Вступительное слово И. М. Порочкиной
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2008
ДушанМаковицкий (1866–1921) — словак по национальности, чех по образованию (окончил медицинский факультет Пражского университета), русский по убеждениям — вошел в историю русской литературы в качестве личного врача Л. Н. Толстого, а также его летописца. Он приезжал к Толстому в 1894, 1897, 1902 годах (в Крым), а с 1904-го по 1920 год жил в Ясной Поляне. Свою жизнь он посвятил распространению нравственно-философских идей Толстого, а поселившись в Ясной Поляне, служил ему верой и правдой, излечивая от недугов не только писателя и его многочисленную родню, но и яснополянских крестьян, открыв в деревне медицинский пункт. При этом Маковицкий деятельно помогал Толстому в его переписке, прежде всего со славянским миром, помогал подбирать произведения для «Круга чтения», но, главное, вел записи всего услышанного им в огромном многоголосом хоре, звучавшем в Ясной Поляне, которая стала местом паломничества последователей и противников великого писателя и философа.
Преданность и безоглядность, с которой Маковицкий посвятил себя служению Толстому, скрыла за великой фигурой русской литературы самого словацкого врача. Зажиточный австриец, поселившийся в каморке графского дома; активный деятель словацкого национального движения, разделивший теорию непротивления злу насилием; сын яркого, жизнелюбивого словацкого края, принявший обет безбрачия в духе нравственной проповеди Толстого. Его ценили за ровный, тихий нрав, трудолюбие, нетребовательность. Толстой тоже полюбил его, называл «милый, кроткий, чистый» (Дневник, 28 ноября 1897 года).
После смерти Толстого Маковицкий продолжал жить в Ясной Поляне, пытаясь упорядочить свои испещренные записями уникальные листки. Когда началась война, он выступал в печати за ее прекращение, подвергался арестам, заболел тифом, неожиданно женился на ухаживавшей за ним крестьянке, а в ноябре 1920 года вынужден был уехать на родину. Жизнь казалась бессмысленной и все дальше уходила от толстовских заветов. Тысячи листков с записями оставались неразобранными. Конец Маковицкого был трагичен: 12 марта 1921 года его нашли повесившимся на чердаке собственного дома. Помимо фотографий Маковицкого, в России и Словакии остались его портреты, написанные Нестеровым, Репиным, Трубецким.
Жизненный подвиг Маковицкого стал очевиден, когда в 1979 году стара-ниями большого коллектива ученых вышел т. 90 «Литературного наследства» (в четырех книгах): «У Толстого: 1904–1910. Яснополянские записки Д. П. Маковицкого».
Воспоминания словацкого врача о его первом посещении Л. Н. Толстого в 1894 году на русский язык переведены впервые. В полном виде публикация предполагается в сборнике воспоминаний чехов и словаков о встречах с Л. Н. Толстым (издательство «Росток»).
И. М. Порочкина, доцент кафедры славянской филологии СПбГУ
Душан Маковицкий
У Л. Н. Толстого[1]
Я очень хотел увидеть Л. Н. Толстого. После долгих колебаний я отправился к нему в начале сентября 1894 года. Отдохнув после дороги в Туле, я в первое воскресенье сентября вернулся назад на станцию Козловка Засека (курско-тульской ветки) и оттуда пешком пошел в Ясную Поляну. Путь, примерно три версты, ведет широкой просекой через старый казенный лес, деревья лиственные, лишь кое-где проглядывает хвоя; рельеф волнистый, то плоский, то холмистый. День был ясный, воздух прозрачный, как кристалл, и много росы. Сопровождавшего меня парнишку, сына железнодорожного жандарма, я спросил, видел ли он старого графа Толстого. Дескать, знамо дело, видел; по вечерам он приходит на станцию за почтой, порой с барышнями, дочерями; они едут в коляске, а он идет рядом с ними пешком… Когда пройдено примерно две трети пути, видишь обширный парк Толстых. За ним и налево от него — деревня Ясная Поляна, направо парк примыкает к лесу. Остаток дороги идет уже полем. На одной полосе сеют озимые.
Чем ближе мы были к парку, тем больше мною овладевали сомнения и беспокойство, мне было совестно, что я иду нарушать покой Толстого. «Сколько в этом пустого любопытства! — думал я. — Я испытываю и самое искреннее стремление, потребность видеть его, учиться у него, как следует жить; но при большом желании этому можно научиться и из его сочинений. Так что с моей стороны это только проявление слабости, я иду обременять его ради того, чему могу научиться и не утомляя его». Моя голова горела, я был весь в поту, когда входил в парк. Мы шли по тенистой аллее. Показался белый двухэтажный дом, к которому двое плотников пристраивали деревянное крыло (они возводили кровлю над крестьянской избой, которую, как я где-то читал, сложил из бревен сам Лев Николаевич). Около широкой веранды мы свернули к ступенькам, ведшим в узкий деревянный коридор.
Было девять утра. Навстречу мне вышел слуга и спросил, что мне угодно. «Лев Николаевич еще не встал (или еще не вышел)», — сказал он мне. Тут появился Толстой и заговорил со мной… — неведомо как. Я сказал, что я словак из Венгрии и пришел, чтобы его видеть. «Очень приятно», — подал он мне руку. Предложил положить вещи на скамейку, поскольку в доме еще не прибрано, и завел на веранду. Коротко поговорил с крестьянином, ждавшим его на дворе и о чем-то просившим. Вырвал листок из записной книжки, что-то написал на нем и дал мужику, чтобы тот шел с этим к управляющему. Потом вернулся ко мне. «Вы хорошо говорите по-русски; где вы научились?» Спросил меня еще о чем-то, потом сказал: «Я пройдусь немного и сразу вернусь»[2]. Он сошел в парк с другой стороны веранды и обогнул фасад дома. Я провожал его взглядом, пока он не скрылся за деревьями. Потом я опомнился. Меня охватило блаженное чувство: вот ведь как, тебе выпало счастье видеть Толстого, можешь благодарить Бога. Какой он простой, тихий и милый. Но какой старый и дряхлый! Я представлял его более молодым и бодрым. А это сгорбленный, изможденный работой старец, лицо усталое, грустное, словно он постоянно испытывает какие-то боли[3].Глаза глубоко посаженные, серые, спокойные и приветливые; густые, длинные брови; широкоплечий, когда-то высокий и могучий; с непокрытой головой, в небеленой мужицкой рубахе, подпоясанной ремнем; борода как молоко и почти по пояс.
Через несколько минут он вернулся и позвал меня в дом. Завел в библиотеку на первом этаже. Там я сложил свои вещи, а потом пошел наверх завтракать. На лестнице он представил меня дочерям Татьяне и Марии.
