Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2008
Регина Манусова принадлежит к поколению детей блокадного Ленинграда. Окончила факультет русского языка и литературы Государственного педагогического института им. Герцена. Занималась в семинаре художественного перевода под руководством Е. Г. Эткинда. Живет в Хьюстоне (США).
Ленинградская симфония
Моей дочери Анне
Сегодня мы представляем русскую политическую музыку”,— объявил публике дирижер и музыкальный директор Хьюстонского симфонического оркестра Ганс Граф и приглашающе хихикнул. Зал одобрительно рокотнул в ответ.
Оркестранты, только что оборвавшие свою предваряющую каждое исполнение какофонию, отрешенно молчали. Это был третий за три дня концерт, где они исполняли “Увертюру 1812 года” Чайковского и “Ленинградскую” симфонию Шостаковича.
Ганс Граф, австрийский дирижер, уже пять лет возглавляющий симфонический оркестр этого солнечного техасского города, имел репутацию скрупулезного добросовестного музыканта и был широко востребован в различных концертных залах всего мира. Оркестр под его управлением звучал мощно, а репертуар был сложным и отличался широким диапазоном. Русская музыка была здесь явно не на последнем месте. Выбор дирижером “Ленинградской” симфонии Шостаковича показался мне еще одним сознательным приношением на скорбный алтарь Второй мировой войны. Эпидемия стыда и покаяния, прокатившаяся по Германии очистительной волной, не смыла, но все же притушила жуть воспоминаний.
Сидящая справа от меня самая близкая подруга школьных лет Лена Вересова, только что приехавшая из России, робея, поглядывала по сторонам. Она крохотным ребенком пережила ленинградскую блокаду, и тот факт, что в солнечном далеком Хьюстоне спустя вечность исполняют эту симфонию, тронул ее чрезвычайно.
Шостакович того времени, находившийся в двойном круге ада — в сталинском режимном государстве и в блокадном городе, где (расхожая в Ленинграде истина) жителям выдавали по 125 граммов хлеба в день — кусочек, умещающийся на ладошке ребенка,— и где каждый третий умер от голода, прорвал своей симфонией духовную блокаду, которая царила в те дни в промерзлом голодном городе. Разглядывая нарядную, беспроблемную на вид хьюстонскую публику, я думала, что сейчас дирижер в своем кратком вступлении что-то скажет о трагедии этого города, никого не обличая, а просто отдавая дань памяти бесчисленных жертв. Но дирижер, крепкий человек нордической внешности, в отлично подобранном сером костюме, с улыбкой эстрадного конферансье, рассказал байку о разговоре Сталина с Шостаковичем, когда Сталин спросил, почему Шостакович не написал симфонию ко Дню Победы, и как Шостакович ответил, что у него не хватило вдохновения отобразить это величайшее событие. И как эта находчивость спасла ему жизнь.
На лицах сидевшей слева от меня пожилой американской пары царило блаженное выражение людей, озаренных внезапным знанием.
В процессе этого шоу-эпизода я сунулась в программу и, обнаружив “эссе” о Шостаковиче за подписью “К. Каннингэм”, с изумлением прочла, что “кое-кто предположил, будто обманчивая веселость мелодии первой части отражает несбывшиеся надежды определенной части русского общества на то, что мощные гитлеровские армии освободят людей от сталинских тисков и станут обращаться с ними гораздо гуманнее”. Это говорилось о марше первой части, зловещей неотвязной мелодии с рваными ломаными ритмами, с пронзительной квинтой вверх и каркающей квартой вниз, мелодии, которая в сознании ленинградцев, переживших блокаду, всегда связывалась с победным хвастливым шествием фашистских полчищ. Я вспомнила, правда, что Шостакович в своих мемуарах, изданных после его смерти Соломоном Волковым, говорил, что в его намерения не входила музыкальная иллюстрация фашистских шествий и что данное восприятие мелодии навязано сталинской пропагандой. В это очень легко поверить. Тем более что есть еще ряд свидетельств, в частности, воспоминания близкого друга семьи Шостаковичей Флоры Литвиновой: композитор как-то прямо сказал ей, что Седьмая симфония, кстати, и Пятая тоже, не только о фашизме, но и о “нашей системе, о любой форме тоталитарного режима”. Глумящееся и уродливое нечто отчетливо прослеживается в этой скачкообразной теме, занявшей целых восемьдесят страниц партитуры. Кроме того, автор (вернусь к К. Кэннингэму) упомянул, что симфония, с нетерпением ожидавшаяся на Западе, после ряда исполнений была осмеяна и что композитор Бела Барток сочинил музыкальную пародию на этот самый марш.
