Роман-охота в четырех фигурах
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2008
Алексей Алексеевич Грякалов родился в 1948 году. Окончил философский факультет ЛГУ. Доктор философских наук, профессор, заведующий кафедрой истории философии РГПУ им. А. И. Герцена. Прозаик, эссеист. Член СП России.
Печатается в журнальном варианте.
Раненый ангел
Роман-охота в четырех фигурах
Ангелам Своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Своею.
Матф. 4, 6 (Эпиграф другого романа)
Фигура первая. Лев. Воин дороги
I. Петербург. Место охоты
К концу столетия-тысячелетья в разных местах земного обитания усилился интерес к странному искусству охоты. Как всегда, усердствовали в России, особенно ж в Петербурге — дичью небогатом, болотистом, незавидном, но к охоте давно приспособленном и для ловитвы весьма снаряженном. Странный расцвел в культурной столице спиритический материализм — обозначились туманные призраки и бессмертные существа. Эти ангелические тела —
— аls ob — как если бы. Любимейший в Петербурге принцип фикционализма Канта–Файхингера —
как бы совсем ничего не знали о смерти.
Не военные, привычные слуги-любители силка и стволины, не безжалостные к белым мышкам и бродячим собачкам естественники, не историки, перекопавшие в конце века укатанные поля с имперскими табличками злаков — преуспели больше всех литераторы. Резвей резвого пошли по следу, отслеживали, захватывали, запутывали в сетях страниц. У каждого второго был план вселенской ловитвы со вставками петербургских хроник, титул каждой четвертой книги был украшен ангельскими изображениями. В охотку пошла явная и тайная охота на внеземных. И в начале нового столетия стало казаться, что все небесное воинство поймано.
Но ни в чем не было знака, что число воинства поубавилось — небо не смеялось над заботами земных жителей, но и не принимало всерьез. Надежно, как и всегда, херувимы охраняли врата.
Ангелов могут пленить только ангелы.
II. Садовая улица. Начало охоты
Желто-синие цвета патрульных машин распороли серое пространство Садовой. Выступили из участка ухватистые сержанты. Вой сирен и сила, готовая плеснуть, жителей пугнули-толкнули — быстрей-быстрей все пошли, не оглядываясь, будто насельники другой планеты случайно увидели страшное у чужаков.
Толклась улица, гремели трамваи, отрешенно по сторонам мажоры и подмажоры Гостиного — улица жила привычно, в дальней каморке милицейского полуподвала поскуливала сторожевая.
Забрызганный джип остановили напротив дверей.
— Всех сразу, Петр Порфирьевич?
— По одному! — человек с невидным, но будто б знакомым всем в Петербурге лицом.
И того, кто, сгорбившись, вышел первым, я сразу узнал. Жесткие слова перекинулись на меня — еще одним арестантом чуть не шагнул в открытую пасть присутствия. Так было во время самовольных побегов из армии — стянутый чужим свитерком бежал к ныне покойной милой и в полночь перед комендатурой начинал вбивать в асфальт подошвы чужих кроссовок. Патруль! Рука готова была к виску — солдаты смотрели с ухмылкой, а офицер запомнил личность, но не остановил.
К железной двери позвала детская, обиженная — не успел понять, улыбка на бледном лице недавно вольного злого животного. Желтая кожаная куртка и широкие чумовые штаны, руки заведены за спину, группа захвата в масках, командовавший перевернуто-достоевский служака. И подвывающая машина петербургской каждодневной охоты-войны.
Александр? Саша, Саня. Нет, Шура! Послевоенное, ласковое двуполое имя! Шуран, говорили, Шурок, зло — Шнурок. Матросский смех: шнурки подбери — под носом. Потом имя стало неприлично семейным, тихо квартировало еще в питерских разговорах, кого-то так звала крестная-кока, но никто уж не выкрикивал имя на улице, и уж лет двадцать никто не написал его на стене, где поселились модные — под запад, под старину-язычницу — имена.
Хотел вслед, чтоб не подумал, будто отвернулся, когда повели. Он не узнал бы, но понял, что не один — этого мы с ним боялись когда-то больше всего. Он взглянул, взглянул, — глянул с недоумением: кто такой? — я среди прочих разбросан в стороны от осевой, а ему уже слепит глаза гестапка-лампа.
Это про него я слышал, когда повели. Бандит! Бандос, бандюган — так теперь говорят.
Дорогу на Выборг пасет.
III. Питерское письмо
Небо — небом, а тиражи — тиражами.
Каждому более или менее известному в городе человеку полагалось написать книгу. И сублимация страсти не могла состояться, конечно, без тяготения к иному. В книгах все становились возвышенней. Похожим на модный у новых петербуржцев дорогой фейерверк —
— ведь тяготение должно производиться a2гентом, обнаруживающим свое непрерывное влияние на тела по известным законам — материален тот a2гент или не материален? — в феврале месяце триста лет назад в письме к Бентли Ньютон представил вопрос оценке читателей. Где-то совсем близко, возле нас, но в некотором неизвестном направлении находится какое-то иное пространство, которое мы не в силах увидеть и в которое не в состоянии проникать,— влез в разговор еще не рожденный герой-расстрига. Но не буду подобно лжепророку морочить в пользу антихриста! —
из всего извлекаем был особый сверхчеловеческий капитал. Романы о творческих судьбах выставили артисты, спешили — в конце концерта — продать себя певцы и певицы, regula отмечались специалисты по сексологии, политики специально обученным писцам надиктовали политкорректные биографии.
Но скоро надоели повествования про интердевочек последней декады империи.
Чуть утешился третий пол.
Поутихло камланье политических профессионалов.
И ординарный литератор стал подманивать историей рамбовских психов, прошелестел хорошо продавшийся роман про военно-голую пионерочку-жрицу, шастали по страницам грибники с ножами, обыкновеннейший обличьем турист под музыку Окуджавы подманивал к развязке турбореалистической повести ближних. Материализм и вампириомонизм — голодное время.
Выцелив жертву, затаив дыхание, чтоб верно стрелить, предполагал охотник, что прошлое-настоящее — вот-вот подползшее будущее — ладно прильнут к месту. Поразит ускользавшие времена. Пред видом и образом чужой обыденной смерти станет почти бессмертным. Подбегал к окровавленному зверку-дню — ничего желанного нет. Прошлобудущее легко ушло живучим подранком. В месте настоящего кровоточит дырка. И с ужасом убеждался, что настоящему нет нигде места в этом струении.
Тогда в сторонку оттерев метафизику питерского присутствия, выдвинулись на номера стрелки по темам империи — на светло-сумрачных просторах спасали узкоглазых страстных царевен, заодно подверстывая под Питер — не под Москву — отколовшиеся окраины царства. Евразийские персонажи братались с балканцами Павича и латиносами Борхеса. Воссоздавая энергетическую новоархаику спекулятивной силушкой тешились василеостровские моги-матерщинники — в начале века особо яровит гений местности бывших столиц. Сверкал меч-колдунец с лазерным наконечником — постранично крови было не меньше, чем содержимого в Неве и каналах, включая Крюков и Круштерна во время возмущения вод.
Но допустить бледной бескровности существования божества крови — бессмертные, — конечно же, не могли. Избыточность крови их самих свела бы на нет — в соответствии с естеством надлежало им вернуться на картезианские круги обитания.
Но до этого в самом европейском городе России было еще далеко.