В столовой не было никого. Лев Николаевич сел во главе стола и начал варить из овсяной муки на каком-то нагревательном приборе нечто вроде жидкого липтовского гуляша, мне предложил сесть рядом с ним и обслужить себя по собственному усмотрению. На столе были молоко, кофе, чай, масло.
‹…›
Между тем слуга накрыл стол. Дети все еще играли и вели себя очень непосредственно, живо.
Пришла младшая, примерно тринадцати- или четырнадцатилетняя дочь Саша (Александра Львовна) и младший, примерно восьмилетний сын Ванечка (Иван) с английской гувернанткой. Мы сели обедать. Слуга в белых перчатках подавал блюда. Блюда трех видов — мясные для тех, кто мясо ест, без мяса и животных жиров для полувегетарианцев, как обе старшие сестры и многие из гостей, и чисто растительные блюда без мяса, животных жиров, масла, молока, яиц для Льва Николаевича. Татьяна Львовна, спросившая меня, вегетарианец ли я, и получившая утвердительный ответ, заметила, что среди ее знакомых уже столько вегетарианцев, что трудно и сосчитать; всего несколько лет назад их было мало, тогда она насчитала 50 человек с небольшим.
Лев Николаевич уже восемь лет, как стал вегетарианцем, а год — вегетарианец в полном смысле слова. Софья Андреевна сказала мне, что раньше он ел много яиц. Год он не ест ни яиц, ни масла, не пьет молока.
Молоко, как рассказал мне сам Лев Николаевич, плохо действовало на его печень. Утром и в десять часов вечера он ест овсянку (жидкую кашу из овсяной муки), которую сам варит, и хлеб; в обед и на ужин (в шесть часов) — овощной, бобовый (из гороха с крупами) или грибной суп, потом бобовые или кашу с льняным маслом[4], овощи или (несладкое) мучное кушанье, фрукты и варенье.
Мы уже обедали, когда пришел Лев Николаевич. Меня охватило чувство восхищения и радости, мне не хотелось верить, что я вижу его.
Облик возвышенный, пророческий.
На свете мало людей, внешность которых производит такое же сильное впечатление, как внешность Толстого. По его лицу было видно, что он очень устал. По нему можно было прочесть и то, что он выдержал ужасную душевную борьбу и что и теперь борется с собой и миром. Глаза, глубоко сидящие под густыми черными бровями, маленькие, блестящие, серо-голубые, с симпатией смотрящие на человека, с которым он говорит, но проникающие ему в душу. Тихая покорность, доброта, сострадание отражаются в них и душевная глубина. На щеках вопреки возрасту и отпечатку пережитого довольно здоровый румянец. Голос у него грудной, приятный, тихий, немного шепелявый. (Уже когда он женился, у него не было ни одного здорового зуба.)
Из разговоров за обедом в памяти у меня осталось лишь следующее.
Он спросил меня, вегетарианец ли я и как я себя чувствую с тех пор, как стал вегетарианцем, здоров ли я. (Другой раз, на прогулке, он говорил, что вегетарианец выносливее в работе, ходьбе и дольше выдержит без сна. Вспомнил Бирюкова, он физически слаб, но способен много работать летом в поле, а зимой как главный редактор «Посредника».) Химические исследования ни в чем не оказались столь несостоятельными, как в определении питательности картофеля. Мол, в нем мало азота; а люди, которые питаются картофелем, здоровы. Потом он говорил о нравственных вопросах. «Вы специалист, врач, у вас будет мало времени, чтобы заниматься этими вопросами. Это нравственное движение распространяется повсюду, это как желтые цветочки весной, их находишь там и тут, они вырастают сразу на многих местах. Таковы христианское движение в Южной Франции, там тоже не хотят быть солдатами, в Сербии, назарейцы у вас, на Кавказе духоборы[5], в Англии, у нас христианское движение в литературе и среди интеллигенции[6]. Сердце радуется». Тут он спросил Татьяну Львовну, показала ли она мне картины Николая Николаевича Ге.
После обеда Лев Николаевич остался сидеть за столом, и я с ним, мы разговаривали.
Пришла Татьяна Львовна и пригласила меня в свое ателье. Мы прошли шагов 500 через парк по направлению к деревне. На краю парка находятся хозяйственные постройки и помещения (строения и квартиры) для сельской прислуги; в одном из них — ателье. Довольно большая и светлая комната с двумя окнами. Напротив них картина «Распятие», а против двери — «Повинен смерти» (или коротко «Суд»), обе картины Ге.
На обеих изображены человеческие фигуры в реальную величину, рамы гладкие, черные. На рамах и красках Ге экономил, вот почему лицо Христа на картине «Повинен смерти» еще (за год) не высохло. «Распятие» сразу и сильно привлекает внимание. Я уже заранее ожидал, что это будет не такой Христос, каких мы видим в галереях Мюнхена, Вены, Берлина, рассчитанный на эффект и оставляющий человека самодовольным, с холодным сердцем, не возбуждающий сострадания, а Христос русский (мне хочется сказать — славянский). Христос, «удрученный ношей земной» (см. роман Достоевского «Братья Карамазовы», главу «Великий инквизитор») и пришедший, чтобы пустить на землю огонь, пробуждать спящую совесть. Но того, что я увидел, я все же не ожидал. При первом взгляде на картину у меня сжалось сердце, и я застыл как вкопанный. И на первой и на второй картине Христос вызывает жалость. Мне это казалось профанацией. На пепельно-желтом фоне изображены Христос на кресте и разбойник одесную. Слева виден лишь конец перекладины и за ним часть уходящего стражника — воина. Христос испустил дух, и разбойник смотрит на него с ужасом во взгляде и приоткрытым ртом. На лице Христа след пережитых мук и тень смерти, тело исхудалое, убогое. Татьяна Львовна мне объяснила: «Христос только что скончался, и разбойник одесную, который в первый раз за всю свою жизнь услышал братское слово и усвоил от Христа новый взгляд на все сущее, видит, что тот единственный человек, который возлюбил его, умер, ему не верится, он кричит что-то Христу, хочет удостовериться, в самом ли деле он умер».
Это выражение ужаса (скорби, отчаяния, страха) в лице разбойника Ге писал вскоре после смерти жены, он говорил, что запечатлел собственный ужас на лице разбойника, ведь кто из нас не разбойник. Татьяна Львовна хотела знать мое мнение о картине. Я сказал, что видел лучше изображенного Христа, статую Мысльбека «Христос на распятии», где он тоже запечатлен после того, как уже испустил дух. Но там на лице были видны и божественное спокойствие, и человеческие муки, в которых Христос скончался, а на картине Ге в лице Христа нет божественности. На это Татьяна Львовна возразила, что ведь Христос был человеком, а не Богом, а потом добавила, что эта картина многим не нравится. Царь (Александр III) назвал ее мазней и приказал обе картины снять и устранить с «передвижной» выставки. Репин их очень хвалил и восхищался техникой, например, тем, как написано тело Христа.
