Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2008
Дмитрий Тарасов родился в 1965 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт им. М. А. Бонч-Бруевича. Живет в Санкт-Петербурге.
Существует только два места, куда я хожу: на кладбище, где лежит моя жена Соня, а также в больницу к дяде. Нет, разумеется, я бываю и в других местах — например, на работе или в магазинах, — но бываю там по привычке, не задумываясь, зачем туда хожу. Когда меня спрашивают: “Что нового на работе?” — я лишь пожимаю плечами, когда же ставят вопрос иначе: “Как дела?” — я всегда отвечаю: “Был на могиле у Сони, разговаривал с ней”.
Знакомые (а их при моем нынешнем образе жизни осталось совсем немного) говорят мне: “Нельзя быть таким чувствительным, ведь прошел уже год, как она умерла”. Они похлопывают меня по плечу, зовут поехать за город, развлечься или сходить в ресторан и там напиться — это, с их точки зрения, гораздо полезнее, а главное — понятнее, чем мучиться в одиночестве. Никто из них не догадывается, что я вовсе не один, что всегда рядом со мной находится Соня.
Когда мои дела пошли в гору, мы решили сменить тесную однокомнатную квартиру на двухкомнатную. Здания, куда мы собирались переехать, еще не существовало, имелось только место — просторная площадка между двумя девятиэтажными домами, слева к которым примыкал парк, а справа — раскинувшийся далеко вокруг больничный комплекс. Сначала появился забор, а на нем — большой щит с изображением будущего дома: стройная вертикаль, красный вперемежку с белым кирпич, шестнадцать этажей, широкие балконы; потом стали приезжать грузовики со стройматериалами, а еще чуть позже начали забивать сваи, — и этот звук — бум-бум — не самый приятный, нас с Соней тем не менее очень радовал.
Мы часто гуляли невдалеке от строительной площадки, видели, как из-за забора появляется кирпичная кладка — один этаж, другой, третий…
Соню сбила машина, когда она переходила улицу как раз напротив этого дома. Строители только приступили к четвертому этажу. Возможно, она, как мы обычно делали вместе, засмотрелась на дом и не заметила автомобиля.
Мне незачем было жить дальше, однако я жил. Живу и сейчас — потому, что не имею склонности к самоубийству, а привычка жить служит мне лучшей защитой. Кроме того, есть еще один человек, ради которого я готов продлить свое существование. Этот человек — дядя. Он неизлечимо болен, он не воспринимает то, о чем я ему говорю, иногда ему кажется, что я — вовсе не я, а его бывший ученик, либо его сослуживец, — но дядя — единственное на целом свете близкое мне существо, и именно поэтому, а также потому, что мне необходимо о ком-то заботиться, чтобы не сойти с ума, я каждый месяц навещаю дядю в больнице.
— Ты не один, вас четверо, — проходя мимо меня, говорит человек в серой больничной пижаме и уходит, сопровождаемый двумя санитарами.
Откуда он может знать? Ведь то, что я не один, знаю только я и никому про это не рассказываю. Человек здоровый не догадается, да и не поймет, если я признаюсь в своей множественности, а вот ненормальный сразу увидел, что со мной происходит. И даже указал верное число — четыре. Если бы мне предложили описать свою жизнь, я бы разбил ее на четыре главы: бессознательное, которое я не помню, но с которого все началось; годы без Сони, но все-таки в ожидании встречи с ней; счастье узнавания друг друга и счастье от осознания того, что узнать друг друга мы до конца не сможем; мои теперешние дни и ночи, столь же бессознательные, как в главе первой, с той только разницей, что тогда все начиналось, а теперь заканчивается. Может быть, мне давно уже место среди тех, кто каждое утро задает себе вопрос: существую ли я, или вместо меня ходит, говорит, улыбается кто-то другой? Правда, я со своей задачей пока справляюсь, но знали бы вы, чего мне это стоит…
Я сижу в фойе лечебницы для душевнобольных, сегодня здесь приемный день, вокруг как-то тревожно и тихо, хотя посетителей много, заняты все сидячие места. Один из посетителей, молодой человек с седыми волосами, вдруг вскакивает и бежит по направлению к лифту, возле которого стоит мужчина в форме охранника.
— Дождался, — с завистью говорит сидящая рядом со мной старушка.
И точно: из лифта выходит девушка — тонкие черты лица, длинные каштановые волосы, очень красивая, — парень бросается к ней навстречу, но охранник преграждает ему путь и жестом указывает на дверь, где висит табличка: “Для свиданий”.