От непросветленности одуревшие современники хотели подняться над местностью —
— За триста лет устал Петербург от п(р)оисков Европы — от поисков самого себя! — еще включился герой-расстрига —
обозреть окрестности града и мира.
IV. Четвертое измерение
В конце второго тысячелетия время вправду так заспешило, будто бы эон и хронос одновременно были смертельно поражены. В бесконечной ленте последовательностей будто бы пробита дыра — в нее, ускоряясь, проваливались ночи и дни. Началась не виданная в истории охота за временем — прежние предупреждения о невозможности успешной ловитвы казались пустым страхом и неумением. Но неудачи были с самого начала предопределены, ведь старались поймать сам смысл ловитвы — саму охоту стремились словить. И очевидно, что каждый догонял сам себя или охотника с соседнего номера.
Но я особый стрелок. Под ладонью — не цевье, под пальцем — не смертоносный курок. Под ладонью — страница, перед глазами — строка, плечи сутуло над выглаженной зеленой порошей стола. Загонщик-библиотекарь всегда готов, собаки лапы не ранят о жесткий наст, вот глаза устали от приближенного к зрачкам следострочья.
Одиночка-охотник библиотеки.
По новой привычке российской иду по следу давно прошедшего — невнятно бормотанье героя-расстриги про гомеровский айстезис: из слова охоты, означившего звериный след, произошла эстетика — в России страшная красота. Но нет ничего прекрасного ни в одной охоте — лишь понужденный инстинктом гон смерти за смертью. Настигнута, обездвижена — пришпилена точкой к странице чужая смерть. Раздвигается без предела жизнь охотничка-автора — отодвинута, мнится, собственная смерть крючкотвора.
И тогда среди представителей расколовшегося писательского сообщества вызрел трансцендентно-проникновенный сообщник.
Ангел.
V. Охотничьи будни. Библиотека
В одном из центров публичной жизни — другими были присутственные места власти, расширившийся от центра до окраин культурстолицы базар, переполненные петербуржцами и россиянами “Кресты” — в Публичной библиотеке благостно существовали тихие жители.
Не удостоенная в тридцать седьмом искомой сталистости вождя библиотека тогда ж получила взамен имя писателя, сочетавшее школьно-помещичье с добротою щедрот. Приезжие аспиранты назвали ее Салтыковкой или Щедринкой — то и другое показывает неискоренимое стремление провинции к обожанию власти. Но именно Публичка хранила город, окрашивая нынешнюю областную смещенность в тона (иллюзорной) гутенберговской вечности. И к концу столетья стало казаться, что настоящие петербуржцы остались только в Публичке.
“С тех давних времен, когда появилось звездное небо, вместилище сил, что направляет рождение и смерть, Судьбы открыты в движениях планет — символах божества, посредниках между таинственной силой и обывателями земли.
С тех же времен появляются чародеи — хитросплетатели слов, словесные люди — законоучители, скромно скрывающие себя, — они лишь звено в передаче тайны! — и они укрепляются тем больше, чем стараются себя скрыть.
Первоначальная власть природно-умна, она не похожа на наши капища власти — и потому наши властилища стали ненавистными и презренными”.
Чтоб охотиться, нужен заказник — место охоты. Приманка и номера для стрельбы. Перед ловитвой определить нужно место начальника. И если графически представить местоположение охотника-автора (не того, конечно, чье имя корыстно взнесено на обложку и кто не имеет, как и большинство смертных, отношения к написанному, ибо пишут не они, ими пишет что-то другое), то автор — человечье существо книги — покоился б в неподвижной точке. К нему и через него струились бы миллионы песчинок, а он, словно демиург, начавший движение судеб, бесстрастно наблюдал бы за потоком страстей. Точка — горловинка песочных часов. Песчинки стремились бы в одну сторону, потом в другую, он устойчиво и бесстрастно пребывал бы в покое, принадлежа одновременно и бессмертным ангелам в книге, и оживающему в словах миру людей.
Но где то место-заказник? —
— топос — штука немыслимо странная! — предупреждал Стагирит. — Всему дает место, а само нигде не находится —
мной место обретено в библиотеке. Совместники на страницах — ангелы. Сколько их, этого не знает никто, у каждого неповторимо прекрасно лицо. (А если верить Россию любившему немцу-поэту, каждый ангел ужасен.)
А у меня нет лица. Протеически изменяясь, подлаживаюсь под нездешние образы — в один миг могу быть тишайшим вестником и непреклонным ангелом-писцом, сообщающим смерть. Но в библиотеке смерть не страшна, успокоенная словами, приблизилась, не ужасая. Как сотни тех, кто прильнул к страницам, почти не замечаю ее. Я даже не хочу помнить о том, что сказал друг-танатолог: незамечание смерти — лишь знак незамечаемой жизни.
И вот неудалый в вере вестник надежды —
“ангел-писец, ангел-каратель, ангел-свидетель” —
пребывающий среди книг, в мире которых правит устойчивость, где даже смерть лишь кратковременный миг провала между страницами, начинаю день на галерее библиотеки.
Книжный охотник, идущий по следу, от шума дня защищен историей ангелов. Благодать песнопения — историю ангелов я никогда не допишу до конца. Бедный хронолог, серая мышка библиотеки, охотник на номере. Оттиск чужих описаний ангельской поступи. Мне принадлежит лишь начало красной строки — я пишу вечным пером с золотым наконечником, гордыня изукрасит завитки прописных букв. Бледно улавливает в закругления опушенность ангельских крыльев.
VI. Четыре ангела в Петербурге
“Число этих ангелов, или духов небесных, определяется четырьмя, как символическим числом мира, и в этом смысле означает всемирность божественного управления и всеобщность ангельского посредничества при нем.
Четыре лица представляют в херувимах все высшие способности.
По мнению раввинов, четыре рода живых существ занимают первенствующее положение в этом мире: между всеми творениями — человек; между птицами — орел; между домашними животными — вол; между хищниками — лев. Человек понимается как воплощение разумности.
Среди еврейских раввинов преобладал взгляд, представляющий херувимов человекообразными.
Некоторые иудейские толкователи придавали херувимам вид крылатых юношей”.
Четыре всесильных ангела перед концом тысячелетия посланы были на землю. Друг другу они не были известны и не могли друг друга узнать в земном воплощении. Никто о них не знал, и за ними вначале никто не следил. Пребывали в городе, где сменившее прежние имена название Ленинград в свой черед сменилось на Санкт-Петербург — город охотился за собственным именем.
Но почти преодоленное на земле заблуждение, что имена и браки предписаны небесами, на консервативном небе вовсе таковым не считалось — посланцы на земле должны были изжить человечьи по-питерски жизни, чтоб вновь возродить в себе ангельскую природу. И если для начала времен смешение ангельского и человеческого наказано низвержением на землю, то в конце тысячелетия ангельское посольство на землю предстало как обыкновеннейший для неба житейский поиск. Затурканные людишки уж ничего не могли без ангельской помощи.
Посольство небесного воинства пришло, чтоб осветить пути. Но сами посланники лишались защиты и покровительства — ангельский подвиг в муках и страданиях случая должен был произрасти из повседневного питерского материала. Да сохранил ли он способность к произрастанию? — вот в чем вопрос, ответ на который посланы отыскать ангелы.
Почему выбрали молодой город, не Рим, не Москву — Третий Рим, не быстрый на мысль и моду Париж, не тихо смотрящий в озеро-небо Ростов Великий — в хрониках об этом ничего не известно. И хотя ангелов коротко видели в других городах, до конца непонятно, были те пребывания полноправными заданиями неба или кратковременной командировкой.