На картине «Повинен смерти» справа удаляется суд (синедриона), а слева у стены стоит Христос — вокруг поносящие его евреи. У меня есть фотографическая репродукция этой картины (ретушированная самим Ге), я охотно и часто разглядываю ее, и каждый раз она меня трогает. Мне кажется, что Христос изображен на ней так, как будто Ге руководствовался свидетельством пророчества о Христе: «Не воспрекословит, не возопиет, и никто не услышит на улицах голоса Его; трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит».
Пока я рассматривал картины, Татьяна Львовна, сидя на полу, искала в папке репродукции и оригинальные эскизы других картин Ге. Она мне показала некоторые из них, включая большие иллюстрации к сказке Толстого «Чем люди живы». Тут пришли гости: Софья Николаевна Толстая, жена Ильи Львовича (второго сына Льва Николаевича) с пяти-шестилетней дочкой. Они тоже проживают в Тульской губернии. Софья Николаевна еще не видела этих картин и начала их рассматривать. Через пару минут они ушли, я остался в ателье один, разглядывал картины, в том числе портреты В. Г. Черткова и Е. И. Попова, с которыми мы, несколько пражских студентов, переписывались по поводу неизданных сочинений Толстого, так что мне было очень приятно видеть их изображения. Е. И. Попов писал нам длинные братские письма и прислал много рукописных и только что напечатанных статей Толстого. Судя по письмам, я представлял его молодым человеком, а на портрете — мужчина с бородой по пояс и бледным, тихим, грустным лицом. Лет ему можно было дать около сорока. Но Татьяна Львовна сказала, что ему не больше тридцати-тридцати двух.
Пришел Лев Николаевич. «Вы здесь? Делаете записи?» Увидев лежащую на кресле фотографию Н. Н. Ге, он сказал: «А, Ге, добрый друг! Тридцать лет день из дня читал перед сном Евангелие. Говорил, что в Евангелии содержится все. На его картины глядишь и не наглядишься. Я часто теперь сижу в Танином ателье, смотрю на обе картины, и чем больше смотрю, тем лучше их понимаю и тем больше люблю. Эти картины слагались в сердце и голове художника — да еще какого! — десятки лет, а мы хотим понять и оценить их за несколько минут».
Лев Николаевич ушел лечь и поспать. В ту ночь он испытывал боли в печени, мало спал, но вопреки всему этому он добросовестно занимался своим писательским трудом и выполнял другие работы. Я его тоже утомлял. До полудня здесь побывал с десяток нищих, странников, погорельцев и тому подобных людей. До полудня, когда он пишет, его не отрывают от работы; но к нищим и всяким просителям, которые ждут его во дворе на лавочке под деревом, он сам раза два-три выходит и с каждым поговорит. Даже когда он обедал, пришла дочь и позвала его к каким-то женщинам. Так что немудрено было устать.
Я пошел в парк. Сел под старыми, высокими тополями, листья которых шумели на ветру. День был замечательный, ясный, теплый. Из-под тополей была видна околица деревни, вдали — поля, со всех сторон окаймленные лесом, кроме небольшой полосы на юго-востоке, если я не ошибаюсь. Когда я так сидел на пне и делал свои заметки, из кустов у дома, где находится ателье Татьяны Львовны, вышел Лев Николаевич, без головного убора, с выражением боли на лице, с кирпичом в руке; он смотрел в землю перед собой, словно что-то искал, и снова скрылся в кустах, не заметив меня. Так что и теперь он не отдохнул, не поспал, а если и спал, то каких-нибудь десять минут. Я прошелся по саду. Сад, бывший парк, но лет уже десять не обихоженный, запущенный и потому еще более прекрасный, занимает весьма обширное пространство. Тут красивые старые аллеи, целые рощи всяких деревьев, кустарники, грядки с овощами и цветочные клумбы, пажити, на которых пасутся коровы и кобылы. К одной я подошел сбоку, собираясь похлопать ее по спине, но она повернулась ко мне задом и брыкнулась, я едва успел отпрыгнуть, она ударила копытами по ветвям сливы выше моей головы. Это была одна из дойных башкирских кобылиц, из молока которых башкир Мухамед, магометанский мулла, приезжающий каждое лето в Ясную Поляну, готовит кумыс.
За ужином (ранним и обильным, тогда как обед менее обилен) Толстой расспрашивал меня о положении у нас. Я рассказывал ему об угнетении невенгерских народностей и вообще слабых и бедных в Венгрии, где правят мадьяры, мадьяроны, евреи, аристократия, иерархия и плутократия. Потом о словацких политических распрях. Толстой сказал: «В Венгрии народности противоборствуют из-за патриотизма. Это по-детски. Ты разбил мне башку, я тебе разобью башку. Нужно другим, более общим интересом заменить патриотизм». (Патриотизм надо заменить христианством, это более широкая идея, ее нужно противопоставить патриотизму, с помощью христианства бороться против патриотизма.) Откликаясь на мои слова о том, что евреи злоупотребляют своим сильным влиянием в Венгрии, он заметил: «Евреи повсюду стараются оставаться евреями, исключительность заставляет их идти назад вместо того, чтобы идти вперед и стать частью всего человечества, христианами».
Надо отказаться от участия в правительственном насилии. Давление власти осуществляется через парламент — не стану участвовать в выборах.
Гимназия венгерская — не стану посылать детей в гимназию. Костелы венгерские — зачем посещать костелы?
Нельзя бороться с правительством средствами, которыми оно само владеет. Не боритесь со злом, оно само падет, нельзя только в нем соучаствовать.
‹…›
Когда мы сидели за столом, вдруг послышался звон колокольчиков (колокольчики на дуге над коренным конем в тройке). «Мама едет!» — закричали дети. Когда кони остановились перед домом, Миша[7], здоровый, веселый, развязный молодец лет шестнадцати-семнадцати, предложил: «Давайте спрячемся от мамы под столом». Лев Николаевич посмотрел на него с веселой улыбкой и скорчился, как и все остальные, — дети это делали с громким криком и смехом. Пока мы тихо сидели на корточках под столом, я нечаянно взглянул на Льва Николаевича, он тоже посмотрел на меня, взгляд его изменился, выражая сожаление и грусть. Мы сидели под столом с минуту, но графиня не появлялась. Она сначала пошла в свою комнату переодеться после дороги; она приехала из Москвы от сыновей. Мы уже пообедали, когда она вошла в столовую. Поздоровалась со всеми, под конец и со мной. Как только она вошла, сразу вокруг нее возникло оживление, и так в ее присутствии бывает всегда. Софья Андреевна высокая, статная, с очень соразмерной фигурой, элегантная, вид у нее здоровый, и выглядит она молодо. Живые темные глаза быстро перебегают с предмета на предмет. Она была вся в белом, так ходила и в дождь, и в грязь присматривать за работой крестьян. В тот день, 3 сентября (22 августа по ст. ст.) 1894 года, ей исполнилось пятьдесят лет. Она сама мне это сказала; я не видел, чтобы кто-нибудь ее поздравил с юбилеем.
