Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2008
Александр Петрович Вергелис родился в 1977 году в Ленинграде. Окончил РГПУ им. А. И. Герцена. Печатался в журналах «Нева», «Звезда», «Новый журнал», альманахах «Духовная миссия» (СПб., 2003), «Флейта Европы» (Бостон, 2006) и других периодических изданиях. Лауреат премии журнала «Звезда» 2006 года. Живет в Санкт-Петербурге.
Вздернувшийся
Разъезжать по границе в свите полковника Самоварова — дело славное, хотя и хлопотное. Он словно бросает на тебя отблеск своего медносияющего величия, и в глазах лесных братьев ты уже не просто штабная -инфузория, а можно сказать, персона. К тому же некоторые из них уверены, что я у замполита части в клевретах. Доказывать обратное бесполезно, и к мысли, что отдельные озлобленные личности почему-то считают меня самоваровским наперсником и наушником, я почти привык…
Да и черт с ними со всеми — и с подозрительными, вернее, подозревающими личностями, и с самим Самоваровым Иваном Ивановичем! Главное заключается в том, что полковничий «уазик» несет меня от заставы к заставе по сумасшедшим лесным дорогам и что кругом салютует мне снопами зеленых искр весна. А это, между прочим, значит, что довольно скоро мое двухлетнее заточение в пограничных войсках закончится. Осознание этого неопровержимого факта позволяет относиться ко всему происходящему с легкостью. И пусть думают что угодно, и пусть официально считается, что я — член самоваров-ской комиссии. А я ведь просто путешествую на казенный счет по прекрасным, почти девственным местам, которых, будь я гражданским, не видал бы как своих ушей. В программе путешествия — рыбалка, баня, пешие прогулки по лесу. А то, что при этом приходится изображать исполнительность, аккуратность и даже служебное рвение — не беда. Перетерпим.
Вот мы и приехали. Трепещущие хозяева выстроились в ряд, салютуют -Самоварову и, между прочим, мне. Начальник здесь — майор Подобед, в его вечно плутовском взгляде — легкий испуг. Однако особенно бояться ему нечего. После предыдущей забытой Богом и начальством заставы, где Самоваров учинил полный разгром, подобедовская выглядит образцово. Это как дворянская усадьба в сравнении с хижиной деревенского босяка. «Спонсора2» постарались. Самоваров эту заставу ой как любит. Банька здесь не деревянный покосившийся сруб, а кафелем обложенная сауна с бассейном. Международная трасса рядом — магазин «дьюти-фри», набитый финским пивом, работает круглосуточно. И размещаемся не в прогнившей халупе, а в настоящей гостинице. Вот что значит «спонсора».
Нет, с Самоваровым ездить хорошо. После «бомжпакетов» и бульонных кубиков — лукуллов стол длиной в неделю. Ради этого я готов терпеть рядом с собой этого бурбона. И совершать всякие магические пассы с бумагами. И «осуществлять проверку воспитательной работы с личным составом». И проводить показушные беседы с бойцами, выявляя «лиц с нервно-психической неустойчивостью», «факты неуставных отношений» и прочее.
«Служить нравится. Письма из дома получает, сам пишет. Факты неуставных отношений отрицает. Жалоб, просьб не имеет» — такова стандартная запись в «педагогических дневниках». Обычно эту чушь пишет какой-нибудь сержант с гладким почерком. Не приведи Господи забыть сделать такую запись в конце месяца. Будь ты хоть Макаренко, хоть Ян Амос Каменский, тебя разложат на атомы за уклонение от «индивидуально-воспитательной работы». Сделал — запиши, не сделал — запиши два раза.
Впрочем, нет. Совсем уж бессмысленным наши штудии не назовешь. Есть солдаты, от которых прямо-таки воняет смертью. Ты видишь, как она скалится у них за спиной, слышишь, как она кряхтит в нетерпении. О таких сразу докладываешь Самоварову, и он заносит их имена в особую книжицу. Здесь, у Подобеда, книжица эта не открывалась ни разу. Как и сама застава, солдатские физиономии — любо-дорого посмотреть. Все светятся сытостью и довольством. Добротная застава, сюда и человеческий материал отбирали особый.
Славно, славно. Подъехали прямо к обеду. Ну-с, чем побалуете? Батюшки светы! Соляночка, картошечка жареная, отбивные, соленья из больших армейских жестянок. Это не считая всяческой холодной закуски, выставляемой обыкновенно перед вынесением первого блюда — колбаски, сальца, грибочков, копченой рыбки, квашеной капустки, всевозможных салатов-малатов… Довольный Самоваров изъявляет желание побеседовать с поваром. Выходит в накрахмаленном мундирчике (неудобно, ни разу не надеванное) и в смущении. Хорошо готовишь, мол. Рад, мол, стараться, ваше высокоблагородие. Пока идет это праздное разбалдыкивание, я успеваю подцепить на вилку еще один про-зрачный, слезящийся кусочек сала. Вечно не успеваю набить брюхо: когда -начальство заканчивает трапезничать, продолжать чавканье не положено. Иной раз едва закончишь с первым, как главный уже берется за зубочистку. Поэтому иногда после окончания совместного едалища я, грешный человек, просто возвращаюсь в столовую и отвожу душу в одиночестве. На этот раз все успел — даже чая выпить с умопомрачительным черничным вареньем.
А после обеда подымить на крылечке, ловя весеннее солнышко, любуясь на лесок, стоящий поодаль в нежно-зеленой дымке. Но тут подходит ко мне эта задница капитан Ежов и, скалясь, толкает локтем:
— Стоишь? Куришь? Ну-ну. А в гарнизоне, между прочим, солдат пове-сился.
— Как повесился? Совсем?.. — торопею я, будто это первый у нас -случай.
— Да нет, только наполовину… — язвит Ежов. — Конечно, совсем. Всю ночь висел, утром только нашли.