Пока я пробегала глазами эти откровения, Ганс Граф счел свою просветительскую миссию завершенной. Одарив публику широкой улыбкой, он повернулся к оркестру и взмахнул палочкой.
И сразу все исчезло — и этот зал, и люди, заполнившие его. Музыка мгновенно обрушилась водопадом высочайшей человеческой трагедии, смертной тоской чистой души перед кошмаром насилия.
Художник Соломон Гершов, выходец из Витебска, ученик легендарного Пенна и друг Шагала, отсидевший по таинственному делу Шостаковича десять или пятнадцать лет, в конце 70-х годов рассказывал мне: “Мы шли как-то с Шостаковичем по Литейному проспекту, днем, вокруг шум, машины, трамваи. И вдруг Шостакович говорит: └Давайте зайдем ненадолго в эту парадную“.
Мы поднялись по лестнице, и Шостакович достал из кармана ключ и открыл дверь квартиры. Это была явно коммунальная и очень большая квартира. Но мы не увидели никого из жильцов. Шостакович достал еще один ключ и открыл дверь комнаты. Мы вошли туда. Это была огромная комната без какой бы то ни было примечательной обстановки, кроме того, что в углу стоял рояль. Он сел за рояль и сыграл Седьмой вальс Шопена. Очень хорошо сыграл. После чего он поднялся, и у него стало совсем другое лицо. Он сказал: └Теперь я могу снова идти на эту улицу“. И мы вышли из квартиры”.
Смысл этих слов композитора не надо расшифровывать настоящим ленинградцам. Я имею в виду тех, кто до сих пор не может отрешиться от неприятного озноба, связанного с Большим домом, штаб-квартирой КГБ (ныне ФСБ),— зловещего здания, расположенного в начале Литейного проспекта, которому в какой-то степени обязан своим происхождением ахматовский “Реквием”. Седьмой вальс Шопена и Седьмая симфония Шостаковича — вот где антагонизм и единение в одно и то же время.
Во время нашего проживания в университетском городе Блумингтоне штата Индиана мы дружили с Машей Кунц, совсем еще молодой и жизнерадостной матерью троих детей и женой профессора математики местного университета. Профессор этот, увезенный отцом в Израиль в семнадцатилетнем возрасте, получив образование в Израиле, возненавидел эту страну и переехал с семьей в Штаты, которые вскоре возненавидел так же, как до того возненавидел Израиль. Он воспылал страстной любовью к своей первоначальной родине и, снимая сливки с презренной Америки, по несколько раз в год наезжал в Белокаменную, намереваясь после выхода на пенсию поселиться там в отстроенном под Москвой доме. “К нам приезжал Валерин двоюродный брат — Петя Берлин. Он у нас долго жил, когда мы были еще в университетском общежитии,— с подъемом рассказывала Маша. Она отличалась редчайшей, лишенной малейшего подобия избирательности общительностью. — Он такой замечательный… Он приехал посмотреть, нельзя ли ему здесь устроиться”.