Земное касалось земных превращений — на небе ведомы не названия, а имена.
И прежде-то многие города изменяли другим городам и странам, но Петербург, как ни один другой город в мире, изменял самому себе. То, что с городом происходило, было настоящее имяблудство, грех редкостный, с трудом изживаемый. И ангелам предписано выяснить, будет ли еще изменяться название города и значит ли что-нибудь возвращение первородного. Санкт-Петербург — действительно ли в название города вернулась хотя бы казенная имперская святость?
Ведь Петербург был единственным российским городом, в котором на главной площади — ангел. И ангелы должны были установить, есть ли в городе будущее, есть ли любовь в городе разных названий, и отметить на городской карте точки любовных встреч. Ангелы должны самими собой представить тех, кто приходит на встречи. Со всею житейской мудростью и почти коммунальной мукой пережить телесным томлением.
Но без греха!
Когда ж ангелы появились, первыми обеспокоились безбожники, потом лжепророки, потом разноверующие. Последней радостно-удивленно (говорят хроники) всполошилась гильдия литераторов, но именно удивление субъектов письма стремительно перелилось в азарт — ловитва яро перепорскнула в травлю, а к концу первой пятилетки нового века привычка и вялость, как всегда на болотных местах, свели литературное буйство на нет. Все ж в расставленные сети успели попасть разного рода ангелоподобные существа.
Эти взбудораженные сочинителями слухи сильно задели публику, но к началу третьего тысячелетия постепенно увяли, оставив невнятные записи, в которых часто утрачена правда. Записи ангелологов как бы помимо воли стушеваны хроносом.
И уж под занавес бестолковой ловитвы ангелолог в законе высказал мнение, что вечера ангелы проводят в театрах,— петербуржцы в семь раз увеличили страсть к созерцанию лицедейства. (Демонического обличья дирижер-миллионер для постановки ангелической оперы срочно один театр приватизировал и строил два новых). Вся режиссура с ног сбилась, пытаясь представить ангельское житье столь правдиво, чтоб кто-то из ангелов выбрался бы — по-станиславски — на сцену. Тайное и явное знаково бы слились. Но в конце сезона тот же знающий журналюга трекнул, что ангелолог вполне ангажирован — подкуплен сообществом театральных буфетчиков. Ангелы петербургскую театральщину не оценили, действом полагали они жизнь на улицах и площадях, на рынках и в очередях за всем дешевым на Сенной площади. Признавали лишь неповторимые представления. Только то, что случалось однажды и больше не повторится уж никогда.
И так незаметно пришло время, когда ангелами почти совсем перестали интересоваться — в графоманских частых сетях барахтались мелкохвостая мелочь, мелкобес-карманник, демоническое бакланье (впрочем, московская модная критикесса назвала их новыми достоевскими существами). Даже шустрила-бесок Потанька представал в этом улове архетип-героем!
А четверо могучих, лишь чуть-чуть проявившись в образах, ни разу в плен не попали, хотя каждый петербуржец и петербурженка их где-нибудь видели.
Бывали они, доносят хроники, в других городах, причем в разных их видели одновременно. Будто б во время предпоследней войны в Москве шли они впереди колонн и остались на площади, когда с обеих сторон в людей стали стрелять. И уж известно доподлинно, что бывали там, где шумели модные лжепророки. Ангелы посещали сборища и собрания — после их появления многие вставали и уходили, ясно не представляя, куда идут.
VII. Новые сообщества
Тогда спешно соединились танатологи, кураторы-неоархаики, культуралы, маргиналы, постмодернисты (по-русски и по-нерусски), новые тупые, спекулятивные баталисты, неософисты, новые семидесятники и совсем “новые нули”. И еще многие-многие, в один миг просиявшие и смущенные духом. На метафизической верхотуре была учреждена палата ноуменологов, мысливших то, что нельзя помыслить. (В мешочках особой шагреневой кожи у адептов при себе всегда подмигивающий искусственный глаз — требовалось постоянно подкармливать его собственным перевернутым изображеньицем.) Во все компьютеры внедрен сексот — симулякр-вертухай. Обозревал пространства, осмеивал объятия смертных. И пока взнесенные к чердакам последние умники раскапывали захоронения смыслов, теократическое общество русской Wild Deconstruction учредило премию великой растраты — бритый номад объявил потлач смыслом существования (получивший премию в новолуние каждого месяца прилюдно снимал с себя все вплоть до трусов).
Даже было основано в культурстолице виртуальное кладбище с эпитафиями прижизненного изготовленья — живые для себя и друзей придумали надгробные послесловия. И в разговорах к каждому объяснению обязательно требовалось присоединять уже известное как бы —
— как бы да, но вообще-то нет. Протореальность призраков и бессмертных существ. Тело заменено виртуальным костюмом, секс — киберсексом. Я как бы замужем, а вы как бы друг —
жеманились фикционалисты и фикционалистки.
А Петербург меж тем становился конкретным заказником: делили участки охоты, копилось и обновлялось оружие, партии охотников заманивали в ряды потерявших ориентацию загонщиков, чтоб криком на площадях устрашить стрелков и загонщиков других партий.
Заказать могли каждого.
Для такой жизни не нужна была даже армия. Каждый половозрелый легко мог уйти контриком на охоту, получить законную плату, а кто пришел с войны, продолжал жить жизнью солдат. Охотились на кладбищах, на проспектах, подстерегали в подъездах, в больницах, в школах, обворовывали храмы и лишали земной жизни монахов, в идущих навстречу узнавали соперников — в России все говорили по-русски — к опыту титульной нации добавились ухватки этновойны. Мужчины оделись в военную и полувоенную форму, на Дворцовой площади в самый обычный день можно было встретить петербурженку с автоматом.
Вокруг шла война, к которой привыкли, границы империи подплыли кровью. Сатанисты ужами ползли от Саблинских пещер — каждый спустившийся в пятницу к утру субботы мог видеть бледную тень — уж к самым подвалам Лавры подполз легион. К древним проходам, кем-то для кого-то давно подготовленным.
Хоть бы Сталин!
На год-два. Да хоть бы на месяц! — тоска и желание достигли предела. И все, не сговариваясь, сошлись на том, чтоб отловить и вопросить о происходящем четверых великих.
Но великие, как сообщали впоследствии хроники, очень долго не попадались.
VIII. На прежней Расстанной. На номерах
“Равви Абагу говорил о подобии юноши херувиму”.
Стреляют?
Херувимы — отроки.
“Но если изображение херувима было подобно человеку, то зачем в библейском тексте различаются выражения: лицо херувима и лицо человека? В Талмуде дается ответ: под лицом человека нужно разуметь лицо взрослого человека, а под лицом херувима — отроческое.
В раввинском предании херувим представляется в виде несовершеннолетнего отрока с крыльями”.
Он жил на Расстанной. Да, на Расстанной, кажется. На углу Расстанной и Тамбовской. Но когда спрашивали: на углу Невского и мясокомбината, понял?
Я никогда его в тех местах не встречал. И странно, если б пришлец с Васькина острова озирал чужие дворы. Он первый бы, встретившись: ште ты смотришь? Глаз сломаешь! — приблатненно бы штекнул. Две почти что малявы — Расстанная и Тамбовская — лупили огромную Лиговку.