— Что за солдат-то? Из какого подразделения?
— Из ГЦК[1] . Молодой. Кстати, земляк мой из Нижнего.
Из Нижнего… Из Нижнего! Почему из Нижнего? Зачем из Нижнего?
Вот и все… Вот и прощай, весенняя свежесть чувств и легкость мыслей. Вот и забудь, братец, о том, что значит жить, когда совесть — как свеженький, хрустящий незаполненный бланк. Вот и прими на себя этот пудовый факт: солдатик-то из Нижнего!
Хватит, насладился безмозглой своей любовью к миру. Довольно упиваться безмятежными каникулами души. Теперь пострадай. А лучше — застрелись.
Потому что это твой солдат. Это ты привез его. На заклание привез. Из сотен лопоухих физиономий ты, а не кто-нибудь другой выбрал его, стал его фатумом, его смертной планидой.
…Всего их было восемь человек, отобранных мною на сборном пункте в городе Дзержинске, что под Нижним Новгородом. Помню ту осень, ту бесконечную возню с документами, помню, как стояли они передо мной, словно на рынке рабов где-нибудь в древних Афинах. И я, «покупатель», без слов ткнул пальцем в его грудь. Посмотрел как будто сквозь него — потому-то и не увидел на его шее следа от брезентового ремешка, вынутого им спустя полгода из штанов дрожащими пальцами, испачканными угольной пылью, на чердаке казармы номер два.
Я, как гаммельнский крысолов, сладкой музычкой увлек за собой детей. Я говорил им тогда, какие бывают закаты над приграничным лесом. И ехал он за обещанными закатами. А попал — в смрадную геенну гарнизонной котельной, где сорок таких же, как он, чумазых неудачников целыми днями бросали уголь в печной зев.
— Чего тут выяснять… старые его допекли, — продолжает, почему-то улыбаясь, Ежов, — в кармане записку нашли с фамилиями. Троих так точно -посадят.
Понятно, почему Ежов веселится — знает, что достанется ненавистному Самоварову, прохлопавшему жесткий неуставняк. А еще — наслаждается сознанием того факта, что скоро будет переведен в Москву и что его уже по большому счету ничего из происходящего здесь не касается.
А ведь мне бы сейчас исповедаться перед тобой, поплакаться тебе в твою свежевыстиранную «двуцветку», в твой аккуратнейшее пришитый шеврон!
Ежов, бросив окурок, уходит, я один на широком барском крыльце казармы. Я застигнут врасплох. Весна кругом проклевывается почками, иголочками травы, птичьими писками. Лес-путаник подошел вплотную к дощатому забору и машет мне руками, что-то доказывая, нелепо суетясь. А я стою и думаю, точнее, прокручиваю в мозгу одну и ту же мысль — мысль о том, что теперь я бесповоротно отлучен и от этого леса, и от этого неба, и от весны, и от жизни, еще минуту назад бывших со мною заодно. Между нами —черная трещина, провал в пустоту…
Да, это так. И мое завидное умение поворачивать к себе мир его лучшей стороной теперь ни к чему. И воплощением бессмыслицы видится мне каждый листочек, расклеивающийся в нагретом воздухе.
Самоваров был недоволен мной. Но я уже не мог ломать эту пошлую комедию, я не мог делать вид, что принимаю всерьез все эти идиотские условности, которыми размечена граница между полковником и старшим лейтенантом. Утром я забыл побриться, хотя раньше делал это автоматически. А в течение всего дня не сделал ровным счетом ничего, папка с документами так и осталась нетронутой.
Пока Ежов и прочие члены самоваровской комиссии корпели в канцелярии, я слонялся по заставе или уходил в лес, где выбирал дерево и долго стоял с ним в обнимку, как какой-нибудь пьяный есенинский герой. Отупение, равнодушие ко всему, что делалось вокруг, были сильнее страха и стыда.
— Что с вами, товарищ старший лейтенант? — Самоваров, всегда с благодушной иронией обращавшийся ко мне на «ты» и по имени-отчеству, сказал это во время ужина, когда я не притронулся ни к сиговой икре, ни к жареной свинине. Сказал таким голосом, что Ежов и прочие перестали чавкать. Я ответил, что мне нездоровится. Хотя мог бы и не отвечать. Мог бы ничего не говорить, а просто выйти из-за стола и отправиться спать. Или вовсе уйти к чертовой матери куда глаза глядят — хоть в Финляндию, до которой было не более километра. Потому что ни громокипящий полковничий гнев, ни взыскания, ни даже тюрьма за дезертирство и переход государственной границы уже не были страшны для меня. А страшен был только солдат из Нижнего Новгорода, повесившийся на брючном ремне. Он стал моим проклятием. Он лишил меня радости и смысла существования. И еще неизвестно, кто тогда был более мертвым — он или я.
Не помню, сколько прошло времени — день, два, три… Помню, моросил дождик, я слонялся по плацу. Какие-то солдаты в курилке обсуждали гарнизонное происшествие, и я услышал эти слова:
— …Братан мой, вздернувшийся-то… Мы с ним вместе на сборном пункте были. В одном поезде ехали…
Говорил долговязый веснушчатый ефрейтор.
— Ты ошибаешься, солдат, — сказал я ему, — это я вез прошлой осенью команду, но тебя там не было.
— Никак нет, — удивился он, — нас вез капитан Глыбин. Вернее, это мы его везли, — конопатый обнажил мелкие гниловатые зубки.
— Он пьяный чуть с моста в Волхов не упал, — добавил он, хихикнув.
Курившие пограничники вяло засмеялись. А я шагнул к ефрейтору и схватил его за рукав.
— Какой Волхов, солдат! Опомнись!
И тут меня как подбросило.
— Постой, постой, так ты из Новгорода? Из Великого? Не из Нижнего?
