Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2008
Оганес Григорьевич Мартиросян родился в 1983 году в Саратове. Окончил факультет философии и психологии Саратовского государственного университета в 2006 году. Аспирант кафедры философии СГТУ. Данная публикация — литературный дебют автора.
Марлен
Рука, пишущая сейчас, должна исчезнуть, как и глаза, пробегающие это, что не может не возбуждать.
Раньше, когда недомогание желудка давало знать о себе первостепенно и тревожно, подъем по утрам не радовал. Не радует он и сейчас, но исчезло роющее расстройство под ребрами, облекающее в тоску создание, брошенное на берег из прерываемой по утрам реальности. Реальности, не более невменяемой и опальной, чем центральная.
Умывшись и залив чайник, я оперся о стол, мрачным взглядом обводя действительность. Кухня, поглотив сумрак, щурилась занавеской. Движение давалось с трудом. Я уходил в бездействие, равное телефонному в момент поиска сети… Но позже сеть обнаружила сознание, и паук продолжил ткать паутину дневного быта.
Выглянув в окно, я увидел, что трансформаторная будка стала мокрой. Надписи детства, выведенной краской, на ней не было, и уже давно. Очарование и смута бывшего ушли вместе с ней — отголоском легенды, пронзительной и яркой, как его звезда… Отзвучали взрывы, обжигая тела, обнажая сознания… И посреди — он, начальник перемен… “Жители поселка Солнечный, не забывайте Виктора Цоя! Лично я никогда его не забуду”.
В живых продолжение умерших.
— Ара! — свистнул Марлен, поднимаясь с бетонного облучка. Он сидел на Рахова, рядом с оптовкой, где мы и набились на встречу. Дав отмашку, он подошел сам, и мы направились к делу.
Вот уже два года, как мы знали друг друга, сведенные общей темой Петровича, академика и нае..щика, у которого на постоянно хреновых условиях он и работал. Приехал Марлен из Узбекистана, где в пору детства упал с голубятни, пролежав потом сорок дней в коме. Возможно, такое событие и стало решающим в формировании его ума, так как рост изнутри застыл, и душа продолжила вкушать детско-дикую непосредственность.
Уже давно Петрович не звонил мне, любителю уличного заработка, заработка, являющего, помимо нужды, нежелание мещанского благополучия и уюта, равно как преодоление страха холода, работающего на смерть. Этим летом я забил на его три бумаги, и сотрудничество прекратилось. А тут он позвонил: предложил покидать песок в детском садике. В карманах урчало, и я пришел.
Днем небо не поскупилось на освещение, и снежинки белых облаков быстро исчезали, тая. “Ну и влипли же вы, — шептали деревья. — Как вас угораздило родиться?” Играя мускулами, я перекидывал песок за ограду — к омерзительным, как все неестественное, детям. Ни о чем не догадываясь, они играли и гадили. Жизнь только щекотала их, поэтому они могли еще посмеяться и побегать. …Взглянув на себя, я тогда впервые почувствовал, что искусство — это и есть удаление лишнего, искусство — как путь к себе.
За садиком стояли гаражи, в объятиях которых бухали, кололись и трахались, по ночам преимущественно. После обеда в один из них я с Мариком возил щебень, погруженный в тележку… Все было обычно, и острое чувство своего присутствия, словно сердечная боль, пронзало внезапностью. Дрожь. Ты так и умрешь отрезанным от глубины сокровенного. И ты не можешь жить, не зная, просто так. А знать не положено. Как начатая работа, все ясно: ничего особого не будет. Но исчезновение не радует: оно — потеря для инстинктов создания. Любовь и знание… Колеса крутились, скрипя и давя следы самовоспитания — презервативы, шприцы, упаковки. Марлен, глядя под ноги, вспоминал количество того же, вычищенного из гаража, и удивлялся в стиле “е..ать мои веники”. Дело в том, что крыши у обоих давно съехали и под них набивалась дрянь. Но вычищал ее Марик только из-под металлической.