В то время Маша жила у нас в ветхом домике, который мы снимали с дочерью в кокетливом университетском городке. Вся ее семья уехала в Москву на год, так как глава ее получил “саббатикал”,— академический отпуск на год с оплаченным содержанием для дальнейшего развития своей научной деятельности. Естественно, что развитие научной деятельности Валеры могло происходить только в Москве, где, кстати, проживала его мать. Свой большой семейный дом они сдали в аренду, и Маша, задержавшаяся по делам на месяц, переехала к нам. Поэтому времени для бесед у нас было более чем достаточно. “Петенька такой умница, — восхищалась Маша, посверкивая широко расставленными зелеными глазами. — Вы знаете, что он сделал? Он продал на аукционе Сотбис письма Шостаковича, которые он писал Петенькиной бабушке. Представляете, в его бабушку был влюблен Шостакович. Он написал ей кучу писем. Но она их никому не показывала и где-то прятала. А Петенька нашел. Он ей ничего не сказал и продал их, представляете за сколько? — Она лукаво посмотрела на нас и выпалила, заранее наслаждаясь грядущим эффектом: — За сто тысяч долларов!”
Я осторожно спросила: “А он дал что-нибудь бабушке из этих денег?” — “Ну конечно же, — экстатическим голубком токовала Маша, — конечно, Петенька ей дал тысячу долларов. И знаете, что говорят? Что эти письма купил Ростропович!” — “Машенька, — еще осторожнее спросила я, — а тебе не кажется, что ваш Петенька чистой воды подлец?” — “О чем вы говорите, как вы можете, вы же его совсем не знаете, он замечательный. Пожалуйста, я очень вас прошу, не говорите ничего плохого о нашем родственнике”.
Чтобы закончить с Петенькой, мутным силуэтом скользнувшим по касательной мимо имени Шостаковича, остается только добавить, что вскоре, в том же 1998 году, разразился скандал с Bank of New York в связи с процессом по отмыванию денег из России, чем занимались все тот же Петенька и его жена, живущие в Англии. Маша, также вывезенная родителями в Израиль, но не в девичьем, а почти в младенческом возрасте, с наивностью, заставляющей глубоко и горько задуматься, кейфовала в неопрятной пене реальности, производимой неуклюже разворачивающимся советским дредноутом, не подозревая всей глубины и плотности водных масс под килем: “Ну и что из того, что он вывозит эти деньги? Никому от этого вреда не будет. Он помогает разным людям”, — истерически кричала она. “Но то, что он вывозит эти огромные суммы, означает, что кому-то не платят зарплату, а кому-то выдают мизерные пенсии и где-то грабят маленьких детей. Ты сама мать и ты его одобряешь?” — “Я не хочу ничего плохого слышать про Петю. Он наш родственник, и мы его любим”.
Через месяц после этого газеты сообщили, что Петр Берлин приехал из Англии в Нью-Йорк с женой, владелицей банка, и сдался властям. Еще через неделю из Москвы нам позвонила Маша. Голос ее потерял звонкость и звучал визгливо. Может быть, это объяснялось неважной слышимостью. “Помните, я вам говорила про нашего родственника?” — кричала она. “Какого родственника, Машенька?” — мне приходилось форсировать звук, потому что непонятная паника в ее голосе требовала ответного тремоло. — “Ну неужели вы не помните?” — надрывалась она. “Если ты напомнишь…” — “Ну, бабушка, письма, вспоминаете?” — “Теперь да, и что?” — “Так вот, нет у нас такого родственника, и я вам ничего не говорила”,— и она бросила трубку.
Не думаю, что кроткая тень Шостаковича совершила этот фарс возмездия.
Танечка Шувалова позвонила мне пыльным летним днем. Свирепствовал грязный петербургский зной, и я не удивилась надлому в ее голосе. “Я не могу зайти в метро, уже полчаса брожу вокруг, пытаюсь войти, и берет какой-то ужас, — произнесла она, — и у меня плохо с головой”.— “А где мама и сынуля?” — “Они на даче”.
Уже несколько дней подряд она жаловалась на странные явления, случающиеся с ней все чаще и чаще. У нее приключались моменты головокружения, непонятной тревоги и просто ужаса, а однажды в машине она панически испугалась замкнутого пространства, и ей пришлось выскочить почти на ходу. Таня училась вместе с моей Анной в Тартуском университете у профессора Лотмана. Впервые увидев ее выходящей из какого-то помещения в университетском общежитии, я немедленно, как и многие другие, пала жертвой ее редкостного обаяния. Конечно, обаяние начиналось, как и полагается, с внешности: высокого роста, стройная, с фантастической гривой рыжих, кольцами вьющихся волос непередаваемо мягкого золотого оттенка, который не найти даже на полотнах фламандских мастеров, широко поставленными светло-карими глазами и красиво очерченным ртом; она, помимо всего, изумляла одаренностью и, что еще удивительнее, редкостным трудолюбием и усидчивостью. А манера общения ее отличалась некоей рыцарственностью. Она никогда не раздражалась и не проявляла нетерпения, если приключался вдруг несвоевременный телефонный звонок или нечаянная встреча.