После обеда Мария Львовна позвала меня к своим больным. Перед домом уже стояла одноместная коляска с одной лошадью. По дороге через парк мы встретили самого старшего из детей Льва Николаевича — Сергея Львовича; он как раз пришел в гости к отцу и разговаривал с группой дам. Когда мы выехали из парка, Мария Львовна направила лошадь по широкой дороге вверх к деревне (дом Толстых находится на одном плоском холме, деревня — на другом). Все встречные, занятые работой возле изб, дружественно ее приветствовали. Все ее хорошо знают, потому что еще недавно она учила местных детей, а частично и взрослых, поскольку в России чаще, чем у нас, бывает, что и взрослые ходят в школу; она лечит больных, ходит помогать вдовам и сиротам в работе на поле или по дому, всем в равной мере старается быть сестрой. Вот ее и любят, и, насколько я мог судить по отношению к ней больных, любят искренне. Один мой друг, который часто бывает у Толстых, говорил, когда речь зашла о Марии Львовне: «Это очень хороший человек». Физического сложения она слабого, но необычайно энергична и вынослива в труде, может целый день молотить или выполнять какую-то другую работу. Довольно далеко за деревней находится кладбище. Мария Львовна указала на один крест с зеленым венком: «Посмотрите, это могила Карла Ивановича». (Смешного доброго немца, домашнего учителя Льва Николаевича в его детские годы, которого он с таким чувством и тонким юмором описал в своем «Детстве».) Потом мы еще ехали почти милю через поля и луга. Две-три дороги тянулись друг возле друга. Лошадь забрызгивала нас грязью, дул сильный, очень холодный ветер. Невзирая на этот ветер, который часто не давал дышать, Мария Львовна всю дорогу что-то рассказывала, причем так же интересно и ярко, как все члены семьи Толстых.
‹…›
Ужин был торжественный. Отмечалось пятидесятилетие графини Софьи Андреевны. За столом сидело больше приехавших в гости членов семьи и посторонних, чем домочадцев. Софья Андреевна заняла место в конце стола и там же сидела и в последующие дни. Лев же Николаевич за завтраками и ужинами сидел во главе стола, ибо там стояла машинка, на которой он варил овсянку. Никто другой постоянного места за столом не имел. Было очень живо и весело. Разговор вели главным образом Софья Андреевна и старший сын Сергей Львович. После супа я заметил, что у меня окровавлена рука:- -перед самым ужином я спешно вырывал зуб; я встал и пошел вниз вымыть руку. Когда я вернулся, Лев Николаевич спросил меня, не было ли мне плохо от кумыса. Я сказал, что нет; и больше ничего, поскольку смутился. Мария Львовна рассказала отцу, где и у кого из больных мы были. Лев Николаевич его, очевидно, знал, так как заметил, что в Телятине есть и совсем бедные, в Ясной (так здесь сокращенно называют Ясную Поляну) и Кучиках их нет. Разговор перекинулся на картины Николая Н. Ге, которые сын покойного недавно прислал в Ясную Поляну, прося Толстого поступить с ними по собственному усмотрению. Ни Сергей Львович, ни гостящие здесь барышни еще не видели этих картин. Было решено, что после ужина все пойдут в ателье Татьяны Львовны. Лев Николаевич между прочим сказал сыну: «Иди в мастерскую Тани, читай там Евангелие, а после смотри на картины».
Сначала просмотрели почту. Потом пошли в «мастерскую»: Лев Николаевич, барышни С. Е. и Р., Татьяна Львовна, Сергей Львович и я.
Было уже слишком темно, чтобы смотреть на картины. Татьяна Львовна зажгла большую висячую лампу.
Когда Лев Николаевич стал рассматривать картины, глаза у него засветились — как мне показалось, и увлажнились, — а мускулы лица растянулись в жалобно-блаженной улыбке. Все его существо сконцентрировалось на восприятии картин, его тела в эту минуту могло и не быть. «Ах, Боже, как это прекрасно!» — воскликнул он. Он был растроган, объяснял картины и расспрашивал, нравятся ли они нам. «В этой комнате ощущаешь смерть!» И смотрел то на нас, изучая, как эти картины на нас действуют, то на сами картины. «Чем дольше на них гляжу, тем больше их понимаю и люблю». Одна из барышень обронила, что Христос на картине «Распятие» тощ, как нищий, а потом добавила, что на картине «Повинен смерти» («Суд») он тоже выглядит как нищий и незначителен, что внимание привлекает торжественно шествующий суд (члены суда и их сопровождение), а не осужденный Христос, стоящий у стены на краю картины.
«Мастерская» находится в доме для челяди. Кучка девушек-работниц, уходивших домой, остановилась перед широким и высоким окном «мастерской» и смотрела внутрь. «Распятие» они могли хорошо видеть, а «Суд» был вне поля их зрения. Их позвали в «мастерскую». Лев Николаевич рассказал им, что представляют эти картины, и спросил их, что они знают о распятии Христа и суде над ним. Девушки не отвечали, только смотрели и смотрели на картины. Когда они ушли, Лев Николаевич снова спросил каждого из нас, в том числе и меня, как нам понравились эти картины. Меня обе картины, когда я их увидел впервые за день до этого, поразили, шокировали. Если бы я не слышал, какой замечательный художник-христианин и с какой любовью их писал, я бы сказал, что это страшный реализм, что в Христе, на мой взгляд, слишком мало божественности и что, внушая ужас, они производят отталкивающее впечатление. Но зная, как высоко их ценит Лев Николаевич, я искал в них то, что ему нравилось, я хотел, чтобы и мне они понравились, и не хотел признаться в том, каким было непосредственное впечатление. На повторный вопрос Льва Николаевича я отвечал, исходя из этих благих пожеланий: «Они мне нравятся, да, очень нравятся». Надо сказать, Лев Николаевич сразу заметил, что в мыслях у меня другое. «В самом деле? Я хотел бы знать ваше искреннее мнение». И я снова лишь повторил то же самое. Барышни и сын ставили в упрек картинам то, что они оскорбляют чувство прекрасного.