Мужик, чья “девятка” стояла рядом, внезапно предложил нам избавить его от соседства с пнями и трупами деревьев, гора которых образовала воротник вокруг его гаража. “А то мало ли — кинет какой нарик бычок, и все…” — объяснил он свою позицию. Сойдясь на трех “рублях”, как в наших дворах называют тысячи, мы с ходу вывезли все пеньки, остальную массу оставив на завтра. В силу такого поворота событий и состоялась наша встреча на Рахова, аллее синчеров и грез.
С утра прошел дождь, поэтому над землей похолодало. Небо не рассосалось, и дыхание космоса не ощущалось вообще. Реальность машин, улиц, криков могучей пеленой покрывала рождение, бросая в мир исключительно человеческий и затхлый, что все-таки лучше двойного ужаса — звезд и мата.
Жизнь бралась тяжело, то переполняя, то покидая хранилище. Плоть содрогалась, но внутренняя струна предлагала скорее лопнуть, чем расслабиться. Потому что в каждой строчке должен находиться эпицентр бытия.
Дождь застиг нас в разгар работы. Обтекаемые, обрызганные грязью два мокрых тела сновали, как муравьи, почуявшие пришельца. Словно брызги шампанского, падали капли, ударяя в голову и пузырясь в воде. И, опьяненные, подключенные к питанию недолгого единения и счастья, мы за три часа прикончили завал, срубив полтора “рубля” на брата.
Чувства, наполнявшие небо, иссякли, остатки изгнал ветер, раскрыв деспотическую звезду. Умывшись в “садике”, где играли дети, мы разошлись, простившись, как всегда. …Я вновь дышал, не смея верить, идя еще по асфальту. Наверно, позволить свое маленькое счастье я всегда считал малодушием. Я всегда хотел большего. Моя звезда — разве не она сама заставляла верить в нее и тем самым себя? Что же она так рано…
Небо-2000
Сердце работает без отдыха, от одной мысли об этом можно умереть.
Протест и ненависть — кровь таланта. И как только сажусь писать — пустота и ненужность… отвращение. И каждое слово — клок, вырванный в войне с “недугом”, каждое слово — вопреки.
Размеренность жизни, естественность происходящего — спокойствие убийцы-профессионала, пытающего жертву. Счастье — умение жить, согласуясь с этим и отведя взор. Ночью ходили в посадки: пили, бегали, играли в снежки с Алешей. Резвились, словно барашки, которых скоро вычеркнут, молча и неповторимо.
Небо, зеркало асфальта, — небо стало чище. Сокрушительная сила звезд. Я лечу с окурком, вспыхивая в конце, где жизнь Мартиросяна Оганеса кончилась, прошла. Зачем, зачем он рождался?.. Лучше не писать, чем оставить тусклый пунктир присутствия-отсутствия. Нет слов молчать.
Самоубийство всегда исправление ошибок в тексте природы; отказ от тела. Ты не хочешь отворачиваться и прятаться от неизбежного поражения. И это другой вид страха. Голос беспробудной надежды, смолкший я. Самоубийство не предел.
Дерьмо льется отовсюду: кто вырвется, чей крик продерется через толщу (крик о гибели неведомо кому) недобытия… Хоть бы один глоток свежего воздуха… Но только она, накладная юность.
Привычная прогулка, обычная поездка — и в каждый момент проще не стать. Помню, стоят: лето, трамвай, люди. Люди говорят, спорят. Я, студент-первокурсник, прохожу мимо, перешагивая через тапок, брошенный кем-то. Позже я узнаю, что в тот день под вагон попала старуха, “пролистав” двери.
Омут спокойного пребывания беспросветного быта гонимых бичами живота существ, воздавших молитву существованию, коленопреклонясь. И кто утром весеннего дня захочет большее, несравненное, стройное и осмысленное — вкусит противоположное. Не может быть, чтобы это было все — это невозможно.
Гул ветроплана за окном, дрожь конвоиров. Неужели мы вправду были? Капают звезды, плавя тень. Я хочу крылья.
Водки, господа!