— Как в тюрьме… — вздыхает старушка.
Я вижу ее не в первый раз и знаю, кого она ждет — высокого старика с гордой осанкой и независимым взглядом, а она знает, кого жду я. И это совместное знание сближает нас, мы симпатизируем друг другу.
— Как ваш дядя? — спрашивает она. — Что говорят врачи?
Я развожу руками, поскольку и впрямь не знаю, что ответить. Последний разговор с врачом оставил тягостное впечатление. Я задавал ему вопросы, а он либо не отвечал, задумчиво копаясь в своем ухе, либо отвечал так уклончиво, что лучше бы продолжал заниматься ухом.
Чтобы не обижать старушку, я начинаю ей рассказывать анекдот про докторов, но в этот момент санитары ведут назад давешнего больного, и он еще издали кричит мне:
— Опять ты вчетвером? Считать-то умеешь?
Дурацкий вопрос. Вопрос сумасшедшего. Впрочем, если разобраться… Я не помню, в каком возрасте меня обучили счету, хотя могу сказать наверняка — обучил дядя. Родители мои были типичными гуманитариями, их познания в области точных наук ограничивались таблицей умножения, дядя же преподавал математику. До сих пор фамилию Кочерыжникова помнят в институте, где он работал; в больнице его навещают бывшие студенты и коллеги.
— Кочерыжников сейчас выйдет. Шишкину свидание запрещено, — слышу я неприятный скрипучий голос. Говорит сухонькая, пожилая сестра, и ее слова означают следующее: дядя вскоре появится, а вот старушка своего мужа нынче не увидит.
— Ждите тут, — говорит мне сестра, — я схожу в палату и вернусь.
Глядя, как она — прижав руки к бедрам, запрокинув голову и покачиваясь из стороны в сторону — поднимается по лестнице, я думаю о том, что она больше похожа на сумасшедшую, чем ее подопечные, и еще я не вполне уверен, дойдет ли она туда, куда собиралась.
Дядя появляется минут через пятнадцать (стало быть, сестра все-таки добралась до цели), в руке он держит папку с завязками, внутри которой — разумеется! — его рисунки. По тому, как он медленно идет и на ходу шевелит губами, мне сразу ясно — считает свои шаги. Собственно, его болезнь в том и заключается: вести учет всему, что попадается навстречу — ступенькам, телеграфным столбам, машинам (последние он классифицирует на те, которые едут слева направо, и те, что едут в обратную сторону).
“Профессиональное заболевание математиков”, — мрачно пошутил психиатр, когда у дяди случился первый приступ болезни. Спустя месяц его выписали из лечебницы, но уже через полгода он опять там оказался (теперь, похоже, окончательно).
Дядя на удивление похож на бывшего пожарника Шишкина, порой их путают даже санитары. Вполне возможно, безумие оставляет на лицах один и тот же след, правда, на дядином лице этот отпечаток почти неразличим, разве что смотрит он по-особому — лукаво и вместе значительно, будто знает какой-то секрет, разглашать который он не имеет права.
— Сорок четыре шага и сорок четыре ступеньки, — дядя приветствует меня очередной статистической выкладкой. — Тебя, сынок, это совпадение цифр не наводит на размышления?
Дядя зовет меня “сынок” сызмальства, поэтому я не удивляюсь, как не удивляюсь и его вопросу, и его манере брать собеседника за пуговицу: еще до болезни он отличался своеобразным поведением. Я стараюсь разговаривать с ним так, будто ничего не изменилось: он по-прежнему преподаватель математики, а я, как в старые времена, зашел к нему в гости поболтать.
— Мне сорок четыре года, — говорю я, улыбаясь, — я болел сорок четыре раза и столько же раз влюблялся.
— Если два первых факта сомнения не вызывают, — мгновенно реагирует дядя, — то последний выглядит досужей выдумкой.
— Да, дядя, именно сорок четыре раза. Хотя только однажды я влюбился по-настоящему и после этого понял, что предыдущие сорок три случая были просто разновидностями симпатии.
В этот момент из дверей лифта выходит группа врачей и санитаров, а их место занимают другие, после чего лифт с дребезгом идет наверх.