“Танечка, возьми машину и приезжай ко мне немедленно, — взволновалась я. — Только обязательно посмотри на лицо шофера, чтобы не нарваться на какую-нибудь гадость”.
Она приехала через час. Ее измученное лицо было нежно-фиолетовых акварельных тонов. Я немедленно положила ее в постель. Наутро мы отправились на встречу с двумя профессионалами в области психологии и психиатрии. Мы ждали их у метро “Ленинский проспект”. Две женщины, давно переступившие сороковник, выскочили из подземного перехода на рысях кавалерийской конницы. “Здесь рядом есть бистро, мы там можем поговорить, а заодно позавтракать, мы обе с ночного дежурства”.
Они зацокали каблуками, обогнав нас на существенную дистанцию. Мы плелись следом, скверно имитируя бодрость походки и боевитость настроения.
В бистро, кругленькой стекляшке, уже почти до упора забитой посетителями, они взяли две большие тарелки с грудой мяса и какими-то овощами. Мы присоединились к ним со стаканчиками сока. “Рассказывайте, — скомандовала одна из них, — перечислите все симптомы: как и когда началось и что происходит сейчас. Только после этого мы сможем определить, в чем дело, и дать вам совет”. Она подцепила кусок мяса и, обмазав его горчицей из стоящей на столе банки, отправила в рот, плотоядно сомкнув челюсти. Вторая не отставала. Мы ничего не имели против этих женщин, которые по просьбе нашей знакомой нашли возможность после тяжелого дежурства проявить милосердие, только нами овладела обоюдная робость. Я просто молчала, загипнотизированная мельканием вилок и постукиванием ножей, Танечка же ломким тихим голосом рассказывала о перипетиях последнего времени: “А теперь возьмите цифру сто и отнимайте от нее по три, считайте вслух, громко и четко”, — приказала одна из них. “Сто, — сказала Танечка, потом медленнее: — Девяносто семь, — потом еще медленнее: — Девяносто четыре… восемьдесят девять”. Тут она остановилась и горько заплакала.
“Все ясно, — незамедлительно заявили дамы, отодвинули в стороны враз опустевшие тарелки и начали щедро насыпать сахар в кружки с кофе. — Завтра же поезжайте в психоневрологический диспансер около метро └Технологический институт“, мы туда позвоним. Вам нужно пройти курс лечения и психотерапии. И учтите: это сделать нужно обязательно. Если вы запустите процесс, мы за последствия не отвечаем”.
Если кто-то будет это читать и дойдет до этого места, я уверена, что у него возникнет естественный вопрос: а при чем здесь Шостакович? Почему я должен читать весь этот поток сознания и где здесь логика? Я и сама не знаю, как все это завершится. Я просто знаю, что хочу сказать, но не уверена, что справлюсь.
Назавтра Танечка со своим другом направилась к станции метро “Технологический институт”. Вернулись они неожиданно быстро — Таня зареванная, Слава, ее друг и сокурсник по Тарту, растерянный.
“Там такое происходило, как на вокзале,— рассказывала Танечка, пытаясь держаться на соответствующей шкале юмора.— Куча народу слонялась внутри, сидеть было негде, и все такие странные, или пьяные, или скорее в сомнамбулическом сне. Мы даже не знали толком, куда обратиться. Славка пошел узнавать, а я встала со своей торбой в углу, тут ко мне подходит женщина с каким-то странным взглядом, в одно и то же время смотрит и на меня и мимо меня и говорит так очень сочувственно, но опять же как-то до ужаса отстраненно: └Ты что, тут в первый раз? Боишься, да? А ты не бойся, ты скоро пообвыкнешь, каждый день сюда походишь, тебе помогут… И кормят здесь, так что голодная не будешь. Еще и с ребятами познакомишься, тут есть молодые“. Я тогда просто выскочила как ошпаренная, Славка меня уже на улице догнал”, — завершила она.