Был старый дом, коммуналка-квартира, патефонная музыка застывала на середине песни, когда кончался завод.
Полуаккордеон боцманмата Костани без точечки, без запятой в соблазн:
Играй Коста пришли гости
Выпей Коста рюмочку
А потом красавке-гостье
Коста лезь под юбочку!
Частушечка в переборец, в расклад. Вали ты ее на раскладушку или ставь на четыре кости!
А из другой комнаты черная соседка редко показывалась — благостная в праздники, злая по будням. И все спешили-спешили, спешили жить.
Я не слышал частушек дяди Костани, соседка ни разу не попалась мне на пути. И я попадался не ей, а другой. Но чужое — неслышанное, ненюханное — такое свое, хоть плачь.
Да для чего ты мне нужен? — удваиваю потерявшую себя жизнь, переступил порог, задираю юбку. Юбочку! И без этого осень давно переполнена, катится баком с горы, к которой пристал ковчег соседки — на ходу сыплются люди, кастрюли, кошки, из тел, из душ — зверята и звери, страсти и ревности вытряслись из шифоньерчика дней.
Костане поллитру “Рояль” — немецкого спирта — вручу запоздало за исполнение — знаки препинания расставлю.
Ой что делать человеку,
Когда придет конец веку?
Собирайся, человек, —
Наступает новый век!
И из Шушар вопросец под наигрыш: что-от с козой будет, когда семь лет сполнится? — Сдохнет! — Восьмой годок пойдет кормилице. Налей хоть грамм питьдисят! Строчка неверная к тебя, третья в строю. Ваучерa2 — борьба с инвалидами!
Давно в руки не брал инструмент, опохмеленно возвышен и вознесен.
Что поделать человеку,
Когда пришел конец веку?
Убирайся, человек,—
Наступил уж новый век.
Да не разводи водой ветерану! Студент!
Чистого выпивает — вот теперь вот мы жители. Выпьем за тех, кто не сгинул под нормами, кто непокорен судьбе. Кто на трех сотках сразился с реформами, жизнь подровняв под себе. Кто не помёр при реформах! И глядя на ветерана, хочется тоже выпить безжалостно и закусить.
А тогда Костаня любил менять калибр и прицел, покупал перцовки, женщин еще любил. Наливал по рюмке, чтоб высоко вели. Нет пощады, не жди и не будет, до победы геройской дойдем. Победили… геройские люди. И теперь вот перцовочку пьем!
Тамбовская пересекалась с Расстанной — парни в один вздох лупили огромную Лиговку. В глубине улицы Волково кладбище, туда ходили стрелять. У Шурика в катушку вмурована пулька с выплавленным свинцом. В пульку крошил серу от спичек, взводил на резинке согнутый гвоздь — резинка вбивала в пульку конец гвоздя.
Был он беленьким. И кличка обидная — Ангелок. Но стрелял он погромче всех.
Ангелок! — ликовали расстанские. Сторож гипсовых масок в музее гладил дрожащего берию-пса, бормотал про осененный крылами лик разящего херувима. Про херувима расслышали, стало еще обидней.
Он полней закрошил самострел, сильней ляскало — резче дернулись толпящиеся перед надгробьями экскурсантки.
Херувим.
Но всякий, стремящийся стать ангелом, становится демоном.
“С ангелологией тесно связана история грехопадения.
Грех составляет всеобщее достояние человеческого рода. Нет на земле ни одного человека, который был бы свободен от греха.
Уже в невинных, по общему признанию, детях, в которых только что начинает пробуждаться сознание, заметны бывают проблески греховного состояния. Своенравие, упрямство, гнев, которые весьма часто можно встретить в детях, служат ясным доказательством этого. С возрастом человека крепнет и возрастает сила греха и разнообразятся формы его проявления. Зависть, злоба, ненависть, эгоизм — неразлучные спутники человека до самой его смерти.
Грех составляет принадлежность несовременного только человеческого рода. Если мы будем постепенно переходить от настоящего времени к прошедшему, от одного столетия к другому и таким образом дойдем до самой глубокой древности, от которой дошли до нас исторические свидетельства, то заметим во все времена и на всех ступенях человеческого развития господство греха во всей его силе”.
Шурик этого не знал. И не знал, что ангелам нравятся женщины.
А когда стреляли на Волковом, ему было все равно, где кто лежит. Генералы, артисты… что такое академик — старый хрен над кучей денег.
Любил хорониться за памятником при входе. Тени падали от фигур переплетенные, будто б одно тело. Его присевшая тень вплелась в узор, сверху памятник прикрывал крылами кто-то белый. Мимо ходили группы, щебетали красногубые экскурсоводши.
— А вот! — Шурик всмотрелся в просвет между ног. — Про этот памятник обычно не рассказывают… сестра жила с братом. Мать знала и скрыла. Отец узнал, казнил обоих. На памятнике ангел, — Шурик видел, как женщина с красными губами усмехнулась. — Одна плоть, так сказать. Вы проходили мифологию андрогинов? Так почему же здесь ангел?
Он не дослушал: ляскнул позади выстрел.
— Убил! Выходи, ангелок!
“Херувимы скинии и храма не суть страхи дома Божия, потому уже, что они не стоят у входа в святилища, как египетские сфинксы, но и сами сокрыты в недоступной человеку внутренности храма.
И в видении Иезекииля и Иоанна Богослова вовсе не указывается, чтобы миссиею херувимов было охранение престола Божия от какой-либо враждебной силы.
Между тем такою враждебною силою были бы херувимы, если бы они имели что-нибудь общее с грифами — хищными и злыми существами, созданиями злого Аримана”.
Женщины прикрывали глаза розовыми ладонями, ни одна не отвернулась. Солнце прожигало подолы лучами.
“Ассиро-вавилоняне все начинали с хаоса, с жидкой бесформенной стихии, олицетворенной в образе Ану. В мире, над которым носился мрак, жил зверь по имени Ану, вместе с множеством других животных самой странной формы. Это были люди с крыльями, с двумя лицами, мужским и женским, гермафродиты, полулошади и полулюди, полуптицы.
Над этими монстрами первобытного моря царствовала женщина Бэлит. Все было смешано. Но вот могучий Был разорвал эту женщину пополам и из одной ее половины создал землю, а из другой — небо и умертвил всех находящихся в ней чудовищ.
Отделив свет от тьмы, Бэл создал солнце, лугу и звезды, а затем отделил воду от земли и прекрасно устроил мир, который оставался по умерщвлении страшных животных еще без живых существ. Чудовища, не снеся силы света, исчезли.
И чтоб населить землю, Был обезглавил себя и из лившейся из своей головы крови, смешанной с землей, создал людей, которые уже могли выносить свет, а вместе с ними и животных. Но они были сначала без закона и жили как звери. Тогда из того же моря вышел тот же страшный зверь, полурыба, получеловек, жил с людьми и учил их наукам и искусствам, строению городов и храмов, земледелию и общественной жизни; на ночь он погружался в море — в сон?”
Все сестры живут с братьями в коммуналках. Чего батька семью порешил? С войны пришел — дадут двадцать пять лет расстрела.
IХ. Обэрмитаженный ум
Нет пощады не жди и не будет
Крейсер бил будет бить крейсер бьет
Воевали геройские люди
А теперь Коста водочку пьет!