— Оттуда четверо и туда четыре, — произносит дядя таким зловещим шепотом, будто за его словами скрывается ужасная тайна. — Опять две четверки… Впрочем, я тебя перебил, ты что-то говорил о любви…
Мы заходим в комнату с табличкой “Для свиданий”. Дядя садится напротив меня, кладет папку на стол и, развязав ее, пододвигает в мою сторону. А потом неожиданно начинает петь:
— О любви не говори, о ней все сказано…
Мне приходится прервать его, ибо эту песню времен своей молодости дядя знает наизусть и исполнить готов от начала до конца:
— Я как раз говорил мало, я просто любил.
— Да, да, я прекрасно помню. Даже помню ее имя — Соня. Кстати, как ее здоровье?
Дядя каждый раз забывает, что Соня умерла, и каждый раз мне приходится напоминать ему об этом (иногда мне хочется согласиться с дядей и сообщить ему, что вчера у Сони болела голова, но сегодня она чувствует себя гораздо лучше; хотя на другой день я думаю иначе: любое согласие с дядиным безумием станет первым шагом к безумию собственному).
— Умерла? — переспрашивает дядя и, как всегда, качает головой. — Прими мои самые искренние соболезнования.
Перегнувшись через стол, дядя целует меня в висок (его губы всегда холодны и шершавы), затем смотрит куда-то вбок и считает: “Раз, два, три, четыре”, после чего, так и не объяснив, чему вел учет, он хватает меня за руку и говорит быстрым шепотом:
— Время свидания очень коротко, — тут он косится в сторону входной двери, откуда за ним должны прийти. — Хочу сказать тебе самое важное: я умею воскрешать людей. Для этого мне достаточно сосчитать до ста. Казалось бы, чего проще? Но мне не дают — то санитары остановят, то позовут на обед, то соседи отвлекают разговорами. Сейчас, пока нас не торопят, я буду произносить цифры, и ты убедишься — как только я скажу “сто”, тотчас появится Соня.
Тихим, медлительным голосом (предварительно вынув из папки несколько рисунков, по-видимому, для того, чтобы мне было нескучно, пока он занимается арифметикой) дядя начинает считать:
— Один, два, три, четыре…
Обыкновенно, когда я выхожу из больницы, я сворачиваю направо и огибаю весь квартал. Существует более короткий путь — наискосок, а затем между детским садом и школой прямо до моей улицы, но тогда мне не миновать дома, возле которого погибла Соня. Строительство там давно прекратили (это я знаю от соседей, которые уверяют, что строительная фирма разорилась), и теперь дом стоит как памятник ее банкротства — почерневший от дождей забор, груды щебенки, трубы, сложенные как в макаронной упаковке, пара будок для сторожей.
Я совсем не вспоминал бы про этот дом, если бы не дядя. Дело в том, что из окна его палаты видна стройка, вернее, то место, где она раньше велась, — и каждое утро дядя начинает с того, что подсчитывает число этажей в строящемся, как он полагает, доме. Как его убедить, да и стоит ли, что заниматься этим бессмысленно? Результат всегда будет одним и тем же. Однако у дяди получается по-другому.
— Шесть, — говорит он мне в пасмурный весенний день.
— Что шесть? — переспрашиваю я.
— Шесть этажей.
Проходит две недели или месяц, и дядя заявляет:
— Семь, скоро будет восемь.
И, глядя в зарешеченное окно, через которое, напитавшись по пути пылью, пробиваются солнечные лучи, дядя объясняет мне, почему так быстро растут этажи:
— Погода хорошая, вот и стройка не прекращается ни на минуту. Сейчас вообще быстро строят, — продолжает он с гордым видом, поскольку всегда был сторонником прогресса, — новые технологии, новые материалы.
Что будет, думаю я, когда дом, по дядиным, конечно, подсчетам, достроят? Какие слова он скажет тогда? И от этой мысли мне почему-то становится не по себе. Хотя, казалось бы, какая разница, о чем говорит и что подсчитывает душевнобольной человек? Однако мне очень хочется, чтобы дядя прекратил считать этажи и принялся за что-нибудь другое. Я серьезно раздумываю о том, чем бы отвлечь его внимание от этого дома — птицы, машины, деревья… Может быть, предложить ему заняться календарем? — там столько возможностей для его пытливого ума: дни, недели, месяцы, годы, — глядишь, и откроет какую-нибудь важную для человечества закономерность, ведь безумие зачастую сродни гениальности.
