Драгоценные Подробности Бытия
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2008
Игорь Николаевич Гамаюнов — шеф-редактор отдела “Общество” “Литературной газеты”. Публицист. Литератор. Окончил факультет журналистики МГУ в 1966 году, работал спецкором в газетах “Пионерская правда” и “Советская Россия”, в журнале “Молодой коммунист”. Живет в Москве.
БЕЛЕЕТ ПАРУС
Драгоценные Подробности Бытия
Ветви старой яблони
7 сентября 2007 г.
Живу в деревне, один. Ночь. Выхожу на крыльцо. Останавливаюсь у старой яблони. Днем в ее коряво извилистых, чешуйчатых ветвях видел цветного упитанного дятла, похожего на озабоченного врача,— он недоверчиво простукивал кору, удивляясь: а ведь под ней — жизнь.
Небо в тучах. Ветер шумит в листве, раскачивает мачту антенны (ее высоченный хлыст воткнут в железную трубу, врытую в землю), стучит в прогнувшийся краешек кровли. Далеко за рекой небо чуть светлее. Может быть, завтра облака разойдутся?
Слышу в темноте глухой стук, это ветер стряхивает с ветвей яблоки. Каждое утро собираю их в пластмассовый таз, несу в дом. Там они везде — на подоконниках, на полу — в плетеных корзинах, на круглом столе в каминной комнате. Увесистые, бледно-зеленоватые, с прозрачными, акварельно розовыми мазками на боках. Все вокруг пропиталось их терпким духом. Антоновка!
Возвращаюсь в дом. Разбираю постель, а над кроватью — снимок в рамке, ДПБ тридцатипятилетней давности: трехлетняя наша Наташка с дедом Федором Федоровичем и бабушкой Зинаидой Дмитриевной.
В тот летний день мы с Наткой удили ротанов на подмосковном Салтыковском пруду, и она, увидев долгожданную родню, идущую со станции, кинулась навстречу, а я — к фотоаппарату. Но снять бурные объятия не успел, нацелился и щелкнул, когда Наталька, получив из рук бабушки яблоко и немедленно надкусив его, важно шла впереди, озаряемая улыбками Ф. Ф. и З. Д.
Только сейчас, став дедом, понимаю, что они чувствовали, когда лохматая девчушка в выцветшем застиранном платьице неслась к ним по тропинке с победным воплем. Только сейчас, называя по известной инерции Наташину дочку Сашу — Наткой, ловлю себя на ощущении, что моя семейная жизнь словно бы пошла по второму кругу.
Вспомнилось… Тогда, в начале семидесятых, мы жили впятером, на Хорошевке, в тесной двухкомнатной, откуда я сбегал в соседнюю библиотеку, если нужно было что-то написать срочно (работал в ежедневной газете). Библиотека размещалась в длинном строении барачного типа, стоявшем в самом начале Хорошевского парка, где мы все по очереди выгуливали свое шумно-подвижное дитя.
Как-то сижу в полупустом читальном зале, у широкого окна, медленно вылепливаю абзацы, зачеркиваю, пишу заново. И чувствую: что-то за окном происходит. Поворачиваюсь, вижу: наше дитя, поддерживаемое мамой Людой, карабкается к оконному карнизу, машет мне варежкой, теплая шапка сдвинулась набекрень, глаза сияют, а за ее спиной — белый заснеженный парк, исчерченный синеватыми тропинками. Мы пообщались через стекло — жестами и улыбками, и пошли мои девчонки по тропинке дальше, гуськом — впереди Наталька, за ней мама Люда с санками на веревке.
Я смотрел им вслед, ошеломленный. Я вдруг понял: вот эти две жизни и есть то главное, без чего нет меня. Это моя маленькая вселенная. Хрупкая и единственная. Ради нее — мое существование. Мне, именно мне предназначено защитить ее от подстерегающих нас бурь и бед. Я смотрел им вслед, почему-то уверенный, что все у меня получится.