— Так точно, из Великого. Вернее, из Старой Руссы. А тот, что вздернулся, Федька, так он из самого Новгорода.
Я рванул в казарму. Связался со строевым отделением и убедился, что повесившийся был привезен из Новгорода Великого. Почему я не сделал этого сразу? Мне захотелось побежать к курилке и расцеловать долговязого ефрейтора в его конопатую физиономию. Я был спасен. Я мог жить дальше. Я мог снова пьянеть от весеннего воздуха и от мысли о скором перемещении на гражданку. Я мог читать книги, есть с аппетитом, лицедействовать и спокойно ждать увольнения. А сняв навсегда форму — жить, писать стихи, влюбляться, воспитывать детей.
И все-таки что-то треснуло внутри, сломалось какое-то крохотное, но весьма важное колесико, какая-то шестереночка перестала работать. И сложный, громоздкий механизм души нет-нет да и дает теперь сбои, тяжким глубинным скрипом напоминая: неладно внутри. Но понять, что именно не в порядке, в суете трудно. Бывает по ночам, лежа рядом с сопящей женой, копаешься в себе по-дилетантски, и вдруг понимаешь, что в тебе сломано, и уже не спишь до утра. А утром приходит спасительный хаос повседневности и забирает тебя целиком. Так и живешь. Одно слово — гражданка.
Дворняги
Ожидание близкого дембеля, пусть даже и не солдатского, а офицерского —состояние сколь волнующе-приятное, столь же и тягостное. Время становится густым и липким. А тут еще весна — анемоны, девочки в коротких платьях. Впрочем, всему виной возраст. Было бы мне лет двадцать, поросячий восторг, наверное, захлестнул любую мировую тоску. Уволился, и не только лето — вся жизнь впереди. В моем же случае тридцатник на носу, а за душой — суп с -лапшой.
И все-таки прозябать светлым майским вечером у окна, распахнутого прямо в сирень… И слышать далекие железнодорожные гудки… И все-таки валяться на кровати с книжечкой стихов… И предчувствовать неотвратимо -надвигающуюся свободу… Словом, занятие архиприятное. Главное, чтобы никто не мешал. Главное, чтобы майор Никитенко со страшным лейтенантом Кряковым, керосинящие третьи сутки в двадцать пятом номере, не нанесли мне визит. Кряков может: как-никак его койка здесь. Вон кряковские вещи, такие же нелепые, такие же неприкаянные, как и их хозяин. Чумазая спортивная сумка осторожно выглядывает из-под кровати. Ржавый насквозь электрический самовар на облезлой тумбочке, этот памятник сурового лейтенантского быта, тоже принадлежит Славке Крякову — редкостному раздолбаю и пьянице. И ведь странно, ведь не кадровый он, а такой же, как я, пиджак пиджаком. Ему-то что свою гражданскую душу заливать? Ан нет — заливает, да похлеще большинства вечных обитателей этой затхлой норы, именуемой почему-то «офицерской -гостиницей».
Я лежу на кровати и строю планы. Первое: летом работу не искать, а искать отдохновения (деньги есть, за несколько месяцев, проведенных в дремучем лесу на усилении, тратить их было не на что). Второе: возобновить литературные знакомства в Петербурге (хорошо звучит, не правда ли?). Третье: завести знакомства амурные (походную свою жену оставить по месту ее постоянного жительства, а проще говоря, бросить, показав себя мерзавцем и циником).
Я с упоением разглядываю духовными очами прелестный образ, который, по моим расчетам, должен материализоваться в ближайшее время под действием прямых солнечных лучей. Вот ее стройная фигурка в купальничке, -окруженная блеском воды. «Нимфа!» — хочу я крикнуть ей, но — бац! Моя эфирная Галатея вмиг разлетается на атомы — в комнату вваливается -Кряков.
Его некрасивое и смешное лицо после дюжины пивных «сисек» стало как будто благообразнее. Что ни говори, а пьяным он выглядит лучше. Во всяком случае, под действием Бахусовых чар пропадает на его сморщенной, как печеная картошка, востроносой мордочке постоянное выражение растерянности и испуга. Нет, это не армия его так напугала. Это он «по жизни» такой, с рождения. И эта, по-книжному выражаясь, печать обреченности на нем, уверен, тоже с пеленок.
— Сань, есть сто рублей? — икнув, интересуется чудовище.
Ничего другого я не ожидал. Сто рублей? Сделайте одолжение! Смешная плата за блаженное одиночество. Если бы от любого кошмара можно было отмахаться сторублевкой!
— А может, все-таки присоединишься? — с трудом выговаривает Кряков.
— Не могу, Славик, — морщусь я, — мутит меня что-то… отлежусь малеха.
Ссылка на плохое самочувствие — отличное средство обеспечить себе доброе утро. Хотя срабатывает не всегда. Есть уникумы, способные поднять тебя на всенощное бдение даже со смертного одра. Однако Кряков не такой, он деликатный. Сказывается все-таки гражданская подкладка.
— Жаль… а то смотри, у нас с Никитенко весело. Порнуха есть.
Боже мой, да в твоем с Никитенко положении смотреть порнуху все равно что голодающему читать книгу о вкусной и здоровой пище!
Кряков уходит, оставляя облако перегара. Странный он все-таки. Я бы ему не то что роту — отделение не доверил. А тут на тебе — не успел парняга облечь свою хлипкую штатскую душу в камуфляж, как уже оказался один на один с многоголовым змеем, носящим кошмарное имя ОРТМ[2]. Когда-то на военной кафедре из него пытались сделать военно-морского инженера. А определили в самые что ни на есть сухопутные войска. И вручили ему не покладистое бессловесное оборудование, а сорок душ редкостных негодяев. На, дескать, воспитывай! А воспитывать надо его самого. И не воспитывать даже, а лечить — от хронической меланхолии, от гробового пессимизма. От пьянства.