Дядя считает почти беспрерывно. Еще он любит стоять у окна и смотреть на небо. А еще он любит рисовать. В детские годы он ходил в художественную студию при школе, там его научили рисовать большие гипсовые головы, картонные пирамиды и муляжи фруктов. Сравнивая эти ученические работы с нынешними рисунками дяди, можно проследить развитие живописи от классицизма до самых причудливых форм современного искусства. Кандинский и Малевич, без сомнения, одобрили бы творчество дяди и отдельно похвалили бы его за то, каким оригинальным способом ему удалось совместить точную науку с искусством.
Всякий раз, когда дядя протягивает мне свои рисунки, чтобы я их оценил (он может забыть что угодно, но только не то, какое у меня образование, хотя по специальности, искусствоведом, я уже давно не работаю), мне хочется сказать, что у меня болит голова или зубы, что я ослеп от неизвестной болезни, лишь бы избавить себя от созерцания пляшущих цифр, змееподобных интегралов и дробей, похожих в интерпретации дяди на могильные плиты, где в числителе — надгробие, а в знаменателе — прах.
— Сынок, как тебе нравится фон? — задает дядя свой любимый вопрос и смотрит на меня этак с прищуром. — Органичен ли фон с рисунком лица?
— Дядя, а кто, собственно, здесь изображен?
— Сам догадайся. Ты же искусствовед.
И хотя я точно знаю, что дядя, кроме себя, рисует исключительно родственников — меня, моих родителей и мою жену, не делая различий между живыми и мертвыми, — мне тяжело выбирать, поскольку любая ошибка очень огорчает дядю. Чтобы не тревожить память дорогих мне людей, я всегда отвечаю одинаково: “Это я”, — порой угадываю, чаще — нет. Когда мне сопутствует успех, дядя сияет от счастья, тычет пальцем в то место, где предположительно изображен я, и говорит с искренней убежденностью в том, что его слова меня обрадуют:
— Разумеется, тут нельзя обознаться. У кого еще, кроме тебя, такой геометрически выстроенный овал лица, такие, словно начерченные, брови и такой, извини, свиноподобный носище.
Невольно я задаюсь вопросом: неужели то, что нарисовал дядя, и есть я? Составленный из фигур, линий и спиралей, я совсем не похож на себя, зато мой внутренний мир передан на рисунке с поразительной точностью. Именно так, как изобразил дядя, я зачастую себя и воспринимаю, а именно — собираю из каких-то острых предметов, части которых очень плохо стыкуются и вместо помощи только ранят друг друга.
— Кого нарисуешь следующего? — тоном завсегдатая художественных салонов спрашиваю я.
— Следующим, — подхватывает мой тон дядя, — будет твой отец. Кстати, как его здоровье?.. Потом я хочу изобразить твою мать. А она как себя чувствует?.. Ну, про Соню я уже спрашивал…
Они для него живые. Сколько б я ни утверждал обратное, какие бы доводы ни приводила жизнь — они всегда живые. Я завидую его безумию. Мне хотелось бы поменяться с ним ролями. Иногда я делаю это…
Мама всегда переживала из-за того, что мы переехали в новый район. Стремянная улица, где мы жили прежде, с каждым годом представлялась ей все более похожей на рай земной. Хотя даже моих детских, весьма скудных воспоминаний достаточно, чтобы отдать предпочтение отдельной квартире в новом доме перед коммуналкой с кривым полом из досок, вздорными либо пьяными соседями, а также запахами из кухни и туалета, которые, смешиваясь в коридоре, создавали особый вид зловония.
— Как чудно пахло на Стремянной… — задумчиво говорила мама. — Сколько там было интересных людей!
Ей, учительнице русского языка и литературы, не хватало общения в школе, поэтому она часто устраивала литературные посиделки на коммунальной кухне, где ее слушателями были дядя Боря и дядя Коля. Они размещались за столом у окна, откуда открывался вид на пивной ларек и соседний с ним винный магазин, открывали бутылку водки, нарезали колбаски и снисходительно внимали маминым речам. Изредка они поглядывали в окно и перебрасывались фразами насчет того, кто, куда и в каком состоянии пошел, — видимо, именно так, слушая малопонятный мамин рассказ и наблюдая понятную до мелочей жизнь местных пьянчуг, они получали наибольшее удовольствие. Думаю, они считали маму сумасшедшей. Мне было стыдно за нее и неприятно, что она тратит себя впустую.
— Мам, пойдем, — тянул я ее за подол, — пойдем, уже поздно.