Снова терял боцманмат знаки порядка, припев к припевцу — бой нарастал, ревел полуаккордеон, геройски держалась первая геройская строчка. Шурик подпел — за Сашу, за Маринеску! — разбил балтмор о протез трофейный вечный стаканчик. И вовремя б Шурик выпросил почти новый тельник и кабур из-под “ТТ”. Но не довел боцманмат: полундра, мичман… мичман на полубаке ус-ра… — рукой зажал нос, лбом к полу — баку с откисавшим бельем. Пол-у-ундра! — мяукнул полуаккордеон.
Не успел тельняшку Шурику передарить, какая б морская память была.
Инструмент на барахолке продали за триста тридцать — на Тамбовской один инвалид дорого переделывал медные планки с немецкого строя на русский лад.
“По другой — символической — гипотезе, херувимы были символами всего живого тварного бытия, соединенного вместе, то есть животных, птиц и человека, так как у пророка Иезекииля херувимы называются не каким-либо определенным именем, а обозначают все живое.
Такое объяснение херувимов стоит в связи с космическим объяснением всего ветхозаветного культа, получившим начало от Филона, и не менее мифологического, что противно всему библейскому учению. Равноправное присутствие в святая святых вместе с человеком других земных существ противоречит всему библейскому учению, что только человек есть член царства Божия. Да и человек в состоянии своего падения был лишен доступа в святая святых как место присутствия Божия.
Правда, фигуры животных встречаются на сосудах Соломонова храма, но исключительно только в декоративных интересах вместе с цветами и с самым определенным отличием от херувимов. Нередко здесь указывается на то, что в изображениях Апокалипсиса пред престолом Божиим стоят существа, подобные земным животным.
Под видимостью земных животных в Апокалипсисе, как и видении Иезекииля, изображены существа другого мира. Это видно из того, что они поют хвалебную песнь Богу, чего ни в коем случае нельзя приписывать животным. Хотя в Псаломе 148 и вся неразумная тварь призывается к прославлению Бога, но между прославлением Бога, какое приносят ему неразумные твари самим своим существованием, и между пением — свят, свят, свят — нет ничего общего”.
Костаня помер, и беспощадным песням конец. Шурик непонятно для чего помнил, что чужой батька убил сына с дочкой. На Пасху, когда мать выпила кагорчика, он спросил.
— На Волково меньше ходи!
— Куда ж мне ходить?
— В Эрмитаж. Лидия! — позвала сестру.
— Я в Централку на танцы.
— К графине Паниной. Там научат!
Они вышли на улицу. Толпа пасхальная неровно волоклась в сторону Волкова, народу было так много, будто весь город в праздник шел повидаться. В трамвае, когда сели, мать купила билеты — Шурик пожалел о зря пропавших деньгах.
Смотрел в окно —
— вот взгляд из узорной тени сейчас достает меня. Пахнет духами от женских групп, задрали головы к ангельским крыльям. Шеи белые, тонкие — подумаю вслед: похожи на голубей. Трепещут, если взять на руки и прижать. Бледная татуировочка на запястье из-под браслетки. Шурик смотрел снизу, узоры нарядов сплетались и расплетались, когда-то сцепится, он знал, из-за газового шарфика, что сорван с красивых плеч, драться на мосту, который вот-вот разведут. (В кино капитан сбросил с моста шпиона, портфель с тайными документами завис на крючке перил.)
А женщины поэту Блоку положили цветы.
Он незаметно был увлечен в сети, клюнул на приманку трепета нежного горлышка. Скрытый за памятником расстанский маленький отщепенец. Кто б дал приложить ладонь к родничку на шее —
трамвай дальше по Лиговке, народу тут было мало, будто город перекочевал к Волкову. Шурик все время помнил, что Расстанная и Тамбовская побивали Лиговку.
От кагора мать разморило, Шурик взял за плечо — на повороте рукав оторвался. Рука выше локтя белая-белая. Сестра впереди сидела красная, а всегда при себе иголка с ниткой белой и черной.
Но в музее на лестнице так дышалось легко, что можно было б жить одним воздухом.
Мрачные картины, где беднота, мать смотреть не стала.
— Промотал и вернулся! — стоял на коленях сынаха пред стариком.
Голяком танцевали красные непохожие люди, про черноротых сказала мать, что черти, а сестра назло пикнула еще раз про кассу. Пикассо! В другом зале каждую картину подсвечивал белый фонарь. “Северный модерн”, — прочел Шурик. Прима-экстра-люкс — поднял голову, а с картины смотрел белый знакомый ангел.
На картине двое еще, Шурик вроде б даже видал в Шушарах. Держали носилки, на ногах чуни зимних фашистов, один готов был шагнуть, а передний взглянул: “Дай дороги!” Шурик от двери по-снайперски — крыло в крови, кто-то швырнул каменюку, после блокады слабак шел через лужок, три следка, широкий один от ступней и два тонкие от обвисших крыл. Враг народа — тройная потрава.
Крылья мощные не поднимались, шушарские парни доставить должны в лазарет. Белое колыхнулось… он лбом боднул рамку, качнулись носилки, невзрачные шушареи опомнились от картинного столбняка. Увидел сзади два хромовых голенища. Отскочил и оглянулся от поворота — ангел на два пальца выдвинулся из рамки, глаз совсем не было видно, но из временного жилья уже перелетал в день.
— Кто такой ангел?
— Влюбленных всех бережет, — серьезно сказала сестра.
По Неве шли нарядные пароходы.
— Кого сбережет. Кого кинет! — мать повернулась к фотографу. — В праздничек нас на память.
— Чтоб видно! — Шурик придуривался.
— И ангела нашего ленинградского. И вас! — крутнулся снемщик. — В нат-туральный размерец!
Люди по Невскому навстречу, никто никому был не нужен. В метро Шурик поехал в первый раз, думал, выйдут на богатом базаре, что нарисован — наши стояли с нацменами, кто с арбузом, кто со снопом, батыр притащил барашка с отвисающим курдюком.
Но когда вышли на другой станции, сразу пошел дождь, кучковалась простецкая дневная шпана. А раненый с картины сразу стал простым доходягой.
Если бы нам Гитлера поймать.
Да-да!
Мы б его сумели наказать.
Да-да!
Трезвый инвалид незнакомый играл на незнакомом аккордеоне.
Мать ничего не дала.
Привязали б на опушке,
Каждый хреном по макушке,
Стали б его в землю забивать,
Да-да!
Вечером долго Шурик не спал, а Лидки все не было с танцев. Потом заныл инвалид, что не подали, нацмен-батыр по-братски подал курдюк, а лиговские тут же притырили. Он проснулся и понял, что обнимает и плачет Лидка. А утром мать била Лидку швейным метром: “Я кого в Эрмитаж водила! Чтоб лапали-драли?” И он готов был ругать Лидку, не зная за что. Она снова плакала перед зеркалом, а Шурик пошел на Волково.
А там как раз один с Острешни из-под Осташкова рассказал, дурак, про злую козу: таки-то рога вострющи, брата ружье взял, чтоб по рогам! Шурик достал из тайника самопал. Дураку велели целить ангелу прямо в крыло. И закрутился: нельзя стрелять тут, все ж таки кладбишша!
— А-андел гля-ядит! — расстанские передразнили.
Лидия никуда не ходила целую неделю и плакала. И Серый из другого подъезда рассказывал, что брат был на танцах, девчонок там подпоили! — примолк, увидев Шурика. Будто вышел во двор в девчачьих трусах, где снизу бубновый клин.
Тебя некому защищать. Коста-балтмор помер. Лида плакала дома, начались дожди на все лето.