Николай Н. Ге за тридцать лет написал лишь восемь картин из жизни Христа. Но о том, как он их писал, сколько о них думал, красноречиво свидетельствует тот факт, что только для «Распятия» он сделал семьдесят эскизов, некоторые из них на холсте (в реальную величину изображаемого) масляными красками. На одном из эскизов мы видим, что всех троих, Христа и разбойников, подвели к кресту. Христос закрыл лицо руками; второй этюд: Христос один на кресте, двух других крестов нет; третий: один Христос висит на кресте, а другой Христос, призрак, пришел к разбойнику, обнимает его лицо и целует его; четвертый: тела всех трех сняты с крестов. Один разбойник лежит лицом на груди Христа. И т. д., и т. д. до семидесятого. Ге все перепробовал, чтобы выразить их взаимо-отношения. На этой картине сперва был Христос с двумя разбойниками, тот, что слева, ему не нравился, отстриг его, остался только один разбойник, тот умирал, Христос жил. Потом Ге переписал «Распятие» так, как мы его видим сейчас: Христос только что умер. Воин, пришедший, чтобы дать ему уксус, сбежал; видна лишь половина его за концом перекладины левого креста, оставшейся на картине. Буря. Разбойник одесную, который в этот день впервые за всю свою жизнь услышал братские слова и новое понимание жизни, в ужасе и изумлении. Тот, от которого он это услышал, только что умер. Разбойнику не верится, он кричит Христу в отчаянии, страхе, боли, в самом ли деле он умер.
На картине «Повинен смерти» («Суд») справа изображен удаляющийся суд. Анна, тесть Каиафы, несет Тору, книгу законов. Каиафа, который в тот год был первосвященником, идет, сложив руки, задумался. По его лицу видно, что он еще в сомнениях и его мучает вопрос, не совершил ли он зла, тогда как у Анны лицо спокойное, он полон -сознания, что отдал свою дань «правосудию». Никодим сидит в глубине за процессией, закрыв лицо руками. Налево у стены стоит Христос. Он углублен в себя, ничего -вокруг не видит. Его окружают и поносят евреи. Один (энергичная фигура) как раз собирается плюнуть ему в лицо, другой разрывает его одежду, третий, старик, поднял указательный палец: ты Бога забыл. Распнем тебя! Христос стоит, ни на кого не глядя, чтобы не поддаться гневу, его глаза выражают внутреннюю борьбу, покорность, -его взгляд и мысль обращены внутрь. Он не осуждает окружающих, терпит оскорбления. По поводу его глаз Лев Николаевич воскликнул с воодушевлением: «Чудесные глаза!» По его глазам видно, что он молит Бога помочь ему перенести все оскорбления без осуждения.
«Раза два в неделю прихожу сюда подумать. Здесь очень хорошо читать -Евангелие»[8].
Лев Николаевич вынул из кармана Евангелие, встал под лампу и принялся искать -место, которое хотел нам прочитать. Но одна из барышень заметила по поводу картины «Распятие», что похоже — этот открытый рот у разбойника — будто он клянет -Христа.
Лев Николаевич ответил: «Сначала и я так считал, глядя, как и вы, на лицо разбойника, но теперь вижу, что в нем разыгрывается целая внутренняя драма, столкновение между прежними и нынешними представлениями. Тот, который его полюбил, умер, и разбойник понял, что и он умрет. Он испугался, кричит, неистовствует и тянется к Нему. Когда к Касерио пришел палач, говорят, он начал дергаться, вырываться. В этой картине действительность, которой не было и нет… Это сама истина».
Кто-то опять повторил упрек, что в этой картине нет красоты, и вспомнил картины Васнецова. (Я видел потом картины Васнецова из христианской истории в Москве, в Третьяковской галерее. Они огромных размеров, эффектные, но театральные, описательные, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу.)
Лев Николаевич ответил: «Васнецова любят, потому что видят в нем ложь, к которой привыкли… Васнецов заботится о красоте».
«Искусство должно служить не красоте, а идеалу христианина: Богу, правде, добру, нравственности».
«Красота — идеал греческий, идеал двухтысячелетней давности; наш идеал иной».
«Красота. Французская красота! Писать фрукты».
Отвечая на возражение сына, Лев Николаевич продолжал: «Когда башкир видит разряженную женщину, он приходит от нее └в азарт“. Следовательно, на него действует не женщина, а греческая красота; хорошо, женщина может ему нравиться, но отнюдь не становится для него идеалом».
«У восточных народов нет понятия красоты. У буддистов нет слова для обозначения понятия └красота“».
«Для греков красота была идеалом две тысячи лет назад. Мы выросли из коротких -штанишек этого понятия, а теперь снова возвращаемся к нему, снова возводим красоту в идеал».
«У греков красота и добро сливаются воедино; таким низким был уровень их развития, их нравственной жизни (нравственности их жизни)».
«Со времен христианства красота и добро несовместимы».
«Согласно всем христианским представлениям, красота даже противоположна -добру».
«Как красота женщины может быть добром?»[9]
«Теперь идеалом стала нравственность».
«К сожалению, наш современный европейский мир находится на столь же низком уровне, на каком был греческий».
«Эти картины Ге не красота».
«Искусство должно стремиться к идеалу добра».
«Христианин покорен. Христианство требует жертв».
«Материальная жизнь — только мираж, обман, реальная жизнь — жизнь духовная».
«Как только появляется духовная цель жизни, материальность отпадает».
«Жизнь не стоит на месте, в ней происходит прогресс, и этот прогресс заключается в том — не в прогрессе железных дорог, — что люди все больше и больше любят друг друга. Красота этому не помогает».
«У жизни есть единственный смысл: движение к Богу, и я участник этого движения».
«Существуют разные понимания жизни. Они развиваются вместе с развитием разума. Было такое понимание (которое и сейчас встречается у людей низкого нравственного развития), что благо состоит в благе моей личной жизни». Другое понимание жизни состоит в том, что значение жизни определяется не благом отдельной личности, а благом: семьи, рода, народа, государства и даже человечества. (Попытка позитивистов создать собственную религию.) Третье отношение человека к миру — христианское (предыдущие два были языческими), то, которое невольно испытывает каждый старый человек и в которое, по мнению Толстого, теперь вступает все человечество, оно заключается в том, что значение жизни видится не в достижении личной цели или цели какого-то человеческого коллектива, а в служении той воле, которая его создала, не для достижения его целей, а для достижения целей этой воли». Дополнено по сочинению Толстого «Религия и нравственность».
Сын: «Есть целеустремленность… Цель жизни — добро и красота».
Лев Н.: «Целеустремленность — для одного это Храм Спасения, для другого — фабрика, для третьего — картина…»
«Добро и красота: одно противостоит другому. Красота женщины меня искушает, она мне противна точно так же, как театр, лошади, Петербург, Ницца».
«Красота была идеалом грубого греческого народа. Немец Баумгартен выдумал троицу: правда, добро и красота; сначала была только пара: правда и добро — и эта троица вводит вас в заблуждение».
«У индусов, китайцев, евреев в языке целого народа нет слова, близкого понятию красота».