“Пойдем выпьем” уличного братишки и мое, написанное, равны: по чувству, излиянию, отрывистости…
Прошлое — Содом. Мы идем за Лотом. Оглянуться — уже преступление. Нет сил, нет простора. Я судорожно сжат в однотемье. Я зарыт в узкоколейку: меня не сдвинуть, не повернуть. Темы не высосать из пальца. Их рождает само пребывание, но оно молчит. Колесо, которое раскрутили и ушли… Все слабей и слабее оно повторяет движение: мой велосипед перевернут.
Я пишу, я вырываю из пасти Молоха останки жертв. Осознание, что в руках моих останки, толкает на создание из них более полного памятника бывшему.
Строчки идут по винтовой лестнице, то опускаясь, то поднимаясь вверх, пробуждая меня. Что таит этот звук шагов, приход новых узников, освобождение старых?
— Хождение по кругу вырабатывает зэковские привычки, — прислала она зимой. — Любое.
— Лех, здорово. Ты дома? А где Оганес?
— Тоже у меня.
— Я зайду, ладно. Ты водку будешь?
— Нет.
Леха выключил телефон. Комната, полная темноты и отчаяния, прикрывала тела, плывя в сигаретном дыму. Вот и прошел еще один день… Санек пришел пьяным. Принес выпивку.
…Дым кружил под потолком, ласкал побелку и подводил к одному: горим. Казалось, горит сама люстра. Но горела не люстра, а носки, повешенные на нее сушиться. Тобой, чего ты не помнил сам.
Крыльев явно не хватало, но ты летел, летел уже просто вниз. Твой истошный крик: “Бабы!!!” — гасил фонари, шатал деревья. Ты предпочел знакомиться голым, мы дальше нижнего не пошли. Но девки в любом случае остались непрошибаемы; и тебе надо было во что бы то ни стало украсть вторую кегу с пивом, чтоб открыть первую. Плевать, что на проспект уже приехали менты… В ту ночь вопрос некоего басмача не показался нам странным. Он обратился именно к тебе: когда последний раз вел машину? Басмач, здоровый мужик лет сорока, объяснял: карбюратору, как и легким, нужен воздух. Знал бы, как он потом понадобится, буквально, а не так, как не хватало всю жизнь.
— Чего ты так задумался? — спросил дядя Коля, не отрываясь от дивана, где дремал. Мы с ним охраняли стоянку.
— Да так, всякое лезет в голову…
В ту встречу ты говорил, говорил, воскрешая “без сна горят и плачут очи”, о тяжести ночей, когда все рвется, рвется изнутри …– хотя вдруг что-то происходит такое, ты подходишь к окну — “и все: поперла мысля!” И с ходу выдал басмачу:
— У тебя руки — как клешни, а есть ты или нет — мне не интересно.
Будто бы и не к нему обращался. Бесконечные пьянки (так мы сдружились) так ведь и говорили, что мы будем жить вечно, так ведь и говорили…
Ты слишком зависел от здесь и сейчас. У тебя не было другого мира, своего чулана, где можно переждать. В этом случае надо быть достаточно грубым. Ты был завлечен — и завлечен полностью, но не груб. Пойдя ва-банк в русле старинных сказок, ты был обречен. В отсутствие временного прибежища избрал, как говорится, вечное. Что бы там ни было, ты первым среди нас протоптал тропинку, и каждому придется поодиночке пройти по ней, окунаясь, как говорил поэт, в неизвестность.
P. S.
Мне же кажется, что смерть — очень одинокий человек. Она все сидит дома, думая, когда же о ней вспомнят. А о ней не вспоминают, долго-долго. И смерть, как и любая другая женщина, не прощает такое. То есть берет и приходит сама.
Жить, торговать, есть, размножаться, умирать — пошло и бесконечно надоело. Забавно, но так больше продолжаться не может. Мы только и делаем, что донашиваем старые одежды. Они расползлись. Пора перейти к новым.
Аритмия
Руки, немного теплые; тряская “Газель”; руки и вправду теплые — руки Жан-Мари, подсказала бы ты; повесть несказанной любви.