— Девяносто восемь. Девяносто девять. Сто! — Сосед со скакалкой прыгал. — Давай!
Ты спросить решился.
— Серега! Ты на женского врача учишься. Что про Лидку смеются? Мы в Эрмитаж ходили.
— Пойдем, — позвал студент. — Мать и бабушка на Пискаревку поехали.
На стене висели боксерские перчатки.
— Бей! — встал студент на колени. — Работай реально. Бей!
Плюнуть в перчатку — купец Калашников Кирибеича так уложил. Но студент на третий замах коротко шлепнул по левой щеке.
— Сопли вытри! — развязал шнурки на запястьях и повесил перчатки. — До института я в ремесленном был. Коры снимай!
Шурик пил чай с мятой, а сосед пришивал подошву.
— У меня сестра маленькая была… — продернул дратву. — Не слушай никого. Приходи с утра каждый день. Слабак!
Через полгода, когда мать отправила Лидку к родне в Острешню, Шурик позвонил к Серому. Тот за собой прикрыл дверь: ты что тут такое? — и Шурик жестко ударил в первый раз, потом бил, не уклоняясь, не отворачиваясь, пока он не сел, закрывая голову, мы ж свои, Шура! С Расстахи! А выскочившая на шум капитанша: бандит, бандит, лагерник завтрашний! — побежала вниз, чтоб вызвать мать.
Он молчал, еще хуже стало от запашка вина, но прижимался к матери.
Так это было в последний раз.
Х. Мрак чернильницы
После Нового года получили письмо из селигерской Острешни. Все благополучно живут хорошо, чего желают родным ленинградцам, а Лидия родила благополучного Игорька.
Вечером мать насухо вытерла стол.
— Садись, дядя Лександр!
Перышко в мелкоту чернильницы — нанизать словцо, мать корила Лидку. Как дальше жить? Кляксой начнется, Шурик вписал про Лиговку, про студента, про его маленькую из до войны сестру, Лидку в конце написал Лидуней, мать перебивала слезами, когда Шурик почти нападал на след. Приколол к бумаге, радостно успел снизу глянуть на мать, писал быстро-быстро про то, что мать вина совсем не пьет. Игорька боксу научит. Лидуню в обиду не даст.
Мать спросила, что так строчит, зачиркал шесть слов и приписал в конце про расширение комнаты. После письма приснилась сестра, приласкивала, потом отошла к плачущему младенцу.
Шурик проснулся и долго слушал, как плакала мать.
О, великий мрак чернильницы!
Нашептал расстанскому Шурику прописанный в библиотеке француз Малларме. В бездонном мраке черно блестит зеркальце, просиявшее личико, обладатель наверху меж бездонным мраком и небом. Земля — твердь. А на небе? — тянут вниз строкотухи тамбовского детства Костани-балтмора.
Восстание, где Черная и Белая Калитва —
— Хорошо глядеть на облака,
Завалив в упор большевика —
— Троцкий на бронепоезде уже в Кантемировке —
— Тухачевский мчит в броневике,
Словно смерть в железном коробке.
Библиотечный обманщик.
Готов представить лицо, но оно неведомо-непонятно, признаюсь, чтоб никто другой не успел сказать, что понятно выражение моего. Ни верха, ни низа, ни небесного, ни земного — один бесконечный узор.
Мерцание — это неизбывное, пока жив, слабое мерцание плоти, выныривание как будто б лица, появление непредставимой за миг изнанки, белой ниточки кожи, что показалась вдруг над коленями. Не мир, не цель, а щель в нем, готов вползти, чтоб скрыться от вездесущего библиотечного языка.
Из мрака чернильницы.
ХI. Снова библиотечные ангелы
В небо гонит земная нужда.
И меня в библиотеку гонит лишь земная нужда.
“Ангелы-малеахим.
Ангелы — служители.
Пророк Иезекииль слышал голос, повелевающий приблизиться ангелам кары — шести грозным стражам.
И шесть грозных стражей, каждый со своим губительным орудием, — те шестеро пошли от верхних ворот города, и у каждого в руке губительное орудие его, и между ними был один, одетый в льняную одежду, у которого при поясе был прибор писца.
И этот в льняной одежде по слову Божию прошел посредине города и на челах скорбящих, воздыхающих в мерзостях, совершающихся среди него, сделал знак.
И затем услышал пророк голос, повелевающий карателям идти вслед ангелу-писцу.
Не жалейте ни старика, ни юношу и девицу, ни младенца, ни жену, бейте их всех до смерти, не трогая ни одного, на котором знак! И исполнились дворы убитыми — и ангелы вышли”.
Ангелы — стражи.
Ангелы — каратели. Повелевается не щадить и не жалеть никого.
Значит, ангелы умеют жалеть?
“И ангел-писец был тем, кто умел искуплять, а вслед — шли губители. Шествовали рядом — заодно — ангелы-каратели и ангел-искупитель.
Каратели не подчинялись спасителю, но все вместе подчинялись Иегове”.
Кому подчинишься? Губитель — хранитель. Что мне с тобой, книжный брат? Твое нерассказанное — только твое, ты сдержан с женщинами, почти не пьешь, мать похоронена на Красненьком кладбище, сестра живет в Осташкове, у нее двое детей, муж — техник на инженерской должности, у мужа есть катер, у катера — замок и причал. Когда спросят о родне, говорит сестра, что матери нет, про тебя ни слова. Теперь она единственная, кто знает, что ты приемыш. И тебе не нужен никто, хоть грусть-печаль из песни балтмора достает, конечно, тебя. И редко-редко, когда попадется стеснительная начинающая телка, после любовных утех начинаешь рассказывать какому-то смутному вниманию тела. В ответ оно молчит о двойнике, которого ты редко выпускаешь на волю, чтоб тебя не сгубил. Даже какие-то строчки, ведь были дни, когда ты заучивал стих. Теперь обрывки базара, обломки от анекдота, сколки с финского и с английского, навсегда врезался в память японский счет. Ити! Ни! Сан! Си! Додзе-нирэй, камидзо-нирэй, сэнсэй-нирэй! — поклон залу, поклон духу каратэ, поклон учителю. Нет поклонов, нет учителя, нет места, которому можно с поклоном.
(Только тот достигает вершин в каратэ, кто готов убить.)
Сочиненной фигуркой скроюсь от улицы. И тайны твои по секрету на весь белый свет. Обратная сторона бумаги — на лицевой история ангелов — прошелестит о девяти классах дневной школы, об одном классе вечерней, из комсомола выбыл за утрату связи с организацией, прифарцовывал на галерее, три раза был под судом, три раза чалился, семь раз под следствием, на “химии” вел примерно, освобожден по “удо”, не женат, в армии не служил, наркоту не употребляешь, жесток, несговорчив, опасен при задержании — второй дан в стиле нэко-рю-каратэ. Законно и дважды незаконно вооружен.
Из жалкого перечисления вылеплено подобие жизни. Но ты ее не прожил и не хочешь признать. Как трава вдоль дороги, которую ты пасешь — в Чухню, не уверен, что доживешь до колоска. Ни в чем не уверен, кроме минут существования, на которые дробится непредсказуемо день. Про тебя шесть страниц в книжке написано, где Петербург прозван бандитским,— карточку такую вставили, что ты на ней сам себя не узнал.