Она пробыла у меня несколько дней, время от времени покрываясь мертвенной бледностью и теряя сознание. Слава в панике звонил своей приятельнице, которая и наслала на нас двух боевитых женщин-психиатров. После не очень долгих переговоров эта дама, преподававшая психологию в университете, дала нам адрес человека, который, как она сказала, мог прояснить ситуацию и помочь.
Мы ехали к нему втроем обычным трамваем. В этом полупустом летнем вагоне Таня сидела, привалившись к окну, и вся россыпь пожухлых акварельных тонов гуляла по ее лицу, перемежаясь с играми солнечных зайчиков. Мы прошли несколько хрущевских пятиэтажек, и на третьем этаже самой обшарпанной из них нас встретил человек, напоминающий одного из жюль-верновских ученых персонажей. Лицо его было плотно завешено седой растительностью, а две маленькие комнаты завалены бумагами и книгами. Скептически оглядев всех нас, он задал пару вопросов Тане и, поставив ее в центре комнаты, вынул палку, на конце которой была приделана маленькая коробочка. Он поводил коробочкой вокруг ее головы, и коробочка заверещала противным голосом. Еще две минуты этой процедуры, и он произнес нечто заковыристое на латыни. Это был диагноз. В моем примитивном осмыслении это была угроза тромба в сосудах головного мозга. Очень реальная и скорая, если Таня не бросит курить немедленно. Не очень словоохотливый хозяин оказался бывшим психиатром, работавшим в Бехтеревском институте и покинувшим его стены. “Мне опротивела советская официальная медицина, — лаконично сказал он. — Я уволился в одночасье и собрал группу для разработки этого диагностического аппарата. Он основан на свойствах рыбьей чешуи и сейчас выдвинут на Нобелевскую премию”.
Мы выкатились из обшарпанной парадной, пытаясь стряхнуть с себя, как наваждение, диковинный диссонанс между стандартной тоской хрущобы и разыгранной в ее стенах гофманиадой.
Таня, закаменев своим прелестным лицом и став от этого еще неотразимее, вынула из сумочки пачку сигарет и швырнула ее в притулившийся у парадной хронически зловонный мусорный бак.
Мы со Славой не комментировали это событие. Оказавшись также продиагностированными, мы пытались на ярком солнце стряхнуть с себя оцепенение: наши “тайны” обнаружились безо всяких анализов, рентгенов и осмотров: у него болезнь почек, которой он страдал несколько лет, у меня навязавшийся каким-то образом желвак на плече, который позже мне удалили в Вильнюсе.
Еще некоторое время личико Татьяны, окрашенное палевыми тонами, находилось в поле моего зрения. Художник Александр Бихтер в эти дни написал наш двойной портрет, он еще заканчивал его, когда Таня уже занялась нетрадиционной лечебной гимнастикой и двинулась дорогой выздоровления, однако облик ее на полотне навсегда сохранил черты душевной и физической изнуренности.
“Как ты думаешь, что же это было? — спросила я позже. — Может, тебе давно было пора в отпуск? Может, нельзя уже было изводить по пачке сигарет в день? Ведь ты курила с семнадцати лет…” — “Думаю, что нет, не в этом дело, — задумалась она. — Теперь, когда я отслеживаю все это как бы в ретроспективе, мне кажется, я нашла причину. Собственно, я всегда это подсознательно понимала, только не хотелось в это углубляться”. — “А сейчас ты можешь это выразить?” — “Сейчас, пожалуй, могу”.