Алкоголь в жизни некоторых слабых мужчин — волшебный эликсир, превращающий их в сказочных храбрецов, в дерзких романтиков. Не успев прослужить и месяца, Кряков натрескался накануне строевого смотра и три дня не мог остановиться. И это в то самое время, когда в отряде начал орудовать Терминатор.
Новый начальник штаба двухметроворостый подполковник Алексей Арсенович Гадян — личность незаурядная. Обладатель иерихонского голоса и чугунных кулаков, он сразу навел ужас на обитателей нашего зеленого болота. Он похвалялся тем фактом, что лично бил морды офицерам вплоть до майоров. «Если надо, и до подполковников дойду!» — гремел Терминатор на ежеутренних боевых совещаниях. И ему верили — верили той нечеловеческой силе, которая исходила от этого троглодита, поражавшего своим хамством даже заскорузлых прапоров. Впрочем, надо отдать ему должное: порядок в отряде установился только с его приходом. Правда, порядок этот тошнотворно припахивал концлагерем… И если бы на дворе стоял не пропахший тиной 2004-й, а 1941-й грозовой год, таланты Алексея Арсеновича раскрылись бы полностью. В мирное время он изнывал от удушья, используя свой железный потенциал едва ли наполовину. Ему бы гнать людей на пулеметы, ему бы лично расстреливать трусов и паникеров, ему бы зубами рвать фашистские глотки… Но судьба словно в издевку определила гения войны в гарнизонное стойло. Гадян страдал. Страдали и мы.
Кряков боялся Терминатора смертельно. И со страху порол такую горячку, что злил Гадяна — тоже до смерти. И от этого боялся еще больше. Я тоже боялся. Боялся и ненавидел. И даже мечтал при случае этого монстра подполковника пристрелить. Но при этом мне хватало чувства реальности, чтобы относиться с уважением к его мощному интеллекту. Процессор в стальном черепе киборга работал отменно. В иезуитской пограничной науке равных ему не было.
А тут под ногами — лейтенанты-пиджаки, не знающие, как правильно развернуть роту на плацу. И это — накануне строевого смотра с участием высочайших особ из регионального управления.
Наверное, Кряков тогда напился от страха. Не знаю. Знаю лишь то, что он был обнаружен в ротной канцелярии (где первое время жил) почти без признаков жизни. Узнавший об этом Гадян был настолько взбешен, что бить -лейтенанта не стал. А вызвал караул и сквозь скрежет зубовный выдавил из себя команду препроводить замполита в военный госпиталь для медицинского освидетельствования. А по результатам составить соответствующий «па-пирус».
Очнувшийся Кряков пять раз выпрыгивал на ходу из санитарного «уазика». Злость Гадяна сменилась искренним удивлением в тот момент, когда доходяга полез на него с кулаками. Удивился и замполит части, грозный полковник Самоваров, публично обложенный Кряковым по матушке.
Обычно переборщившие с ежедневным допингом офицеры и прапорщики так себя не вели. Как правило, на ковре они выглядели как нашалившие дети: потупленный взор, клятвенные заверения больше не безобразничать. А в случае с Кряковым — отчаяние самоубийцы. Бунт инфузории, восставшей против извечного миропорядка. Или просто катастрофическая дурость.
Кряков потом сам не мог поверить в то, о чем судачил весь отряд. А поверив, загордился. И при случае бахвалился этим перед собутыльниками. Сейчас его собутыльник — майор Никитенко. Тоже пьяница, тоже неудачник. От него тоже ушла жена… Пьют, наверное, купленное на мою сотню пиво. Ну и черт с ними. Сладко утомленный созвучиями, я засыпаю.
Сон в майскую ночь зыбок. Я приподнимаю голову и вижу, как шатающееся тело в камуфляже валится на кровать. На часах четыре. Я еще долго не могу заснуть, и мне слышно, как спящий Кряков мочится под себя. Двадцать шесть лет назад он так же безмятежно писал в своей кроватке.
В субботу утром можно поваляться. У меня сегодня караул, значит, до четырех, пардон, до шестнадцати ноль-ноль я совершенно свободен. А вот у Крякова, который не штабной, как я, а строевой, — плац. То есть туда он уже опоздал, и бойцы вышли (если вышли) без него, поскольку командир роты капитан Шмырев собирается увольняться и на службе появляется раз в десять дней. В общем, опять скандалец.
— Ты в роту-то пойдешь? А то уже четвертый день носу не кажешь, — говорю я.
— Хрен я сегодня куда пойду. Щас похмелюсь и в Питер уеду, к предкам на дачу. У меня месяц выходных не было.
Что верно, то верно. Шмырев на службу не выходит, а старшина роты хитрющий прапорюга Онищенко вечно в нетях. В санчасти у него медсестра-полюбовница, вот и болеет он что ни день. Эх, нет на них всех Терминатора! Не рассчитал Гадян, снес солдатскую челюсть в порыве командного вдохновения. Два года условно, и прощайте, пограничные войска! Говорят, сейчас он где-то в Москве, прорабом на стройке. Получает раз в пять больше, чем в бытность свою начальником штаба. Представляю себе, какой Освенцим он устраивает гастарбайтерам, благо терпеть «черных» не может…
Итак, Кряков собирается в северную столицу. Он, как и я, питерский. Хорошо нам: два с половиной часа на электричке, и — город родной, Питер, я твой! Правда, дальше Рощина (или Репина?) без рапорта выезжать запрещено, но писать рапорт «по команде» — это значит точно никуда не поехать.
— Сань… Дай еще стольник… Мне в магазин, — говорит Кряков, пытаясь перекрыть виноватый тон нахально-бодрыми интонациями. Поскольку камуфляж его обоссан, он облачается в парадку крайней степени измятости. Даже удивительно, до чего может быть изжевана военная форма.