Вольный излом, тебя у входа в каждый кабак встречают. Пока блуждаю по тропкам ангелологии, вытрясешь из дороги полмешка денег. У тебя при себе оружие директора охранного предприятия “Невский лев”, у меня карандаш. Оружие пахнет оружием, а карандаш из ливанского кедра.
“Ангелы произошли от Бога путем творенья. Сотворены небо, и земля, и все воинство их. Язычники боготворили небо видимое, звездное; для еврея небо было также предметом благоволения, но не само по себе, а потому и за то, на что оно собой указывало.
Необозримое пространство небес издавна сделалось образом беспредельности мира и напоминает о том, что находится за пределами мира, доступного зрению человека; отсюда └Бог небесный“ — └Бог премирный“, а не тот бог природы, что почитается язычниками. Так и видимое воинство небесное — светила — было только символом небесного воинства, невидимого, духовного, которым водительствует Сам Иегова, в более позднее время получивший имя Иегова Элогей Цебоат. От Бога, через творческое действие его всемогущества произошел не только видимый чувственный мир, но и мир невидимый, мир духов, для которого видимое небо с его светилами служит символом.
Небо и воинство небесное, сотворенные Богом, сотворены, так сказать, в двух видах: небо космическое, астрономическое и небо мира духов; так и воинство небесное есть не только термин для обозначения атрибутов первого неба, но и имя тех духовных существ, которые в своей совокупности образуют небо в смысле области бытия, противоположного видимому миру”.
Далек я от наивной гордости карманника: было ваше, стало мое. И не стремлюсь легкомысленно проникать — не обывателю библиотеки раскрывать тайны силы. Знаю, что чужое никогда не станет своим, жизнь ты никому не вручишь для комментария. И потому твое навсегда мне чужое. Не собираюсь присваивать, нельзя приручить то, что не приручается никогда. Приручил, был бы в ответе — учил небесного принца лисовин-придурок. Лишь всматриваюсь, мельком увидел входящего за решетку, краем уха слышал от знакомого любителя старины прокурора, краем глаза читал в уголовной хронике.
Но ты лишь придуманная фигурка ловитвы. Для меня посторонний, и единственное, что заставляет всмотреться, твой взгляд — выбросил из покоя библиотеки. Я расслышал вой сторожевой овчарки. И будто б карточка моя случайно красуется в книжке именитых петербургских бандитов: похож! Но ты мне совсем не нужен. В гуманизм я давно не верю. Подаю нищему, когда есть, цыганенка у мечети жалею. Никогда тебя — существо улицы — не пойму.
Ангелы вечны, жизнь их устойчива, образы неизменны, и пение не прервется.
“Название боги — elohim — в приложении к ангелам встречается в истории искушения первозданной жены. Здесь искуситель, существо, без сомнения, вышеземное и само принадлежащее некогда к ангелам, говорит жене: └в день, в который вы вкусите (плодов древа познания), откроются глаза ваши, то есть вы чудесно возвыситесь над условием существования обыкновенного человека бытия и знания, и вы будете как боги, знающие добро и зло”.
Первозданная человеческая чета, несмотря на все совершенство своей природы, с каким она вышла из руки Творца, не владела совершенным видением… она находилась как бы в младенческом состоянии. Ангелы превосходили человека видением и мудростью. Женщина из Фекон говорит Давиду: └Господин мой царь, как ангел Божий, и может выслушать и доброе, и худое, ибо мудр он, как ангел Божий, чтоб знать все, что на земле“”.
Спаси себя сам, если нужно спасение (змеино свистит-шипит строка).
Фигура вторая. Вол. Жрица любви
ХII. Первая встреча. Сонечка
Возвращайся, раб Божий, выбирайся из-под завалов ангелологии, вернись на поезде 666 из града Осташкова. Дожидаясь допроса, не думаешь о моем существовании, а я вглядываюсь в прошлое и нахожу тебя во всех днях.
В таинственном видении пророк Иезекииль не сразу понял, кто перед ним.
“И я узнал, что это — херувимы”.
И я не сразу распознаю натуру.
Каждый год на Пасху в Никольском соборе лицо в толпе не различал. Везде одинаков и похож на других — вот ты ломишься в двери, воешь котом-первогодком (через пятнадцать лет герой-расстрига расскажет об учрежденной им кафедре весенних завываний котов).
Ты давил и любил, чтоб давили. Прихватил за бока, добираешься до молодой грудки, ускользнувшей, сдаешь назад. Привет-салют! — шершавая шкурка болоньи обтягивает деревцо-тело, мокрый снег набился в волосы, девочка зыркает глазками, будто мало твоих горячих толчков.
Потом притихает. И ты притихнешь в храме.
На живучую древность смотришь, да вдруг рядом верующая дурочка из пригорода. Куда-то летит, розовея. У нее лицо, каких ты не видел вблизи. Да блаженная, было такое слово, ты вспомнил с трудом. Ксения Блаженная на Васильевском острове, все блаженные тронуты.
Встал рядом с двумя однорукими шурави, свечки прилепили к левым ладоням. Падает расплавленный воск.
Пол розовый от мастики, странное вспоминается, невозможное минуту назад. Тихое-слабое, живой голос: ангел на правом плече добро поет, а зло бес на левом-от взвоет — бабушка селигерская. Вдруг блаженная побледнела, капля скользнула вниз, стала оседать к полу, свечку не выпустила. Ты подхватил белую, навстречу церковный староста полицайски выставил руки: “К-у-уда! Крестный ход счас пойдет!” — “Помочь?” — выставили две руки на двоих афганцы. Будто б и у тебя в единственной была плачущая свеча. Но от раскрытой балконной двери пошел свежий дух, блаженная отвела руки. “Спаси, Господи! — не понял, что так поблагодарила. — Я после аварии…”
На балконец соборный ты ее вывел: “Саня! Дай проповедь!” А сзади и снизу со всех сторон — Христос Воскресе! — хотел со всеми… чувство пропало, никакой не было веры. Люди ничем уж не отличались от тех, что кричат на салюте: “Ура! Ура-а-а!” Дружинники с зелеными повязками сдерживали толпу: “Будьте умными! Ленинградцы!”
Ты подошел к Светке: “Пойдем?” — так семейно, ей нравилось, но вспомнила дурочку в храме. “Ангело-ок! Херувим!”
На пустой набережной не было никого.
Светка смотрела на воду, ты обхватил сзади, руками пригнул голову, качнул из стороны в сторону. Не отпускать, она пискнула, выкручиваясь, не отпустил, толчками снизу раздвинул ноги, воровато через плечо глянул по сторонам. Одна ее рука была придавлена твоей к решетке, другую завел назад и схватил за куртку зубами, рванул вниз тугие одежки. “Ты что? Ты что?” — потом вырвала руку и так шлепнула по щеке, что отпустил. Подтащить к каналу, чтоб бултыхнулась на мелкоту: “Шурочка, миленький! Ну что хочешь!”
А она перебежала на другую сторону к белым львам и оттуда через канал: дурак, дурак, дурак. Блаженный дурак!
Снежок кинул на львов, схватил что-то, гадливо тряхнул руку. Отстраняя ладонь, спустился к воде. Небо заколыхалось в воде канала.
И в странном смотренье в небо, в бледной тихой воде, близкой к небу, в голосах колоколов, гудящих за крышами, в том даже, что кто-то оставил доску, чтоб ты сел, мог бы чужой бросить в воду, было родство всего ненужного существования.
Но через минуту ты уж не думал ни о чем одиноком. Кто придумал, кто правит, кто повел?