И я услышала следующее: “Примерно месяц тому назад, — начала она, — к нам в Институт Гёте приехал один деятель из Германии,— отлично знающая немецкий язык Таня работала в этом известном и очень популярном в городе учреждении, открытом с целью проведения совместных культурных программ обеих стран.— Он затеял акцию, которую назвал └Примирение“. То есть мы должны были изобразить катарсис как таковой, полное согласие и слияние в экстазе двух бывших воюющих сторон. Меня выбрали переводчицей. И тогда хмырь сказал моему боссу: └Эта рыженькая малышка будет переводить, и мы сделаем великолепную акцию“. Мой босс со сдержанной такой яростью заметил, что └у этой малышки сыну пять лет“, но тому было все равно.
Все это действо должно было состояться в Доме дружбы на Фонтанке. Этот тип мне тогда сказал: └Мы с вами обязаны все сделать так, чтобы люди в конце рыдали“. Когда я туда вошла за сорок минут до начала, то получила первый шок. Все стены были завешаны └наглядными пособиями“. Там было много фотографий блокадного Ленинграда — улицы в снегу и тут же закутанные люди, которые тащат саночки с трупами, фото из дневника Тани Савичевой, ее большая фотография. И тут же фотографии могил немецких солдат, сделанные в Ленинградской области, и фотографии немецких военнопленных. Все это огромного размера. Тут начали приходить участники спектакля. Во-первых, они откуда-то нагнали группу испуганных пенсионеров, бедные старушки и старички в своих выцветших кофтах и стареньких пиджачках. Принаряженные из последних сил. Там еще была группа пионеров в галстуках, тоже испуганные. Потом там был хор, и начали они представление └Одой к радости“ Бетховена. Потом пошли стихи, отрывки из дневника Тани Савичевой, некоторые из пенсионеров стали рассказывать о себе в блокаду, я все это переводила, микрофон усиливал звук до космических пределов, динамики гремели, звучала зловещая музыка из симфонии Шостаковича, а деятель наш вещал с придыханием, очень так чувствительно, на обертонах, с пафосом, все время на крещендо — как эмоциональном, так и звуковом. А я все переводила и переводила и невольно, как в трансе, уже копировала все его интонации и звуковые нарастания. И тут я услышала, что кто-то громко, отчаянно рыдает и подумала: └Все-таки он добился своего“. Мы заканчиваем, и кто-то не выдержал, и тут я вдруг поняла, что все сидят молча и смотрят на меня с испугом, а это я сама рыдаю во весь голос в микрофон…”
Она помолчала и тихо добавила: “А все эти дела у меня начались почти сразу, практически на следующий день, сначала медленно, а потом уже в темпе”.
Осторожное покашливание в зале возвестило об окончании двух первых частей симфонии. Оркестранты перевели дыхание. Обмякшая было на секунду спина дирижера вновь обрела твердые очертания, и вся его фигура в один миг стала похожа на затаившегося в засаде и готового к прыжку хищного зверя. Он сделал классический взмах руками, и необъятное пространство зала наполнилось звуками эмоционального центра всего произведения, патетического адажио, с его щемящим звучанием скрипок, проникающим в сознание как мольба о пощаде, как напоминание о счастье и осознание неотвратимости страдания. Руки скрипачей вздымались в поразительном единении, и все же в движениях “первой скрипки”, молодой женщины с восточными чертами лица, ощущалась особая, отточенная природой пластичность. Лицо ее хранило безучастное выражение, что являлось просто защитной реакцией на музыку и необходимым условием сохранения высочайшей, нечеловеческой степени концентрации. Я взглянула на подругу. Она сидела откинувшись назад и опустив голову. Казалось, она вглядывается в самые глубинные пласты своего существа. Лицо ее было ожесточившимся и беззащитным одновременно. Я смотрела на нее, смутно ощущая какую-то неправильность, неправомерность этого бесконечного страдания, которое не просто опустошает, а разрушает и даже временами убивает человеческую душу.