Там, у окна, я пережил минуты счастья такой светоносной силы, что его хватило потом на все остальные годы.
А ведь было всякое. Трепали нас бури, тускнел горизонт, давили низкие тучи, казалось — нет им конца, но вспоминалось окно читального зала, смеющиеся родные лица за стеклом, синеватые тропинки в заснеженном парке, и — жизнь продолжалась.
И ветер растаскивал облачную муть, вычищая в моем семейном мире небо до первозданной синевы.
“И тогда повеет
ветер странный”
25 июля 2001 г.
…В тот ясный летний день мой велосипед с привинченным к нему вторым седлом нес меня и мою двухлетнюю пассажирку (называющую меня “дедика Иг”) по лесным опушкам, полянам, тропинкам, пока не принес, уже к вечеру, на берег Клязьмы.
Там мы остановились в некотором остолбенении. Потому что речная излучина и просторное небо над ней цвели роскошными малиново-алыми красками, из облаков же, огнем охваченных, вылеплялся фантастический облик многоэтажного парусника, медленно уплывающего за синюю кромку леса.
А над водной гладью реяли стрижи. Роняя резкие жестяные вскрики, черной молнией перечеркивали они эту неповторимую в своих подробностях красоту, словно проделывая срочную работу. Они торопили приближение ночи, напоминая: и твоя жизнь тоже конечна; ее Утро далеко позади; ее Полдень тоже минул, а наступающий Вечер непременно сменит вечная Ночь.
Ощущение жуткое. Будто открывается пропасть под ногами.
Как-то у Бердяева наткнулся на такое признание: “Я часто испытывал… тоску в чудный лунный вечер… в солнечный день в поле, полном колосьев… Эта счастливая обстановка вызывала чувство контраста с тьмой, уродством, тлением…” Подумал: а были бы мы способны без этого “чувства контраста” воспринимать красоту? Дорожить временем? Вслушиваться (с ощущением единственности мгновения!) в сумбурный лепет ребенка, впервые в жизни увидевшего речную излуку, закат и полет стрижей над водой?
…Каждый день своего летнего отпуска я кручу педали, прогуливая внучку по дачным окрестностям. Двухлетняя моя пассажирка Сашка, называющая себя слегка по-японски “Са-ся”, вертит головой, защищенной от солнца краснополосатой бейсболкой, ерзает, вскрикивая — это она увидела пасущихся лошадей на клеверном поле.
А над нами клубятся облака в синем небе, и Сашка, глядя на них, произносит протяжно-певуче: “Си-и-ин-е”. И вдруг добавляет: “Сася!” Катим дальше, съзжаем в траву. Спешиваемся. Она срывает ромашку, показывает, называя ее — “Сася”. Хотя название цветка слышала не раз. Что это — обозначение собственности?.. Но вот пробежал— прокатился по траве порыв ветра, будто вздох неба, и она, проследив, как волнообразно пригибаются стебли, опять произносит: “Са-ся!” Словно клеймит своим именем все, на что падает взгляд.
И тут я догадываюсь: она еще не выделила себя из видимого мира. Она в нем — облако и цветок, ветер и трава, порхающая бабочка и гудящий шмель. Для нее, несмотря на смену дня и ночи, сейчас нет Времени, есть лишь Вечность, воплощенная в движущихся образах. И она сама — частица той Вечности. Говоря словами Бердяева — “Атом Вечности”.
Ну, в самом деле, разве человек, только начинающий жить, обнаруживший себя в мире трав и гроз, полуденного зноя и вечерней прохлады, может себе представить, что совсем недавно его в этом мире не было?.. А какое-то время спустя опять не будет?.. Все тут ослепительно-ново, празднично-ярко, но он уверен, что был здесь всегда. И всегда будет. Как вон те облака. Как бегущий по траве ветер.