Сын: «Не красота декадентов. Идеалом, целью должна быть гармония, соединение определенных предметов, которое удовлетворяет мою волю».
«Воля ничего не значит. Я понимаю, что значит свобода. Воля, по Шопенгауэру, └DinganSich“, которая есть в скале, во мне. Я знаю жизнь, но воли не знаю, не понимаю. Психологи объясняют волю физиологически: следствие импульса, впечатления».
«Почему существует стремление к красоте?»
«Реальная жизнь — только жизнь духовная. Увеличение любви и разума».
«Роза, закат, женщина — все это красота. Но зачем превращать их в идеал?»
«Красота — идеал для Миши, будет идеалом для Вани[10], но с возрастом она уступит место идеалу понимания добра, правды».
«Приносить в жертву красоте добро — это все равно что заставлять людей страдать при строительстве пантеона!»
«Как только мы возведем в идеал красоту, сразу потеряем ориентацию, вернемся на две тысячи лет назад».
«И квинтэссенция всего, что я за пятнадцать лет продумал, такова: поставить целью жизни служение идеалу Бога, добра, все остальное — и личное счастье, и красоту └вы получите в придачу“. А тот, кто станет служить ионическому идеалу: красоте, удовольствиям, будет несчастен».
«Ренан говорит, что красота — это └legrandart“ и христианство совершило ошибку, отвергнув красоту».
«Я знаю лишь то, что буду жить, а что будет — я не могу знать».
«Никогда не настанет пора совершенства, ибо благо заключается в том, что усовершенствование будет продолжаться вечно. Прогресс без конца».
«Мир движется от зла к добру».
«Вас будут преследовать, как преследовали меня».
«Бедность, покорность, готовность переносить гонения, нужду — это трение. Если бы не было трения, стал бы возможен perpetuummobile. Трение — это cohaesio[11], без чего нельзя существовать».
«Христианство aprendreoualaisser». (Христианство надо принимать таким, каково оно есть, или его оставить.)
Последнюю сентенцию Лев Николаевич произнес, обращаясь к той барышне, что наиболее упорно дискутировала.
«Софья Эммануиловна! Христианства a1l’eauderose (надушенного) — каким его хотите видеть вы — не бывает, но бывает христианство вшивое!»
Это последнее высказывание, которым он заключил спор, вырвалось из его груди, когда он уже вставал. Поскольку он устал от непредвиденного спора, а время было позднее, Евангелия, которое Лев Николаевич все время держал в руках, сначала раскрытое, а потом — заложив палец между страницами, он нам уже не читал. Спор был очень острым, обе барышни и сын твердо отстаивали свое мнение, говорили умно и много, часто повторяя аргументы, которые Лев Николаевич уже опроверг, так что и ему приходилось повторяться. Тут воспроизводится лишь часть того, что он говорил, лишь отдельные его высказывания, услышанные мною и по большей части тут же записанные.
Мы погасили лампу и пошли в дом семьи. Он был уже не освещен. Мы шли кратчайшим путем по узкой тропке, протоптанной в траве. Возле кузьминского дома мы остановились, так как барышни хотели наведаться в свою комнату. Тут Лев Николаевич еще раз сказал Софье Эммануиловне, возвращаясь к теме спора, о которой не переставал думать, что это в самом деле так: «Да-с, христианства a1l’ eauderose не бывает, а бывает — вшивое. Это так было и так будет. Это не я выдумал, но я себе льщу надеждой, что эта истина мне понятна». Мы пошли дальше в большой дом. Я зашел в библиотеку на первом этаже делать записи.
Через минуту я услышал: пришли барышни. Лев Николаевич как раз собирался подняться из своего кабинета в столовую. У лестницы они встретились.
— Зачем я с вами спорил? Это нехорошо!..
По проникнутому чувством, растроганному голосу, которым этот упрек самому себе был высказан, можно было ощутить, что Лев Николаевич действительно кается в том, что вступил в спор и поддался раздражению. Прав Берс, когда пишет о Толстом: «Весь Лев Николаевич сделался олицетворенною идеею любви к ближнему, и если допустить такой парадокс, то скажу, что ошибки его в смысле отступления от своих взглядов, совершаются им ради той же идеи; как, например, когда он резко порицает кого-нибудь за поступок».
Около восьми часов вся семья, кроме маленьких детей, и гости сошлись в столовой. На конце стола шумел самовар, но никто не пил чай и не сидел за столом. Каждый делал, что угодно: разговаривал, слушал, читал, писал, прохаживался. Наиболее оживленно было вокруг Софьи Андреевны, которая пришла последней и которую, как только она вошла, обступили не как юбиляршу, а как долго отсутствовавшую и только несколько часов назад вернувшуюся домой мать. Больше всего можно было услышать Михаила Львовича, который разговаривал со старшим братом, хорошим музыкантом. Сергей Львович сидел за роялем и тихо что-то для себя наигрывал. Понемногу воцарилась тишина, звучала только его приятная игра. Вскоре к нему подсели Михаил Львович с балалайкой и Мария Львовна с гитарой. Разместиться им пришлось так, как хотел Михаил Львович, у которого на все было свое мнение. Их игра была очень красивой, приятной.
— Сыграйте русские песни, — сказал им отец. Во время их исполнения он спросил меня, похожи ли наши словацкие песни на русские.
Играли он великорусские песни, напоминавшие, однако, малоросскиеколомыйки, какие поют в Галиции. Я слышал в Костромской губернии (на северо-восток от Москвы за Волгой), как те же песни пели кузнецы у горна.
Я спросил Льва Николаевича, не он ли подготовил к печати «Сократа» («Сократ, его жизнь и учение», изд. «Посредник»). Он сказал, что да. Эта маленькая трехкопеечная книжечка для народа так просто, ясно и трогательно написана, что я сразу подумал, не Толстой ли ее автор.
Остальные вышедшие в «Посреднике» описания жизни и учения мудрецов: Диогена, Паскаля, Гоголя — подготовлены другими, более молодыми авторами под руководством Толстого. Что он говорил об Эпиктете и Марке Аврелии — я не помню.
Не помню также, в какой связи он сказал: «Можно было бы подумать, что Мадзини, друг Гарибальди, — суровый воин, а это был тихий, добрый человек, написал письмо о бессмертии». Это письмо вышло в «Неделе».
«Несколько лет назад мои друзья хотели основать собственный журнал. Я враг организации. С тех пор прошло восемь лет, и с тех пор нам открыли свои страницы три печатных органа: └Русская жизнь“ (петербургская ежедневная газета), └Неделя“ и └Северный вестник“».
«Напишите популярную статью о назаренах в какую-нибудь русскую газету. Посетите этого назарена (в разговоре с Толстым я упомянул одного из видных венгерских назаренов, заключенного в Будапеште в сумасшедший дом), ведь для таких людей — великое утешение знать, что есть кто-то им сочувствующий и верящий».