Пот, струящийся по ложбинке груди, — я живо представил его. Писать при свете выше моих сил. Глаза устают. Но они мои, сумерки. Я не хочу делить любви, потому отказался от солнца.
Весь мир, ты должен впустить в себя. И тогда даже камни смогут зарыдать, зарыдать твоими устами.
Люди, машины, дома — все три кита плавучей реальности стояли на месте. Я курил сигарету, которую стрельнул у Лехи, оставшегося внутри, в винах Кубани. Тело не чувствовало прохлады, сигарета медленно уползала. С каждой затяжкой мысль, стучавшая, как птенец, в висках, выбиралась наружу. Мужчина должен быть сильным, это звучало так.
— Ованес! Аи тун! — кричала из окна мать.
Но как? — если друзья еще гуляют, а на дворе весна. Снег уже освободил асфальт, показывая тем самым нерасположение природы к делам рук человеческих. Потоки воды сбегают с площадки, словно беженцы, покидая горячие точки земли… Нет, нам еще рано домой.
Почерк мой не изменился с третьего класса. Появились скорость и надежность.
Вся жизнь настоятельно требовала: брось его, оставь. Зачем тащить его туда, где трудно пройти одному? Но бросить порой сложнее, я не сделал этот шаг, не бросил себя, и, оставшись позади, решил срезать путь.
Серый осенний дождь усыплял дома, осыпал легкими поцелуями землю, глаза, плоть. Я собирался в школу, а перед этим нехотя просыпался, но не сам: будила мама. Пил чай с бутербродами, слушал марш славянки, гремящий по радио, — и шел по краю двора, усыпанного листьями, по краю непростительной юности.
Солнце заслонило собой другие. Те, кто на земле, обязаны ему жизнью, влюблены всю жизнь первой любовью и последней. Лишь немногие могут ощутить остроту порыва других звезд, посмотреть на них. Но солнце таких не прощает. Никогда.
Я стал писать потому, что, захотев все и сразу, продрог. Законы физики встали на моем пути. Слова же, направленные ввысь, убивают наповал. И звезды падают, прекрасные, потому что прерванные.
— Где такую бейсболку купил? — Санек, из тех ребят нашей тусовки, что были постарше, жил в первом подъезде нашего общего дома, стоявшего углом, спиною к полям и ветру. Еще два дома находились напротив наших подъездов, замыкая коробочку, крышку которой сняли, раз мы родились.
— На базаре, с отцом… — Это была одна из первых бейсболок в сокращенной наспех стране. Помню ее черный цвет и освещавшую лоб надпись “USA”.
— Ну, теперь ты нормальный пацан. Классная бейсболка, носи, — с этими словами Санек вернул мне ее.
Заглядывать в детство — все равно что в пересохший колодец. Глухой стук падающих камней. Плеск воды не вернуть.
Солнце вставало нехотя, потягиваясь телом, вытягиваясь до земли. Стоя на балконе, я щурился, вглядываясь в его лицо, пытаясь определить возраст. Морщин не было вовсе. “Видимо, оно совсем еще молодое, желторотый птенец”,— подумал я.
Осень только начинала жить. Ветер гладил мне лицо, плечи. Я сыпался, сыпался безудержно, у меня начали выпадать волосы. Но от кожи, откуда она начинала, она, эта жизнь, перебралась вглубь, спасаясь от холода. Все внешнее стало ей чужим.
В автобусе взгляд не мог остановиться. Все двигалось, менялось, становилось другим, каждая людская крупица рвалась; я видел процесс, движение, пляски теней, меняющих позы. “Эй, баран, подвинься!” — про них нельзя было сказать, есть они или нет: они колебались между тем и другим, но не делали выбор. Проводили ладонью, не сжимая кулак. Было очевидно: надо расслабиться, чтобы всплыть. Но я продолжал столь же напряженно сводить судорогой линию судьбы.