Даю, и он уходит. До магазина и обратно — максимум двадцать минут. Но Кряков возвращается через полтора часа, и возвращается не один. С ним ужаснейшего вида пес-плебей. При мысли, что его привели в человеческое жилище, лохматая дворняга впадает в эйфорию и начинает вести себя бесцеремонно — бегает по комнате, сует нос в кряковскую тумбочку, облизывает мое колено.
— Это еще кто такой? — спрашиваю я, отгоняя от себя вонючее животное.
— Это Патрон. Я его так назвал. Хорошая собака — у магазина торчала. Голодная. Я ему сосисок купил «молочных».
— И что ты с ним собираешься делать?
— С собой возьму, — уверенно и совершенно серьезно говорит Кряков, — к родителям на дачу отвезу.
— Они, конечно, будут рады, — язвлю я, представляя лица кряковских предков, встречающих прибывшее пополнение.
Кряков садится на койку и начинает с удовольствием тормошить собаку. Клочки шерсти и запах псины распространяются по комнате. Бродяга улыбается, преданно глядя в глаза новообретенному хозяину. На вечно сумрачном лице Крякова тоже появляется улыбка. Но улыбка эта — как вырезанная из жести. Есть люди, не умеющие улыбаться, и Кряков — один из них.
Я смотрю на пса и человека, и меня поражает их сходство. Оба мятые, плохо пахнущие, одинокие. У обоих мутные и печальные глаза.
— Хорошая собака, — убежденно говорит мне Кряков, убирая обоссанный камуфляж в сумку.
— Да ты никак в форме ехать собрался? — негодую я.
— А что? — искренне недоумевает Славик.
— Да ты ее гладил хоть раз? Это ж парадка!
Кряков непонимающе оглядывает себя с ног до головы. Брюки и китель с рекордным количеством мелких складок. Мне почему-то обидно за пограничные войска и за военных вообще. Сколько можно позорить Вооруженные силы! Что подумают гражданские? При виде этого пограничника с собакой в поезде может возникнуть паника. А иноземцы, их сейчас в Питере, как грязи? Под угрозой международный престиж страны!
Но Кряков и не думает переоблачаться — видимо, не во что. Он водружает на давно немытую голову засаленную свою, во многих лужах купавшуюся фуражку и вместе с четвероногим собратом выходит вон. А перед тем, как уйти, говорит мне странным, будто не своим голосом:
— Что ж ты такой правильный-то? Пошел бы лучше к Никитенко. У человека тоска.
Нет уж, увольте. Благодарю покорно. Знаем мы эту тоску запойную.
…Наверное, это был мой последний караул. Да, последний. Больше уж заступать не придется. Я с легким сердцем сдал оперативному пистолет и — к себе в светелку. Может, не ходить завтра на развод? Неделя до дембеля… Но нет, развод-то тоже будет последний. Схожу с легким сердцем, пройдусь -строевым в офицерской коробке мимо старой трибуны, мимо крашенного -серебрянкой вечного Кирова. Раз-два, раз-два… Боже мой, неужели два года прошли? А ведь в то ослепительное июньское утро, когда было так странно -видеть на асфальте плаца собственную тень с огромной шарообразной (от фуражки) головой, мысль об увольнении казалась прямо-таки фантастической. В то, что два года когда-нибудь пройдут, поверить было невозможно. Хотелось объявить все происходящее со мной оптическим обманом, наваждением, помутнением рассудка. Или чьей-то идиотской шуткой, в ответ на которую оставалось подальше послать начальство, переодеться в нормальную одежду и рвануть на вокзал. А потом… Как ни странно, даже вошел во вкус. Приобрел нужные манеры, научился быстро соображать, искусно притворяться трезвым, орать на солдат, осмысленно отвечать на бессмысленные вопросы, спать на совещаниях с открытыми глазами. Кадровые товарищи по оружию в минуты пьяного откровения говорили: ты, мол, Петрович, хоть и пиджак, но похож на офицера, мы тебя, типа, за это уважаем. А Мелентьева, Крякова и Рачкова — ни капельки. Я, наверное, мог этим гордиться. И втайне гордился. Хотя и знал, что подлинная причина моего быстрого обращения из гражданских в военные — заурядный, пошлый страх.
Я боялся начальственного гнева, осуждения со стороны армейских моралистов, боялся взысканий, на которые можно было с легкостью наплевать. Конечно, остальные «пиджаки» тоже боялись. Но оставались самими собой, не ломая той унизительной комедии, которая так хорошо давалась мне, обладателю пластилиновой лицедейской души. Они же — Мелентьев, Кряков и Рачков — время от времени позволяли себе плевать на все, что творилось вокруг. Они были выше обстоятельств.
И Славка Кряков — жалкий, некрасивый человек, от которого сбежала жена, был лучше меня. Во всяком случае, честнее. Не изображал он исполнительного и аккуратного офицера — тянул ротную лямку, как мог, и всё.
Почему — был? Потому что в тот вечер на станции его сбила электричка. Не доехал лейтенант Кряков до родительской дачи. Говорят, возле его мятого трупа долго скулил безродный пес неопределенной породы.
Песнь горлицы
Встретили меня стражи, обходящие город; избили меня,
изранили меня…
Чем возлюбленный твой лучше других, что ты так
заклинаешь нас?