Несколько лет назад, сразу после истории с Танечкой, теплым осенним вечером я сидела в трамвае, направляясь домой. Купчино, где я живу — классический пример спального района периода застоя, — сейчас выглядит гораздо оживленнее, чем раньше. Михалков-Кончаловский в фильме “Романс о влюбленных” использовал облик такого предместья, чтобы обнажить удушающую скукоту архитектурного и духовного ландшафта советских новостроек. Трамваи, еле плетущиеся, как и в века пятилеток по купчинским улицам, остались символом прежней эпохи. Они по-прежнему забиты в часы пик с той лишь разницей, что исчезли тяжеленные сумки в руках у женщин-пассажирок. Сидя в таком трамвае и почитывая книгу, я ехала как-то осенью по нашей Бухарестской улице. Вагон был заполнен усталыми людьми, слышался лишь голос водителя, объявлявшего остановки. Совсем как у Кончаловского: “Магазин └Гранат“”, “Шестой квартал”, “Универсам”. Книга была интересная, и я увлеклась. Сквозь монотонное постукивание по рельсам какой-то неснижающийся и непонятный звук вторгался в усталое трамвайное пространство. Я пыталась продолжить чтение, но звук не уходил, а лишь становился громче. И тут я осознала, что за моей спиной два молодых голоса болтают весело, звонко, безостановочно. Я снова уткнулась в книгу, но звук раздражал, и я поняла, что именно в нем действовало на нервы. Это была немецкая речь, громкая, не вуалирующая себя немецкая речь в нашем убогом Купчине, расположенном во время блокады так близко к линии фронта. Когда-то приятельница моей мамы, Ольга Васильевна Бодрова, рассказывала, что сюда, в Купчино, они ходили во время войны выкапывать картошку, ходили под обстрелом, и картошки почти не было, они отыскивали несколько клубней и бежали обратно, закрывая руками голову.
Не знаю, что думали пассажиры, скорее всего, ничего, но некоторые все же осторожно косились на стоящих у меня за спиной. Веселый стрекот не утихал и казался уже вызовом. И тут я повернулась и взглянула на возмутителей трамвайной тишины. Это были совершенно юные, почти подростки, юноша и девушка, с гитарой, явно направлявшиеся на какую-то вечеринку. Странно, но они тут же скисли, их веселый, по сути, детский крик прервался молчанием панически вспорхнувшей птичьей стаи. Они вышли на следующей остановке, а я, глядя на их мигом слинявшие физиономии и на гитару без футляра, только что готовую к радости, недоумевала и ругала себя за глупость и неумение сдержаться. При чем здесь эти дети и при чем здесь язык Гёте, Гейне и Томаса Манна? Но ни девушки, несущиеся сквозь голодные купчинские поля и руками прикрывающиеся от рвущихся кругом снарядов, ни моя подруга, художник Ленина Никитина, девятилетней девочкой волокущая по зимнему городу на саночках труп матери, а потом сестры, почему-то никак не хотят, скорее, не могут раствориться в воздухе. Ни в холодном, влажном питерском, ни в жарком, мокром хьюстонском.
Симфония мощно двигалась к финалу, круша сознание и в то же время наполняя немыслимой силой. Откуда этот тридцатипятилетний человек добыл эту силу, как он со своим нежным ранимым обликом сумел создать этот каскад звучания, это неуклонное вздымание ослепительной трагической гармонии?
Да, он писал музыку к советским кинофильмам, да, это он написал кантату “Пионеры сажают леса” и “Песню о Встречном”. Ему приходилось делать вид, что он идет в ногу с режимом. Чтобы выжить ему самому и его семье. Но в музыке он никогда не уклонялся от истины, никогда не лгал.
Суперкомфортабельный зал, заполненный нарядными техасскими меломанами, оцепенел, обожженный звучанием давнего и вечного страдания. И на пике этого страдания все прервалось, и музыка, словно споткнувшись, смолкла.
Зал захлебнулся воплем аплодисментов.
Мы сразу вышли. В пустынном пока фойе, где на дистанции друг от друга стояли приветливо улыбающиеся служащие, Лена вдруг остановилась и повернулась ко мне. Она была бледна и явно хотела сдержаться. Но внезапные злые слезы все же брызнули у нее из глаз.
“Даже не объяснить этим хронически сытым людям, что это такое — блокада Ленинграда, не сказать про людей, которые падали и умирали на улицах от голода. А Дорога жизни? Когда больных и детей вывозили на грузовиках по ненадежному льду Ладожского озера и их в упор расстреливали немецкие батареи? Или же грузовики просто проваливались под лед?”
