли, из добродетели — кто знает?) А во-вторых… Было тут какое-то… которое он сам, Александр, прозревал… но слаб человек! Не мог себе признаться. Он укрылся одеялом с головой и плакал под одеялом… Никого не надо, ничего не надо. Слезы были — зрелость души”.
Было ли в действительности письмо Вигеля, было ль оно таким — сказать по совести, не знаю. Точно известно только то, что Пушкин писал в Петербург брату: “Скажи моему ангелу-хранителю, моему Жуковскому, что, слава Богу, все кончено. Письмо Адеркасу у меня, а я жив и здоров. Что у вас? потоп! Ничто проклятому Петербургу! Voila une belle occasion a nuos dames de faire bidet… Что погреба? признаться, и по них сердце болит”, — так зло и несправедливо пишут, только узнав что-нибудь крайне обескураживающее. Возвращение злополучного письма Адеркасу, как бы оно в действительности ни произошло, не могло дать такой выплеск горечи и желчи.
Но важно не то — было, не было — важно, что эта концовка переворачивает сюжет романа. Читатель вдруг обнаруживает, что вовсе не известная ему событийная канва вела повествование. Герой все время пытался понять: что же это было такое — то, что было с ним там, на юге? Как и все мы, грешные, частенько пытаемся понять, что же было с нами такое… И понял, и порешил, что “Онегин наверняка убьет Ленского в дуэли. Они несовместимы”.
В одной из схолий Голлер написал, что “Пушкин мог бы сказать о себе: “Моя тема — Жизнь в границах Любви и Смерти…” Неожиданная концовка превращает пространство романа о Пушкине в пространство самопознания (и самовоспитания!) героя. А увидеть процесс самопознания такой личности, как Пушкин, — значит понять нечто очень важное — каждому о себе.
На этом я и поставлю точку, хотя о многом еще не сказал. Например, о замечательно выстроенном образе пушкинского “демона” — Александра Раевского, о тех страницах, где всплывают эпизоды пушкинского детства… Но все это не важно, ибо я и не собирался давать полный анализ романа. Свою задачу, уважаемый читатель, я буду считать выполненной, если, прочитав статью, вы решите прочесть и роман Бориса Голлера “Возвращение в Михайловское”. И смею уверить: неважно, сколько знаете вы о Пушкине! Ибо, прочитав о нем роман Бориса Голлера, вы кое-что узнаете и о себе. А это всегда интересно.