Уста его — сладость, и весь он — любезность. Вот кто
возлюбленный мой, и вот кто друг мой…
Песнь песней
Никогда не думал, что стану тюремщиком. Всю жизнь готовился к иному — возвышенному поприщу, метил то в ученые, то в лирики, то в актеры. И если бы кто-нибудь еще полгода назад показал мне при помощи магического -кристалла эту серую картинку, подсвеченную умирающей лампочкой… Я в бушлате, с «макаровым» при бедре моем, зевая, заглядываю в глазки затхлых камер…
Впрочем, довольно соплей. Да и что, в сущности, произошло? Да ничего страшного. Временная неприятность. К тому же роль начальника тюремной стражи выпадает мне не чаще чем два раза в месяц. А в остальное время я такая же бумажная душа, как на гражданке. И сочиняю, и актерствую, и научной работой, можно сказать, занимаюсь. Полковник Самоваров как студент-заочник какой-то заоблачной академии «не в службу, а в дружбу» подкидывает на ночь то реферат, то курсовик. И темы-то все какие! «Города-государства Шумер и Аккада», «Религиозные системы Древнего Египта», «Феномен античного полиса»… Грех жаловаться. А что касается караула, то это, признаться, такая синекура… Не наряд, а курорт. Целые сутки сидишь — не дергаешься. Пока и в штабе, и на плацу продолжается извечная нервотрепка, ты словно небожитель. То книжечку почитаешь, то телевизор посмотришь вместе с отдыхающей сменой. Волшебная тарелка на крыше — благодать: сто каналов — выбор предостаточный. Большой палец на пульте устает. Солдатики-то все больше МТУ смотрят-слушают.
Все бы хорошо… Но когда кто-то есть на солдатской «киче», а особенно в ИВС[3], как-то не по себе.
На «киче» все больше пьяницы. Упраздненная гауптвахта давно работает в режиме вытрезвителя. После развода, принимая караул, откроешь скрипучую железную дверь — тяжко заворочаются в темноте тела, ударит в нос перегаром и кислятиной.
— Кто такие? — спрашиваешь, сделав грозные очи.
Такие-то, мол, — нехотя отвечают похмельными голосами, исподлобья глядя на тебя, очередного «шакала». Небритые, мятые, грязные. Берцы без шнурков, камуфляж без «крабиков» и «лычек».
— А вставать в присутствии офицера не надо, мать вашу так? — спрашиваешь, сдвинув брови. Вот вам и актерство — без него никак, если ты мало того, что «пиджак», да еще и гуманист с пеленок. А если совсем точно — законченный соплежуй.
— Ах вы, черти, алкаши, так вас разэдак! Жалобы есть?
— Нам бы, товарищ лейтенант, того, покурить бы. А еще… когда нас в роту отпустят?
«В роту» звучит как «домой». Что ж, все познается в сравнении. «Рота» — плохо, «кича» — совсем плохо. Когда отпустят? Откуда я знаю когда. Бывает, сидят неделями. Обещаешь напомнить о них кому надо, велишь закрыть дверь.
Сидят и те, кто ждет суда и приговора. Главным образом переборщившие с неуставняком «старые». Кому-то просто сломали нос, а кого-то довели до петли или самострела. К этим у караульных — особый пиетет. Еще бы, мало того, что старые, да еще под судом. Дисбат или тюрьма в недалеком будущем — самый веский повод для «уважухи».
Но это свои, понятные. А вот те, что попадают на ИВС…
В большинстве своем это ссаженные с электрички без соответствующей бумажки. Некоторые (в особенности жрецы Бахуса) элементарно продремывают город и катят дальше — прямиком в пограничную зону. А там — ах ты, черт! — зеленые человечки.
Некоторые попадаются просто по неведению.
— Не знал…
— Как не знал?
— Да не знал, и все…
Я и сам, честно говоря, пока не был определен судьбой в N-ский Краснознаменный пограничный отряд имени Кирова, ни ухом, как говорится, ни рылом… Помню, привели таких вот, как я, незнаек. Студенты, своя братия. Не думали, поди, что их развеселое турне по Карельскому перешейку закончится в гнусной камере «ивээса». А с чего бы им думать, когда ни в электричке, ни на вокзале никакой, даже самой крохотной записульки для штатского лица не вывешено.
Но есть и злоумышленники. Это кто по злому умыслу в зону проскочить хочет. Само по себе в этом нет ничего страшного для «спокойствия наших границ». Но среди рвущихся в заповедное приграничье попадаются и те, кто вынашивает тайные планы нарушения священных рубежей. Впрочем, и тут нет большого урона Государству Российскому. А вот Государству Финскому есть. Потому что по закону физики бегут оттуда, где плохо, туда, где хорошо. И бегут те, кому хуже всего.
В массе наших клиентов добрая половина — великие скитальцы земли нерусской. Таджики, молдаване, грузины, курды, иракцы, африканские негры. Короче, «граждане третьих стран, пересекающие границу в поисках лучших условий жизни».
Известный процент составляют психи. Ну, не совсем чокнутые, а так, люди со сдвигом. Помню одного — из Сибири. Преподаватель иностранных языков. Французский, немецкий и итальянский — в совершенстве. Это сочетание меня сразу насторожило. Куда ехали? Да так, собственно… окрестности Выборга посмотреть. А тут — откуда ни возьмись солдаты. Схватили, поволокли.
Окрестности Выборга посмотреть… Прямо из Новосибирска, со спортивной сумкой через плечо. В сумке — три тысячи евро, диковинные швейцарские франки. Атлас Швейцарии. Книга о Вильгельме Телле. На руке — настоящие швейцарские часы, предмет особой гордости.
Самое нудное — составлять опись личных вещей. И хуже нет, когда у вновь доставленного субъекта при себе много денег. Каждую купюру — внести в список с указанием номера. Будь проклят тот день…
Впрочем, от общения с этим дипломированным шизофреником я, уже порядком закисший в армейской тине, получил известное удовольствие. Поговорили о языках романо-германской группы. Об особенностях провансальского и ломбардского диалектов. О ретороманцах. О живописности Женевского озера на закате. О пейзажах в окрестностях Давоса.
Швейцария властно притягивала к себе наше воображение. Вернее, его. О чем бы ни шел разговор, этот человек с бегающими глазками постоянно съезжал на швейцарскую тему. При этом ехал-то он всего лишь в Выборг. Где нет ни родственников, ни друзей. И в Питере тоже нет. Так что же заставило его протрястись на поездах через полстраны? Что-что? Скрывался? От спецслужб? Преследовали? Неотступно?