И, поняв это, я вдруг начинаю ощущать то же самое. Словно заразившись состоянием Сашки, “впадаю в детство”. В свое собственное. Вижу себя бегущим по ковыльной степи, подступавшей к заднему двору нашего дома в заволжской Питерке, и слепящий блеск огромного неба обнимает и пропитывает меня.
Потрясающее ощущение! Будто ты часть бесконечной Вселенной. Это ощущение мы, видимо, теряем с возрастом. Именно его нам и возвращают наши дети и внуки… Зачем?..
Задумался я над этим, когда Сашке было полгода.
В погожий апрельский вечер мне впервые поручили погулять с ней по тихим московским переулкам в Сокольниках. А она уснула. Я осторожно (и — гордо!) катил коляску по тротуару, ощущая над собой бездонность чистого неба и мерцавшую сквозь ветви деревьев дольку месяца. Спящее лицо Сашки, излучавшее безмерное спокойствие, тоже словно светилось. И, глядя на нее, я почувствовал, как отступает дневная суета, уходит усталость.
Я пропитывался покоем этого вечера, уверенностью в том, что мир неизменен в своем тяготении к гармонии и красоте, как бы ни тревожили его природные и социальные катаклизмы… Неизменен!.. И непоколебимым аргументом такой неизменности было светившееся лицо спящей Сашки, еще не знающей всей правды о себе и мире, но уже усвоившей: этот мир создан для нее.
Я катил коляску по тротуару, чувствуя себя навсегда включенным в непостижимое разуму мироздание, бормоча стихи Гумилева:
И тогда повеет ветер странный,
И прольется с неба страшный свет.
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.
Я катил коляску, думая о том, что Вечер моей жизни наступил, что за ним маячит вечная Ночь, но вместо того, чтобы впасть в ступор и ужас, был, как никогда, счастлив.
…А потом, крутя педали, пересекая со своей, уже двухлетней, пассажиркой лесные опушки, поляны и берега Клязьмы, я наконец понял, что дети — Божественным своим предопределением! — даны нам для того, чтобы мы могли ощутить себя Атомом Вечности. Навсегда. Навечно.
Живой малахит
покоренного моря
20 августа 2004 г.
…Закон сохранения духовной энергии я открыл нечаянно. И неважно, что он уже был известен человечеству. Важно то, что я его открыл опытом собственной семейной жизни.
Произошло это примерно лет тридцать назад, когда моей дочери Наташе было шесть, ровно столько же, сколько сейчас ее дочери Саше. Так вот в те времена, которые принято сейчас называть “застойными”, в своей собственной жизни ничего застойного я не ощущал: она была до краев полна, даже переполнена конфликтными коллизиями, без которых литературно-журналистское бытие просто немыслимо. Но и семейное мое счастье не было похоже на тихую гавань: там возникали свои проблемные ситуации.
Там меня ждал импульсивный ребенок, исследующий мир взрослых методом азартных проб и неизбежных ошибок. Мы разыгрывали сценки, перевоплощаясь в сказочных персонажей. Сочиняли приключения придуманного существа с энергичным именем Чум-Бурум, возникшего однажды в нашем воображении во время дождя из скачущих по лужам пузырей. Он был способен перелетать с ветки на ветку, общался с множеством знакомых нам книжных героев и без конца влипал в ситуации, странно похожие на те, что возникали в жизни моей дочери.
А еще я читал ей стихи. Чаще — наизусть. Не умея читать, в три-четыре года она запоминала их “с голоса”. Первым она запомнила лермонтовский “Парус”. Но привычка все исследовать не оставляла ее и здесь. Как-то она спросила:
— А зачем надо читать стихи?
Ну, как такое объяснить ребенку?! Пытаюсь. Вот, например, говорю, нужно тебе загрустившего человека развеселить, уставшему силы прибавить, и ты тогда произносишь волшебные строки. Ведь стихи — это колдовство. Они пропитывают своей музыкой всего человека, и он становится другим. Добрым. Чутким. Стойким. Умным. Отважным. Потому что стихи переносят в нас все то, что пережила душа автора. И это пережитое становится частью нас самих, живет в нас, передается всем, кто вокруг. Это то, вечное, что никогда не умрет.