Шквал аплодисментов постепенно снижался и, как это всегда бывает в американских театрах, мигом иссяк. Двери зрительного зала распахнулись, и спокойные улыбающиеся люди заструились наружу.
Мы шли сквозь зной хьюстонского downtown’a, зной, от которого не могли защитить полчища небоскребов, чудом вколоченные в эту болотистую землю, где обычные дома строились без фундаментов. Группа смуглых подростков с гиканьем носилась по проезжей части на роликах. Машины спокойно объезжали их набыченные, спружиненные фигурки. Стайки редких прохожих брели нам навстречу.
“Прости, но мне во всем этом чудится какая-то высшая извечная несправедливость”, — сказала Лена, постепенно умиротворяясь. Она две недели назад приехала к нам в гости из Санкт-Петербурга, усталая и взъерошенная, но уже как-то оттаяла, успокоилась, и этот рецидив застал меня врасплох. “Здесь тепло и сытно,— продолжила она,— а там до сих пор многие люди не могут нормально питаться. И эти люди все те же — оставшиеся в живых блокадники и дети блокадного Ленинграда. И вопли в прессе, что им к пенсии добавляют еще одну тысячу рублей, то есть тридцать долларов, неприличны, это просто глумление”. — “Ну а что мы можем требовать от здешних, если они понятия не имеют, что случилось на краю света шестьдесят лет назад? Леночка, они ничего этого не знают. И от благополучного австрийца мы не можем ожидать, что он станет заламывать руки в раскаянии. Он зато ответил музыкой, а переврать Шостаковича невозможно”.
Две развеселые молодые женщины стояли на переходе улицы. Афроамериканки, как принято теперь обозначать чернокожих жителей этой страны. Их поющие тела были минимально и красочно задрапированы. “How can I get to Walker Street?” — спросила я. “Keep going this way and after two blocks turn left. You can’t miss it”, — радостно заголосили они, усиленно жестикулируя, и их ладные фигуры обрели окончательное сходство с только что виденными на сцене виолончелями. “Thank you very much”, — вежливо сказали мы с Леной. “Any time”, — в терцию прокричали они нам вслед, вздымая вверх руки с бутылками пива.
Ансельм Кифер родился в Германии в марте 1945 года, за два месяца до самоубийства Гитлера, так что идеи и практику тысячелетнего рейха он не смог испытать на собственном опыте. Он вырос и стал знаменитым художником. В Германии к нему относятся с почтительной настороженностью. По какой-то причине в сердце этого человека, родившегося в провинциальном немецком городке, стучит пепел миллионов погибших. Он всеобъемлюще изучает в своих огромных работах нацистскую катастрофу, постигшую мир и Германию. Его холсты — это World after Ausсhwitz, мир после Освенцима. Его завораживает мысль, каким образом Гитлеру удалось извратить немецкую нацию и немецкую культуру. Работы его в основном огромны по размеру, в них преобладают серые, пасмурные тона. Он часто использует одну из своих излюбленных техник — брызги расплавленного свинца на холсте цвета человеческого пепла. Это еще более усиливает тягостное ощущение совершившейся кремации. И многие его работы смотрятся обугленными пламенем холокоста. Как будто для того, чтобы довести их до завершения, туда ткнули горящим факелом. В его холстах сплав горечи, пессимизма, любви, иронии, издевки.
Меня с первого раза, когда я увидела выставку Кифера в Нью-Йорке в одной из галерей “Гринвич Вилледж”, загипнотизировал цикл его работ под названием “Созвездия” (“Constellations”): в бездонном черном космосе мириады погасших, почти невидимых черных звезд. Они соединены четкими геометрическими линиями. И возле каждой звезды четким же шлейфом тянутся буквенные и цифровые начертания. Для меня это души погибших, ушедших в темное небытие. А цифровые и буквенные обозначения рядом — номера узников концлагерей, отпечатанные в вечности.
Является ли это в какой-то мере искусством искупления? Хочется верить, что так.