Вот он, момент истины. У него была явная мания преследования. И единственным местом на земном шаре, где его не могли достать длинные руки ФСБ, ему виделась блаженная страна часов и сыра. И это он пытался скрыть. Добродушный старлей сидел перед ним, словно Жак-простак. Видно было, как этот конспиратор внутренне торжествует при мысли, что провел меня. Влажные глазки за очками блестели. Мне стало безумно жаль этого человека. -Гораздо больше, чем тех нищебродов, которые бесконечным потоком перли в погранзону лишь потому, что им негде было остановить свой горестный бег. Больше, чем перепуганных азиатов, которых бросал в дрожь один вид моих погон.
Вообще, жалость — то чувство, которое неотступнее всех и всяческих спецслужб преследовало меня в армии. Но в случае с тем… С той… жалости почти не ощущалось, хотя, возможно, она, то есть жалость, была уместна, как никогда.
В тот день помощником начальника караула (то есть меня) заступил сержант Машенькин. Обликом и характером он совершенно не соответствовал своей нежной фамилии. Образцовый командир отделения образцовой роты. Рослый крепыш с врожденным командным басом. Был исполнителен, но подчинялся с некоторой ленцой, как будто давая понять своим, что настоящая власть над ними принадлежит ему, Машенькину, а не какому-то там штабному лейтенанту. Хотя лично ко мне относился с некоторым уважением. Задавал вопросы на предмет всеобщей истории.
Караульное помещение, или, как это называлось при царском режиме, -кордегардия, — маленький герметичный мир, проникнуть в который может далеко не всякий. Хорошо, когда за окнами — вечер, в комнате отдыхающей смены -работает телевизор и ты почти уверен в том, что к тебе не нагрянут с проверкой, потому что дежурный по части — душевнейший парень и верный твой -собутыльник, а ответственный по отряду — травоядный полковник-связист. Сиди себе, кури, перелистывай книжечку да поглядывай на голубой экран. А на -экране — пирамида Хеопса, гробница Тутанхамона и тому подобная -всячина.
— А египтяне, они вообще — кто? — почтительно интересуется Ма-шенькин.
От необходимости читать лекцию о происхождении народов классического Востока меня избавляет появление рядового Шмуракова.
— Товарищ старший лейтенант, там на ИВС привели… — В вечно сонных и мутных глазах Шмуракова — лукавые блестки.
Я должен встать и идти принимать тело. Вечер испорчен. Я выхожу из комнаты отдыхающей смены, иду по небольшому коридорчику мимо вешалки с бушлатами и касками, у зарешеченной гауптвахты поворачиваю налево. Миновав предбанник, прохожу столовую и попадаю в ИВС. Передо мной — потемки коридора. Слева — три камеры, справа — присносмердящий арестантский сортир. Впереди — сутолока и смех. Среди бойцов, в полумраке кажущихся совсем одинаковыми, выделяется высоченный капитан Родченко. Он в кожаной куртке и джинсах.
— Шмураков, сколько можно талдычить, чтоб лампочку вкрутили? — говорю в полумглу.
— Дак… товарищ старший лейтенант… говорили сто раз… из роты принесут… — раздается ожидаемый ответ.
— Пока из роты принесут, мне начштаба задницу порвет на британский флаг.
— Петрович, принимай гостей, — усмехается Родченко.
Родченко — это хорошо, это славно. Симпатичнейший парень и курит хорошие сигареты.
— Разрешите сначала стать на ваше табачное довольствие, господин штабс-капитан.
— Извольте, господин поручик.
Протягивает пачку и щелкает зажи-галкой.
— Кто там у вас? — спрашиваю, с удовольствием вдохнув душистый дым.
— Простите, не у нас, а у вас, — следует издевательский ответ.
— И у нас, и у вас. Так кто на этот раз?
— Да так, одна особа — скалится Родченко и резко бросает кому-то через плечо: — Сюда иди.
Я с удивлением вижу в конце коридора стройную и довольно-таки привлекательную — насколько позволяет скудное освещение — молодую женщину. Одета она, что называется, стильно.
— Позволь, дружище, таким тоном с дамой, — полушепотом протестую я и спохватываюсь: да ведь женщин на ИВС вроде как не положено…
Родченко открывает дверь одной из камер и с издевательским реверансом предлагает девушке войти. Та с брезгливостью переступает порог. Я недоуменно оглядываю сияющие физиономии бойцов, в растерянности смотрю на кривящегося Родченко.
— Кто она? Откуда? — мой вопрос вызывает чей-то сдавленный смех.
— Не она… Он. Вернее, оно. Взяли в электричке. Убежать пытался, орал, царапался.
Родченко бормочет что-то невнятное, с отвращением плюет на пол и -уходит.
— Отдайте его мне, я пидоров ненавижу, — это за моей спиной бас Машенькина.
— Отставить, — говорю я и велю всем разойтись.
Бойцы нехотя отваливают. Слышно, как Шмураков закрывает за Родченко проволочную калитку. Остается один Машенькин. Он явно на взводе. Глаза страшные.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите я ему п…ды вломлю. Я гомиков в душе не перевариваю. Мы с одним вот таким у нас в поселке знаете что сделали? Я бы их, тварей, убивал, честное слово, — последние слова сержант произносит особенно громко и с силой бьет кулаком в железную дверь камеры.
За дверью слышны всхлипы.
Передо мной сидит щуплое существо неопределенного пола. Мордашка у существа ухоженная, губки накрашены. Тонкие пальцы сложенных в замок ручек блестят колечками и заканчиваются остренькими коготками, краска на которых, однако, успела местами облупиться.
— По инструкции я обязан составить опись ваших вещей, — говорю я как можно спокойнее.