— Погоди, сейчас. Дай только вспомню, кто из Ивановых написал “Распад атома”…
С памятью у нее становилось все хуже. Как-то нам позвонили из милиции и сказали, что у них находится женщина, которая забыла свой адрес, зато номер телефона, как она утверждает, записан у нее на первой странице в телефонной книжке. Отец оделся мгновенно и спустя двадцать минут привел домой маму. Она, помнится, тогда сказала:
— Шла, задумавшись, читала про себя “Евгения Онегина” — и надо же, заплутала!
С тех пор мы с отцом старались не оставлять маму одну, а у нее, как назло, появилась привычка гулять по улицам в одиночестве, и особенно она полюбила ездить, а то и ходить пешком через весь город на Стремянную. Долгое время она ходила туда и благополучно возвращалась, так что мы несколько успокоились. Но однажды, уйдя утром и проплутав где-то целый день, она пришла домой только к ночи. А еще через месяц, сбежав из-под замка (как мы поняли, в сговоре участвовала соседка, пожалевшая на свой, старушечий, манер затворницу и уговорившая сына взломать замок), мама ушла, по всей видимости, опять на Стремянную, и больше никто ее не видел…
Моя версия маминой судьбы такова: она не умерла, она бродит по улицам города — одна, в ночи, читает Пушкина, — и мы обязательно когда-нибудь встретимся.
Не умер и отец. С ним случилась другая история.
Он был адвокатом. Плохим адвокатом. Говорю так только потому, что человека, честнее отца, сложно было представить. Здесь нет противоречия. Отец мог рьяно отстаивать интересы любого оборванца, укравшего мешок картошки или подравшегося на улице, но в тех случаях, когда он убеждался, что его клиент совершил злонамеренное преступление, отец был способен вовсе отказаться от его защиты, а это, как всякому ясно, не создавало отцу хорошей репутации среди адвокатов. Многие за глаза звали его Шляпой.
Я так и вижу, как один удачливый адвокат спрашивает у другого:
— Что опять выкинул наш Шляпа?
— Ему в руки попало дело Серова, ну, Мишки Серого. Не понимаю только, как Серый, при его-то связях и деньгах, мог согласиться на такого адвоката. Тем не менее слушания уже идут, и, похоже, Шляпа, по своему обыкновению, не столько защищает Серого, сколько его топит.
С судебных заседаний отец возвращался под вечер. Иногда звонил мне по телефону, и когда я слышал его голос — низкий, без выражения, словно чужой,— мне казалось, что звук исходит не из телефонной трубки, а как будто из преисподней. Чтобы не оставлять отца в таком подавленном состоянии, я на время перебрался к нему (моя первая жена Ира была, помнится, очень недовольна и все говорила, что отец мне дороже семьи). Приходя с работы, отец наскоро ужинал, после чего просил меня почитать вслух, всегда одно и то же — Льва Толстого, “Воскресение”. По всей вероятности, слушая меня, отец вспоминал маму, то, как она читала по вечерам и как хотела заинтересовать нас, увлечь статьей или книгой. Но от моего чтения он быстро уставал: сначала его глаза увлажнялись, потом становились пустыми, и вскоре он их прикрывал.
В ночь перед оглашением приговора отец не спал. Он на цыпочках крался по скрипучему паркету, открывал дверь на балкон и подолгу курил. Естественно, мне тоже не спалось, но, зная характер отца, который в тяжелые минуты искал одиночества, я продолжал лежать в постели и, чтобы украсть минуты у тоски, считал, сколько сигарет выкурит отец.
Под утро я со счета сбился, заснул и не проводил отца…
Серому дали десять лет с конфискацией. Спустя несколько дней пропал отец…
Когда я рассматриваю дядины рисунки, я почти уверен, что когда-нибудь в лабиринтах огромного города повстречаю маму, а отец сам придет ко мне, сбежав из какого-нибудь подвала, где держали его подельники Серого. Однако стоит мне отложить рисунки, как я возвращаюсь к действительности и понимаю, как опасно предаваться несбыточным мечтам. И вспоминаю двух следователей — одного с залысиной спереди, другого с залысиной сзади — и то, как они, каждый на свой лад, но оба очень красноречиво, убеждали меня в бесперспективности дела.
Но пока рисунки у меня в руках, я не верю в смерть родителей. Я спрашиваю дядю:
— Отца и маму я вижу. А где же Соня?
— Пятьдесят четыре, пятьдесят пять… — разомкнув тишину, доносится дядин голос. — Ты меня сбил со счета! — вдруг кричит он. — Теперь придется считать заново! Не мешай мне!