«Если назаренов так много, среди них должно быть внутреннее движение. Любая секта окостеневает в своих формах, подчиняет форме содержание, и внутри нее возникает новое движение, начинается возрождение христианской жизни. Разузнайте, существует ли среди них движение младоназаренов и верят ли эти младоназарены в божественность Христа».
Тут музицирующие перестали играть и заговорили, обращаясь ко Льву Николаевичу. Мы встали от окна и пересели к столу. Пили чай, было очень живо. Разговор вращался вокруг серьезных вопросов — бессмертия, брака и т. д., но не был всеобщим и единым. Лев Николаевич лишь время от времени вставлял замечание, как, например: «Наша жизнь не начинается и не кончается нашим личным существованием». Он был весел, шутил, но больше слушал, говорили много и обо всем. Софья Эммануиловна с большим одушевлением говорила о романе Сенкевича «Семья Полонецких», который как раз выходил в «Северном вестнике» в русском переводе и за которым с интересом следили в семье Толстых.
‹…›
Сергей Львович расспрашивал меня о партиях в будапештском парламенте, об их программах, о выборах и положении различных народностей в Венгрии, о влиянии церкви, аристократии, о том же в Цислейтании и, особенно, о младочехах и Масарике. Тут в разговор вмешался Лев Николаевич и спросил о направлении и поле деятельности Масарика. Потом спросил меня, введено ли у нас обязательное школьное обучение. Отвечая, я упомянул и о сиротских приютах.
— Сейчас в России идут слухи об обязательном школьном обучении. Я с этим не согласен.
Я еще отвечал на вопросы, умеет ли у нас простой народ читать и писать, достаточно ли школ, врачей, какое жалованье получают учителя.
Лев Н. ушел в свой кабинет. Софья Андреевна принесла для себя шитье — какое-то платье для старой, возможно, столетней женщины, чудачки, которая кормит мышей, тараканов, и рассказывала о том, что слышала в Москве. У царя будто бы болезнь почек, и он весь опух. (Сообщения о болезни царя тогда еще не проникли в печать.) Отталкиваясь от заданных ей вопросов, она перешла к тому, какой царь Александр III человек. Когда два года назад она была у него по поводу голодающих, то, выходя, думала: «Храни тебя Бог, добрый человек!» Царю она тогда сказала и о задержании цензурой 13-го тома Собрания сочинений Толстого из-за «Крейцеровой сонаты». «Но раз он выступает против семьи», — ответил ей царь. «Нет, — сказала она, — высокий идеал целомудрия выдвинут для того, чтобы сохранить супружество в чистоте». Затем она рассказывала, как в Москве в Румянцевском музее переписывала старую корреспонденцию Льва Николаевича. Она думала, что ее будут там «на руках носить», а относились так, как будто хотели от нее поскорее избавиться. В комнату, где она занималась перепиской, посадили слугу-надзирателя, который отмечал вслух каждый прошедший час. «Они должны были бы радоваться, что я туда хожу. Когда я умру, никто не перепишет эту корреспонденцию. Живых прототипов героев его романов, кроме него, знаю только я». Графиня Софья Андреевна говорила также: «Мне Лев Николаевич нравится не как мыслитель, а как художник. С его нравственными принципами я не могу согласиться, они не для нашего сегодняшнего мира, они не осуществимы. Я написала роман, направленный против └Крейцеровой сонаты“, но не издала его.
Не согласна я и с вегетарианством. Вегетарианцы страшно много едят и всегда голодны как волки. Если бы у меня заболел ребенок и ему было нужно мясо, я сама была бы готова зарезать домашнюю птицу или что-то другое».
Рассказывала, как Лев Николаевич пишет: «Когда видит, что нынче прекрасный день и что летит стая ворон, опишет это в своей записной книжке, с которой не разлучается. А когда в художественном произведении ему потребуется описать пригожий день, -воспользуется этой записью. Услышит оригинальное выражение — запишет. Никогда не ходил на конные бега, никогда их собственными глазами не видел, в └Анне Карениной“ описал их по рассказу одного высшего офицера» (которого Софья Андреевна и -назвала).
Около половины одиннадцатого Лев Николаевич вернулся из кабинета. Сказал, -что читал роман Боборыкина, который тогда выходил в «Вестнике Европы». «Не стоит -читать».
Я откланялся и пошел в свою комнату.
‹…›
Когда Лев Николаевич вышел к завтраку, словно бы после сна, хотя он большую часть ночи прободрствовал, к нему бросились с криком: «Папа! Папа!» Саша и Ванечка, обхватили его вокруг пояса, прижались и начали прыгать от радости; Лев Николаевич прыгал с ними, но лицо его не развеселилось, и, когда дети его отпустили, он сел за стол, не погладил их, не поговорил с ними. Его отношение к детям обращало на себя внимание: я не видел, чтобы он взял кого-нибудь из них на руки, поцеловал, приласкал. Если ему приносили внука или тот сам подходил к нему, Лев Николаевич говорил с ним, приветливо отвечал на его вопросы, забавлялся с ним, пока этого хотелось самому ребенку, но никогда не удерживал его ради собственного удовольствия. Кажется, что он не заботится о воспитании младших детей, но это только кажется. Правда, он не уделяет им столько заботы, внимания, сколько уделял старшим, столько им не рассказывает и столько их не учит. Но, стремясь всем своим сердцем и умом, всеми своими силами жить «в согласии с Богом», он тем самым проявляет максимальную заботу и о детях, подавая им пример того, как надо жить, самим собой, своей жизнью, своим поведением. Никто не знает, когда его пример проявится. У детей Толстого больше возможностей «видеть».
За столом я читал ему свои записки об отдельных назаренах из числа рекрутов и резервистов, которые не хотели брать в руки оружия из-за религиозных убеждений и подвергались за это преследованиям и арестам. Когда к столу подошла Софья Андреевна, Лев Николаевич сказал ей: «Слышишь?» — и коротко рассказал о назаренах[12]. Эти сообщения его очень тронули.
Лев Львович, который из сыновей по взглядам ближе всех к отцу, тоже не хотел служить в армии — он сам мне рассказывал, это было противно его совести и разуму. Служить на действительной ему полагалось как раз после голода, во время которого он так самоотверженно помогал крестьянам. Тогда он перенес тиф, следствием чего были кишечное воспаление и душевная усталость, слабость. Идти на действительную он не хотел, но, скорее всего, под влиянием матери, которая боялась последствий отказа служить в армии, явился в медицинскую комиссию. Его призвали. Но поскольку он не хотел принимать присягу и было видно, с какой неохотой, самоотречением он относится к необходимости идти в солдаты, его освободили от присяги, отправили служить по медицин-ской части и позволили работать в госпитале. На строевые занятия его не гоняли. А через шесть недель комиссовали и освободили от армии вчистую.