— Делайте свое грязное дело, — голос у существа — как у прокуренной насквозь женщины. Густой, хрипловатый, да еще с истерической дрожью. -Свидетели — подпирающие дверной косяк рядовые Шмураков и Веревкин — -смеются шепотом.
В большой спортивной сумке у арестанта — парфюмерный склад. Лаки для ногтей, краски для волос, кремы, помады, пудры, шампуни, косметические мыльца, карандашики, кисточки, щеточки, ножнички, зеркальца, коробочки, тюбики, тюбики, тюбики…
— Позвольте ваш паспорт.
Красная книжица потрепанного вида ложится на стол, испещренный надписями разнообразного содержания.
Митрофанов Олег Анатольевич, 1982 года рождения, город Омск. На фотографии — тонкошеий подросток со страдальческим взглядом больших глаз.
— Это не я.
— Не вы?
— Уже не я. Меня зовут Ольга. А фамилию я скоро поменяю. У меня будет датская фамилия.
— Андерсен? — вдруг спрашиваю я и моментально покрываюсь испариной стыда.
Шмураков и Веревкин, видимо, думая, что шутка рассчитана на них, -натужно смеются. Нужно скорее переходить к вещам, которые у нее… у него при себе.
— Сдайте ваши деньги.
Злата-серебра оказывается на удивление мало. Нет, никто его не обворовывал. Нет, солдаты ничего не тронули. Сто двадцать рублей с мелочью. Все.
— Сейчас вам придется написать, с какой целью вы проникли в пограничную зону и двигались в сторону Государственной границы с Республикой Финляндией, — я протягиваю пленнику слегка помятый лист формата А4 и изгрызенную ручку.
— Зачем это? — в его вопросе искреннее недоумение.
— Так положено.
— Вам этого все равно не понять, — в его взгляде и тоне — вызов, возвышенное презрение жертвы к своему палачу.
— И тем не менее вам придется это сделать.
— Я не обязана раскрывать вам сокровенные тайны своей жизни.
— Этого я от вас не требую. Напишите, почему оказались в погранзоне без соответствующего разрешения.
Он уперся. Холеная ручка с бутафорскими перстеньками отодвинула бумагу в сторону. Это разозлило. Благоприобретенная офицерская привычка гневаться при любом намеке на возможное неподчинение дала о себе знать. Возникла дьявольская идея: вынуть пистолет и, приставив его к этому гордому лбу, пригрозить упрямцу немедленным расстрелом. Мне рассказывали, что эта, казалось бы, абсурдная мера на некоторых действует весьма эффективно. А лучше всего — пообещать скормить его Машенькину, который так и не мог успокоиться — ходил по коридору, заглядывал мрачно. От этих мыслей мне опять стало стыдно. Но Машенькин как будто прочитал их и, выглядывая из-за спин Шмуракова и Веревкина, сказал:
— Чего церемониться с этим уродом? По стенке его размазать, и все тут.
Посмотрев на неугомонного сержанта, нарушитель закрыл лицо руками и за-скулил, как ребенок. Я велел принести ему чая с жареным хлебом и, забрав с собой Машенькина, ушел смотреть балет «Ромео и Джульетта», к вящему -неудовольствию бойцов, наслаждавшихся «Виагрой». Когда герцог Эскал явился разнимать метелящих друг дружку Монтекки и Капулетти, явился с шестого поста и Шмураков.
— Этот… еще бумаги просит, — сказал он.
Я выдал два листа. В то время, как брат Лоренцо извещал Ромео о предстоящем изгнании, Шмураков пришел опять.
— Да что он, жрет их, что ли? — сказал я и выдал еще два.
Когда в балете все уже умерли, мне принесли пачку благоухающей бумаги. Листы были исписаны с обеих сторон круглым почерком, который можно было бы принять за детский, если бы не его беглость. Я начал читать и понял, что эти восемь страниц никоим образом не могут рассматриваться как документ, долженствующий быть подшитым к делу. Ибо никакой документ не может начинаться словами: «Когда я впервые увидела его, мое сердце стало биться по-другому, и моя жизнь изменилась навсегда…» Это была не объяснительная — это была поэма о любви и разлуке. Это было проклятие жестокому миру людей, расстояний и границ, препятствующих соединению двух любящих душ.
Впрочем, скорее всего, любящая душа была в этой истории только одна. Зачем датчанин по имени Христиан приезжал в Омск? Почему этот любитель экзотики уехал, так и не попрощавшись с тем, кто сидел у меня под замком? Не оставив ни адреса, ни телефона?
«…Никто не смеет помешать мне увидеть его снова. Я найду его во что бы то ни стало, иначе я не смогу жить. Я верю в то, что он ждет меня, что он любит меня. Никакие границы не остановят меня…»
Я читал это, страж земных рубежей, во всем равный с железным своим слугой, не находившим себе покоя от ненависти. Я читал и проклинал себя вместе со всей караулкой, вместе с пограничным отрядом и со всем остальным миром, устроенным так неправильно.
«Я умоляю вас выпустить меня, я никому не причиню вреда, если уеду к своему любимому человеку. Я прошу вас, не мешайте мне, этим вы убьете меня», — этими словами заканчивался принесенный мне Шмураковым опус. Я сунул бумаги в папку и встал. Встал и ушел в тихий спальник, в свой -офицерский закуток и лег на кровать, прямо в «берцах». Слышно было, как в комнате отдыхающей смены опять переключили ящик на МузТВ. С кухни тянуло жареным хлебом. «У губ твоих конфетных конфетный вкус…» — пел за стенкой карамельный девчачий голос.
Ранним утром, когда я досыпал положенные начкару четыре часа, за нарушителем пришли, и больше я его не видел. А вечером, уже после того, как меня сменили, на ИВС привезли четырех негров из Сомали. Так что с нарядом мне в тот раз, можно сказать, повезло.