Прошло время, я успел забыть об этом разговоре, но ребенок, которому однажды исполнилось целых шесть лет, напомнил. Случилось так, что я пришел домой совершенно измочаленный редакционной нервотрепкой, был с дочерью немногословен, и мой насупленно-мрачный вид за ужином привел ее в состояние азартного экспериментаторства. Вначале она рассказала несколько смешных эпизодов из жизни подружек. Результат нулевой. Пересказала забавный мультик. Никаких изменений. Помолчала, задумавшись. Потом, сидя за столом напротив, слегка откинулась и, сделав рукой летящий жест, стала декламировать:
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом.
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?
Впервые за этот вечер я внимательно всмотрелся в ее лицо. Оно горело азартом артистического вдохновения. Певучий стихотворный ритм пульсировал в ее простертой руке, слова взлетали свободно и звонко, как чайки над морской зеленоватой зыбью. Знакомые с детства строчки входили в меня, как входит ветер в распахнутые окна, внося с собой юную свежесть и энергию веры в неизбежную свою удачу.
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой.
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой.
Да, конечно, только “в бурях”, только в движении к ускользающему горизонту, только в собственном самосовершенствовании, сопряженном со взлетами и падениями, может быть уверенно-спокойной душа, ищущая гармонии в нашем негармоничном мире! Как же я раньше этого не понимал?! И вот только сейчас ребенок, выучивший несколько лет назад “с голоса” эти стихи и в трудную минуту возвративший их мне, заставил меня открыть их смысл заново, изменив мое состояние.
Дочь засмеялась, увидев мою улыбку: “Я так и знала, что ты развеселишься”.
Тогда-то я и сделал свое нигде и никем не зарегистрированное открытие Закона сохранения духовной энергии: как бы ни выматывали тебя тяготы жизни, как бы ни казались напрасными душевные траты, к тебе вернется энергия твоего душевного порыва — обновленной. И будет двигаться дальше — от одной души к другой, осуществляя процесс бессмертия.
…А недавно я убедился, что открытый мной много лет назад Закон не отменим ни при каких обстоятельствах.
Дочка моей дочери Саша — дитя своего времени, и потому затеваемые ею игры весьма конкретны. Да, конечно, ей нравится сам процесс перевоплощения — в ловца жирафов, за которыми она будто бы отправляется в Африку, затем — в самого жирафа, привезенного в Московский зоопарк, но крайне важен и конечный результат — бурная распродажа в кассе зоопарка вдруг подорожавших билетов. Сама стрижет полоски бумаги — они у нас становятся дензнаками, сама пишет на них четырехзначные цифры.
Смотрю с ужасом — прагматик растет!
Этот избалованный городскими удобствами ребенок летом в деревне напросился со мной на рыбалку, пообещав не хныкать. И ни разу не пискнул, хотя мы бродили почти весь день по заросшим ивняком берегам Клязьмы, где нас терзали комары и жгла крапива.
Но у ребенка была конкретная цель — поймать окуня. И окунь клюнул именно на ее маленькую легкую удочку и был с радостным “ах!” извлечен.
А вернувшись в Москву, мы играли с ней в книжный магазин.
Работала касса. В ходу были нарисованные Сашкой банкноты достоинством от одного миллиона и выше — такие вот у нас дорогостоящие книги.
Она накупила их столько, что завалила ими весь диван. С серьезнейшим выражением листала их, делая вид, будто бегло читает. Потом, видимо, чтобы доказать это, вдруг вскинула руку к небу летящим жестом и стала декламировать то, что запомнила с маминого голоса:
— Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом…
…И снова, как много лет назад, знакомые с детства слова взлетали свободно и звонко, словно чайки над морской зеленоватой зыбью. И диван, заваленный книгами, накренился, превратившись в бегущий по волнам парусник, взлетел на пенистый гребень, ухнул вниз, снова взлетел и, осыпанный солеными брызгами, понесся к туманному горизонту, взрезая живой малахит покоренного моря.