Из дальнейшего разговора с Толстым за завтраком я записал:
— Историки тридцатого столетия будут смотреть на нашу эпоху, как мы смотрим на эпоху Древнего Рима. Такие кричащие противоречия: христианское мировоззрение и воинская повинность!
‹…›
За обедом, как всегда, было много ос, они вообще постоянно влетают в комнаты, и никто их не прогоняет. Порой сразу несколько сидело у Льва Николаевича на бороде и в волосах, а он не обращал на них никакого внимания. Одна попалась мне под руку. Я хотел ее убить. «Это что вы!» — воскликнула Татьяна Львовна и остановила мою руку с искренним возмущением. Лев Н. также возмутился, увидев на столе в библиотеке -мухоловку.
Во главе стола Миша изображал разбойника из «Распятия» Ге.
После обеда мы с Ванечкой, самым младшим сыном Льва Н., пошли за грибами на вал около парка. В лес за грибами здесь ходят позднее. Ванечка лицом, широтой плеч, походкой, манерой кланяться весь в отца, только хрупкий. Очень сердечный, живой, энергичный мальчик. Раз под вечер он позвал меня в сад, пообещав меня по нему поводить, и действительно очень хорошо меня поводил по парку, развлекая милой беседой. Начал так: «У меня есть братья, сестры, мама, папа, дом, сад, а есть люди, у которых ничего нет. Мне очень жалко нищих и еще больше погорельцев». Он умер от скарлатины в феврале 1895 года в Москве, где вся семья проводит зиму; ему было тогда восемь лет. Мать страшно тяжело переносила его смерть; отец — тихо, покорно.
Около четырех часов пополудни Лев Н. отправился в лес, с ним погорелец из Ясной Поляны, тоже с топором и пилой под мышкой, за ними шли Софья Николаевна со своей дочкой, Ванечка и я. Лев Н. подвел нас к одному могучему дереву (кажется, дубу), в которое ударила молния, переломив его у самого основания. Лев Н. с яснополянцем очистили еще ствол от ветвей, потом измерили его на глазок и распилили пополам. Яснополянец, еще бодрый, хотя ему около шестидесяти, работал, особенно пилил, причем опустившись на одно колено, легко, очень ловко и быстро. Лев Николаевич столь же ловко, но уже не без напряжения — может быть, из-за тогдашней болезни. Возможность пилить третьей он предоставил Софье Николаевне. Потом оба бревна с напряжением всех сил погрузили на телегу, я держал коня. Яснополянец еще положил на телегу несколько толстых ветвей, поблагодарил, схватил коня под уздцы и повел между деревьев: дороги тут не было, пока не скрылся у нас из виду. Софья Н. работала не хуже какой-нибудь крестьянки, было видно, что она привыкла к тяжелому труду. Под мелким дождичком мы вернулись домой.
После ужина Лев Н. ускакал на маленьком быстром коне в Ясенки. Он звал с собой и меня, но я, к сожалению, не умею ездить верхом и потому отказался.
Вечером мы сидели вразброс за разными столами, кто шил или вышивал, кто писал, кто читал газеты или журналы, кто пил чай. Софья Андреевна была центром оживленной беседы, говорили обо всем: о «Дневнике Амиеля»[13], что, мол, это очень хорошая, серьезная книга; Софья А. сказала, что ей вот так же понравились только «Pensees» («Мысли») Паскаля; о сочинениях Льва Львовича Толстого: Татьяна Л. заметила, что ей рассказы брата не нравятся, — «и отец ими не удовлетворен» (речь наверняка идет лишь об отдельных из них, ибо некоторые, например, рассказы о детстве, очень удачны); о Льве Николаевиче как художнике и мыслителе, Софье Андреевне он больше нравится как художник, она им восхищается, но далеко не совсем соглашается в его вере и идеях, особенно это касается «неосуществимых идей» (это ее выражение), например, проповеди бедности, полного отречения от имущества и прав на что-либо; говорили о вечной жизни, в которую Софья А. верит так же, как Лев Н., о смерти, о рождении, вспомнили высказывание какого-то английского писателя: мол, что можно ожидать от жизни, когда при вступлении в нее человек плачет…
‹…›
На другой (шестой, последний) день, пятого утром мне показалось, что я встал с опозданием, поскольку часы неправильно показывали время, и я поспешил явиться в большой дом на завтрак. На веранде я почти столкнулся со Львом Николаевичем, который с непокрытой головой, в халате и шлепанцах на босу ногу как раз выходил во двор, неся ночной горшок, чтобы вылить его содержимое в саду. (Он это делает каждый день, так же как сам убирает свою комнату и т. д. Это следует из его учения: прежде чем начнешь служить другим, не позволяй другим обслуживать тебя; и из учения Конфуция или Будды: возвращай земле все, что ей принадлежит, не отправляй удобрения в реку, в море.) Мы почти одновременно произнесли: я — приветствие, он — извините!.. Он вышел с веранды, посмотрел на небо и деревья, втянул ноздрями воздух, сказал: «Шел дождь» — и завернул за угол дома; я пошел в лес.
‹…›
В одиннадцать мне нужно было ехать в Тулу, чтобы поспеть к двенадцатичасовому московскому скорому. Когда я пришел прощаться, Татьяна Львовна передала мне два письма Льва Николаевича к его молодым друзьям, с которыми он советовал мне познакомиться. Одно письмо было адресовано Ив. Ив. Горбунову-Посаду, редактору «Посредника», в село Ивановское под Костромой. Я был тронут и смущен таким вниманием и терпеливостью по отношению ко мне. Из-за смущения я с Софьей Андреевной и другими даже не попрощался, только с Татьяной Львовной и барышнями — ее подругами. Потом по приглашению Татьяны Львовны я направился с нею ко Льву Николаевичу в его кабинет как раз в то время, когда он обычно пишет. Татьяна Львовна остановилась на пороге. Лев Николаевич писал. Я хотел подойти к нему, но он сделал мне знак рукой, и я остановился посреди комнаты. Л. Н. еще с минуту писал. На лице его отражались вдохновение и покой души, «который превыше всякого ума человеческого». Глаза были сильно прищурены, он напрягал зрение, будучи дальнозорким и не нося очков. Он крепко стиснул перо и быстро писал.
Дописав, резко встал и длинными шагами подошел ко мне. Заметил, какой я щуплый, и спросил меня, способен ли я к тяжкому труду. Еще сказал, чтобы я писал ему и обращался с неясными для меня вопросами. Остальных его слов не помню. Он крепко пожал и потряс мою руку, поцеловал и проводил с Татьяной Львовной до веранды, перед которой стоял экипаж.
Перевод со словацкого О. М. Малевича