Дядя занят серьезным делом, думаю я, стоит и мне чем-нибудь заняться. Я открываю кошелек и пересчитываю деньги, которые собираюсь передать врачу на покупку лекарств для дяди. Денег немного. Я по-прежнему не могу устроиться на работу с хорошим заработком, и по-прежнему несбыточна моя мечта: поместить дядю в клинику, где его будут лечить лучшие в мире специалисты. В снах мне представляется такая картина: Альпийские горы, морозный воздух, приземистое здание на лесистом склоне, белый, как свежее постельное белье, снег и такие же белоснежные халаты врачей, гулкие коридоры и просторные боксы, а главное — чудодейственный аппарат с торчащими из него щупами и множеством кнопок — эта штуковина всего за несколько сеансов может излечить душу… но почему-то я никогда — никогда! — не включаю аппарат в сеть…
Отложив кошелек и папку с рисунками, я под монотонный дядин счет выбираю себе цель за окном — всегда один и тот же раскидистый дуб — и наблюдаю за ним с тем же вниманием, как наблюдает ребенок за полетом птицы — бессмысленно и завороженно. Говорю себе: вот растет дуб…
Ветер треплет несколько последних, медлящих улетать листьев; или — зима, на дереве тяжелыми шапками лежит снег и иногда сползает по ветке, с глухим звуком падает, а ветка еще некоторое время качается и поскрипывает; а вот — тихий солнечный день, листья почти не шевелятся, и в их тени стоит велосипедист, прислонив велосипед к стволу дерева; и опять — желтое вперемежку с красным, оранжевое с зеленым, багряное с золотистым, — и вскоре все это сорвет, унесет, втопчет в грязь простуженный, вечно кашляющий ноябрь…
Так проходит месяц за месяцем. Я отправляюсь в лечебницу, жду дядю, он спускается, на ходу что-то быстро подсчитывая, и садится рядом со мной. Мне заранее известно, что он скажет, тем не менее я принимаю заинтересованный вид и стараюсь скрыть недовольство. А недоволен я многим… Меня раздражает, когда дядя считает до ста и заявляет, что тем самым хочет воскресить Соню; меня раздражают его рисунки, а также то, что в его представлении на них изображены живые люди; меня раздражает, если дядя начинает вести учет этажам дома, строительство которого давно прекращено. Меня раздражает…
Но иногда мне кажется: дяде, как жрецу загадочной всемогущей религии, известен какой-то секрет, — и вот стоит ему хорошенько, как того требует ритуал — неспешно, с верной интонацией, остановившись в нужном месте, — посчитать все, что этим ритуалом предписано, как из хаоса нарисованных математических знаков возникнут мои живые родители, а затем, как только дядя скажет “сто”, войдет Соня, и я вместе с ней отправлюсь к дому, где мы предполагали жить долго и счастливо…
— Девяносто восемь, девяносто девять, сто, — говорит дядя и в нетерпении смотрит на дверь. Смотрю и я, но со смешанным чувством — понимаю, что ждать нечего, и тем не менее — а вдруг?..
— Сейчас, сейчас, — шепчет дядя.
Дверь медленно открывается (на кратчайший миг меня ослепляет — конечно, это она! — и я даже привстаю с табуретки). Входит сестра; ее руки, как и прежде, прижаты к бедрам, голова вскинута и слегка дергается. Сестра говорит неприятным голосом:
— Свидание окончено. Кочерыжникову пора спать.
Дядя встает так резко, что под ним с грохотом падает табуретка, он почти ликует:
— Вот, как я и обещал, твоя Соня. Живая и здоровая! — дядя выбрасывает руку в направлении сестры. — Что скажешь, сынок?
Взяв дядю под локоть, сестра уводит его. Мне ничего не остается, как выйти следом за ними. Уже в коридоре дядя оглядывается, кричит:
— Когда придешь в следующий раз?
— Скоро, дядя, скоро… — бормочу я, и во мне борются раздражение и благодарность. Да, я благодарен дяде…
Поговорив с врачом и отдав ему деньги, я выхожу на улицу, сворачиваю направо и огибаю весь квартал. Существует более короткий путь, но там мне не миновать дома, возле которого погибла Соня. “Дом продолжает расти”, — каждый раз сообщает дядя, и я понимаю, почему я ему благодарен: только он говорит мне правду, все остальные лгут.