Жаворонки над степью
24 марта 2005 г.
1.
…Мне вспоминается та летняя поездка в саратовское Заволжье всегда на исходе зимы. И не только из-за обычной для этого времени московской тоски по теплому солнцу.
Именно в эти дни, когда начинают подтаивать сугробы, бездну лет назад, почти в сказочные времена, моя баба Дуня лепила из теста жаворонков и, запекая их, обещала скорый приход весны. И, понимая мое нетерпение, посылала во двор с одной пичугой: ее нужно было пристроить на крышу дровяного сарая, чтобы она подманила других птиц, на чьих крыльях уже летело к нам, в степь, вдоль Волги, из самой Астрахани, южное тепло.
Так странно оказались сцеплены далекие временные пласты из-за одного эпизода.
Случился он в летний день, когда небо дышало июльским жаром, клубились черным облаком грачи вдоль шоссе и бескрайними казались пожелтевшие пшеничные поля, а на зеленых свекловичных квадратах маячили цепочки женщин в цветастых платках. Через четыре часа езды мы оказались на широкой улице Питерки, где я прожил первые пять лет своей жизни и куда через сорок лет приехал на “уазике” своего племянника, Александра Панина, повидать родные места. Так уж вышло. Близкую родню разметало по всей стране, а к дальней только сейчас удосужился завернуть, оказавшись в Саратове по командировочным делам.
Наш “уазик”, миновав площадь с клубом и магазином, тормознул на широкой улице, возле приземистой вербы, в тени которой млели гуси; племянник резко просигналил, крикнув появившейся в калитке пожилой женщине:
— Теть Марусь, иди сюда, старого знакомого привез.
Мы стояли у ворот, и тетя Маруся озадаченно приговаривала:
— Не узнаю чтой-то.
Она была очень уж дальней родственницей, угадать во мне пятилетнего мальчишку не могла, и я на всякий случай снял очки:
— А если так?
Всмотрелась, заохала:
— Боже ж мой, взгляд как у бабы Дуни! Да ведь ты внук ее?!
Ошеломленный “узнаванием”, думал потом: давно нет на свете бабы Дуни, а взгляд ее — вот он, жив, я на мир смотрю ее глазами. Но ведь прежде, чем передать мне свой взгляд через свою дочь Анастасию, Евдокия Ивановна Голубева получила его “в наследство” по родословной цепочке. Кто-то задолго до нее, распахнув веки, жадно и зорко смотрел этими же глазами на здешние ковыльные степи и парящего коршуна в синем небе.
2.
Той последней в жизни бабы Дуни весной, в марте, она пекла жаворонков, отвечая между делом на мои настырные, впервые возникшие и совершенно неразрешимые вопросы о жизни и смерти.
Мне, пятилетнему, было непонятно, куда девается живой человек, когда умирает — нет, не его тело (это я видел — открытый гроб с восковым лицом умершего, уже мало похожего на себя, черневшую рядом свежевырытую могилу), а его голос, блеск глаз, улыбка. Их же нельзя закопать. Нет, нельзя, соглашалась баба Дуня. Объясняла: они остаются с нами.
— На фотокарточке? — догадывался я.
— И на фотокарточке тоже, — соглашалась она.
— А еще?
— В душе — твоей и моей.
— А душа — это что? То, что болит, да?
— Ну, бывает, болит, а бывает — поет.
Как поет душа, я знал: за праздничным столом видел поющих родичей. Их лица вдруг становились красивыми, их можно было разглядывать без конца. Они пели про “степь да степь кругом”, про “путь далек лежит”, а я знал эту степь — она начиналась за нашим задним двором, колеблясь на ветру серебристо-сизыми волнами ковыля. И “путь далек” был мне уже знаком: в четыре года так далеко ушел гулять в ковыли, что, утомившись, уснул; искали меня всем селом, а помог найти коршун, он упорно кружил над какой-то одной точкой, спускаясь все ниже. Этой точкой оказался я. Заприметила коршуна моя глазастая тринадцатилетняя сестра Люба (через сорок лет ее сын Александр Панин и привезет меня в родные места).