Бог требует невозможного, поэтому надо жить. Когда я стою вот так (вам не видно), а рядом — стела памяти преподавателям и студентам, погибшим на войне, мой ум похож на фотоаппарат, заполненный черными, непроявленными кадрами. Для вас нет места, проходные и только люди. Я могу пожелать только одно, прикрывая глаза усталостью:
— Будьте счастливы, люди! Для вас это невозможно.
Приехав домой, тем же вечером, я, что-нибудь съев, лег. Чуть позднее опустилась ночь, опустилась словно гильотина, отрезая день, откатившийся к прошлым. Скоро нас не будет: ни мамы, ни папы, ни сестры. Ни даже Пипочки. Это очевидно, но разве не очевидно солнце над нами, не предвещающее беды? Разве не очевидно… Ладно, оставь.
Цой не мог не умереть. Жизнь, если бы продолжилась, означала бы смерть до девяностого года. Собственно, его звезда взорвалась, но ее свет еще долго будет идти, согревая землю…
Стоял июнь. На улицах, как жены на мужьях, отправляющихся на войну, висла жара. Сессия 2003-го заканчивалась. Доехав до церкви, что на Максима Горького, не отдавая себе отчета, я пошел по знакомой улице, стекающей в частный сектор, где новые огненные дома возвышались над ветхим жильем, в одном из которых жила ее тетя. Осенью прошлого года мы, я и Леха, напившись медового — ныне не существующего — пива, уже приходили ночью, ломились к ней, требуя приюта и всего. “Лара, б…, пусти!” — кричал я, повисая на воротах. Выходила она, просила уйти, пожалуйста, тетя грозила походом в деканат, выскакивал дядя, размахивая скалкой… Усталые, замерзая, той же ночью мы уснули у ворот, на лавке. Что же было в июне 2003-го, честно говоря, мне стало уже не интересно, а вам, думаю, и подавно.
Шоколадное небо, вечерний пляж. Пятна фольги, прилипая к небу, холодно блестят. Капли воды и мурашки разбегаются по телу. Зеленые острова, столпившись, стоят на реке. Шум лодок, пьяные голоса, визги. Перед выходными город заражен чумой, и потоки машин спешно бегут из него. Город напоминает лужу, в которую бросили камень.
Глаза, устремленные вверх, расширяются от безумия, становясь воронками, в которые начинает стекать мутное небо.
Смерть, она то придает значение жизни, то лишает его. Телефон, издав два гудка, показывал, что пришла смс. Я лежал на полу и упивался безумием. Дверь в комнату была закрыта. Шла ночь. Писал Леха:
“Сигаретный дым растворялся в темноте, словно мои мысли. Вот и прошел еще один день. Я лежал на полу и слушал тишину, у нее был отвратительный звук одиночества. Эти долгие годы бесконечного ада, агонии чувств и разума. Я не умел терпеть боль без анестезии, побочный эффект которой — ОТСУТСТВИЕ”.
Отвлекшись, я посмотрел на часы, они показывали ночь. Голова болела. Если и есть родовые схватки сознания, то, наверно, это они, подумал я, засыпая…
Начало девяностых, лето. С утра — три мушкетера по Дюма, героический завтрак для неокрепшего ума, фантазии. Досмотрев серию, я вышел на улицу. У подъезда меня поразило скопление людей. Шли похороны. Были: пронзительная ясность свежего дня, свежего солнца — и эта жадная тоска, тревога, угроза юношеской хрестоматии. Прощались с молодой учительницей, в том числе и моей сестры. Ее и подругу нашли на пляже изрезанными ножами. Говорят, она вела черчение.
После ночи, проведенной на улице в поиске несуществующих свечей, чтобы спастись, не только от себя… Я с трудом поднимаю веки. “Друг, дай прикурить”. И вот в глазах, сначала неуверенно, шутя, разгораясь все больше, больше, начинают плясать чуткие, трепетные огоньки, приближаясь и снова исчезая, тая. Изгнанник сил, я разбит. Мне хочется забыться, не верить, не приходить. Но эти огоньки не дают забыться. Мне кажется, кажется, что это еще не все, что с чистотой еще не покончено, что весна еще не сказала завещаемого нет.