— А ты тоже скоро умрешь? — безжалостно допытывался я у бабы Дуни, вспомнив, как она недавно охала, прижав руку к сердцу, приговаривая: “Вот она, смерть моя, рядышком”.
— Даст Бог, еще поживу, — морщась в улыбке, отвечала она, извлекая из печки противень с подрумянившимися жаворонками.
— И что, я тоже умру? — продолжал я ее допрашивать уже с недоверием, потому что представить собственную смерть в пять лет невозможно.
— Ну, тебе еще не скоро, — засмеялась баба Дуня. — Лет сто еще проживешь.
— А потом? — не унимался я.
— Вот отнеси жаворонка на крышу и увидишь: прилетят к нему птицы, он оживет и улетит с ними, потому что в него вселится чья-нибудь душа. Душа-то ведь не умирает.
Жаворонка я отнес, как всегда, на крышу дровяного сарая, взобравшись на осевший уже, совсем закаменевший сугроб, и, вернувшись в дом, стал сторожить, выглядывая: ожил — нет? Но моя птица все так же неподвижно лежала на кромке заснеженной крыши, порождая во мне тихое подозрение: уж не разыгрывает ли меня моя бабка?
Что-то меня отвлекло, но потом я снова вспомнил о своем заветном и, нырнув ногами в валенки, выскочил на крыльцо, увидев сразу: крыша пуста, жаворонка нет, только какие-то птицы мелькают в вечереющем небе. Вбежав в дом, я завопил торжествующе: “Ожил! Улетел!” — “Ну, я же говорила”, — кивала в ответ баба Дуня.
3.
Она умерла в конце апреля — вышла с топором к сараю нащепать лучины на растопку и упала, подкошенная инсультом. Помню суету множества родственников, прислоненный у крыльца металлический крест, выкрашенный голубой краской, жаркое уже солнце, подсушившее двор, улицу и степь, зазвеневшую птичьими голосами.
В эту степь я бегал потом слушать жаворонков, совершенно уверенный в том, что среди звеневших в синем небе птичьих голосов звучит и голос моей бабы Дуни. Я даже чувствовал на себе ее взгляд — оттуда, из ослепительной синевы. И твердо знал: она видит все, что происходит здесь. Горюет вместе с нами. Или радуется.
Смерть представлялась мне переходом в иное бытие, в некое параллельное существование, очищенное от утомительной земной суеты, но зримо с ней связанное. Эту связь я потом обнаруживал во всем — в песнях, в музыке, в стихах. В том, как кто-то в разговорах вспоминал о ком-то. Эпизод из прошедшей жизни, стихотворная строка, музыкальная фраза — все было голосом оттуда, вестью, зашифрованным посланием, свидетельством иной жизни. Доказательством человеческого бессмертия.
А сорок лет спустя вдруг узнал, что смотрю на мир глазами бабы Дуни.
4.
И примерно в это же время у философа “мировой скорби” Шопенгауэра я вычитал: “Человек ограничивает свою реальность своей собственной личностью, полагая, что он существует только в ней… Смерть открывает ему глаза… Впредь сущность человека, которую представляет его воля, будет пребывать в других индивидуумах…” И — еще: “Нетленность нашего подлинного существа (выделено мною. — И. Г.) остается вне всяких сомнений…”
А вычитав, поразился: о том же самом толковала мне моя бабка в саратовской глухомани, только — другими словами. Правда, не разъяснила, как распознать свое подлинное существо, обитающее в твоей телесной оболочке. И насколько ты властен над ним. И можешь ли что-то прибавить к этому наследству.
Или задача в том, чтобы не убавить то, что досталось?