“Где-то должен быть высший и первоначальный свет, снисходящий до нас — в символах представляющий нам блаженнейшие чины Ангелов — и от света сего будем устремляться к простому его лучу.
Мы на земле разорваны и разделены, мы — каждый — разделены сами в себе, но свет Тот никогда не теряет внутреннего своего единства.
Жалкие диалектики — мы обречены вечно выискивать противоречия, доступные нашему разумению. Если нет противоречий, думаем мы, нет прогресса. Противоречие догоняет, восходит, рождает и рожает. Жизнь каждого лишь обломок вселенского магнита, ныне и присно и во веки веков обнаруживающего полюса.
Но сияет божественный луч — простой и единый — и он не может иначе нам воссиять, как под многоразличными священными и таинственными покровами, и притом по Отеческому промыслу, приспособительно к собственному нашему естеству”.
ХIII. Бойцы и стрелки
Теперь всегда при оружии.
Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пулька, лети.
А двадцать лет назад боксеров брали в пожарное училище без экзаменов. Утром ты сел в двадцать пятый номер — в конце маршрута было завлекательное “Динамо”.
Трясешься на последнем сиденье, исписанном изменами про любовь. Один мост, другой, синяя вода — кольцо. Гуляли неинтересные люди, боксеров не видно.
Тут оставлю тебя. Сам выбрал, сам иди. Но сегодня, когда тебе почти сорок, ты думаешь, что любой спорт — просто-напросто деньги и травматология (вмешаюсь в естественный кровоток времени).
Возле вахтера снимали обувь и надевали кеды. Ты снял ботинки, холодный пол цапнул за пятки, подтянул носки, чтоб не было видно дырки.
Народец в зале примолк.
— Здравствуйте, динамовцы-боксеры!
— Здрас-с!
— Разминайтесь!
Ты никому не нужен, легко можешь уйти. И если б ушел, прожил бы следующие девять лет совсем не так, как сейчас проживешь. Спиной к бьющим пошел через заснеженный парк, красногрудые снегири, на мосту смотрел на черную воду. Рыбка блеснула, бросил снежок — белый комок терял белизну, поплыл, снизу его трогал родник. И до самого марта прожил бы с чувством легкости, выцыганил у матери тридцать рублей, накупил крючков, выращивал мотыля, поехал с рыбаками на Ладогу ловить корюшку — стал совсем другим человеком. Читал книги о зверье и птицах, поступил на заочное отделение в академию-лесопилку, на шкафу у тебя стояло чучело канюка, подстреленного балбесом (ты законно реквизировал ружье “Пиппер-Баярд”, привезенное его дедом из Австрии послевоенного года).
С тридцати лет тебя величали б по имени-отчеству, длиннохоботковую матку выписал для своих пчел из братской Грузии, у тебя мотороллер “Муравей”. Баба желтоволосая лодейнопольская родила тебе трех сынов. И горячая постель навсегда б выплавила вспоминание о зябких сенях спортзала.
Да почему ты решил стать лесником? В роду найденыша фотокарточки-слесаря, моряки-солдаты, полжизни мать шлифовала на Карбюраторном плунжера. Сестру выучили на белошвейку, племяш Игорек с самого начала был задуман зубным или женским врачом. Ты в лесу в одну неделю затосковал бы, забросил службу, стал скандалить с румянощекой красавкой женой, в крольчатнике притаил самогонный никелированный аппарат.
Нет-нет, на деревянном мосту ты встретил бы девочку в капоре, в нее кидали снежками, ты вступился, провел домой, она сказала тебе телефон. Отличница заставила учиться, ты скоро б забросил бокс, поступил в институт, учился с ней на одном курсе, потом женился, у вас была комната у Пяти углов, ты работал бы инженером — когда началась свобода, первым стал выступать на собраниях, требовал перемены власти, ходил на митинги, тебя раза два забирали, требовал правоты, на работу из милиции прислали письмо, что в пьяном виде задержан. Тебя разбирали — в ответ всему залу прочитал злой стишок тезки — Сашки Черного.
Дух свободы! К перестройке
Вся страна стремится.
Полицейский в грязной Мойке
Хочет утопиться.
Продинамил забытую строчку:
Да пошли вы… та-та-та-та!
Счастье улыбнется —
Не топись, охранный воин,
Старый гнет вернется.
Звенящим голосом вконец прозревшего существа требовал изменений в стране, первым сдал партбилет — с каким трудом инженерик в партию вступил! Потом хотел избираться в парламент, в городскую власть, в районную, ходил с плакатищем к Смольному, тебя приметил Собчак. На Дворцовой орал: “Съездюки! Съездюки-и!”, ездил в Москву защищать демократию — дурака пожалел невидимый снайпер. И стал помощником муниципального депутата в Коломягах. А потом депутата твоего по-питерски устранили, тебя в помощники никто не брал. Поругивал по привычке все вокруг, возвышал голос. Да кому верить? Не боксом надо было заняться. Дзюдо!
Вот перед телевизором сердечко стучит, потряхиваешь итээровской ножкой, куришь болгарские сигареты. Боишься жить? Девочка в капоре, милая — никому больше не нужен — смотрит с жалостью.
Прочь-прочь от придурка ящика. Не стремись в ящик при жизни —
— преждевременный модернистский климакс. Импотенция общества зрелищ —
вернись в зал. Ты станешь бойцом.
Вспоминаю твой взгляд, когда повели. И намека нет неудалости инженерика — цигун во время ходьбы, твой мая-гери сметет с пола любого сержанта из группы захвата. Временно остановлен, не побежден. Ни разу в жизни не был на партсобрании, не ходишь на выборы, два депутата (генерал бывший милиции и бандос-шурави) — хорошие кореша, плевать тебе на всякую власть, кроме собственной. Стишков про перестройку не знал и не знаешь. Черный — Белый, Гоголь-Гегель, Бабель-Бебель, подготовительные курсы —
— один раз не Хабермас! — подсвистит расстрига-придурок —
не поддаешься словам. Не веришь ни во что. Любови у тебя нет — девочка в капоре не встретилась, лесничим не стал? Черная кошка метнулась перед машиной, не любишь сны, где наголо обривают. В зеркале видишь себя бритым — срезают странные белые крылья! Прикрыл голые плечи. Сон, сон, сон, сон! Селигерский заговор не запомнил: колдуй, баба, действуй, дед… пистолет-стилет-билет? Куда билет? — рука к голове, короткие волосы оживляют онемевшую ладонь. Статьи сна провалились. Кладенец перевернулся в меч-колдунец.
Какая-то странно возможная статья —
— пробабилизм! — подскочил умник расстрига. — Возвышение возможности над причиной. Может такая присниться тюрьма, чтоб человек из нее не вышел? —
ты шагнул на холодный пол — при чем тут бабы?
Вернулся в раздевалку. Хотел научиться победить всех.
“Весь мир звездных духов вавилоняне делили на гениев светлых и добрых, мрачных и злых.
Гении добра имели вид вола с человеческим лицом и крыльями, некоторые гении назывались Kirub или Alari. Имя и фигура их напоминали библейских херувимов. Kirub назывались стражами, и изображения их ставились при дворцах ассиро-вавилонских царей.
Другие из светлых богов изображались в чисто человеческой форме, с диадемою на голове, иногда же человеческий бюст заменялся у них головою орла.
Светлый дух мог представать в виде льва, одетого в цветы, с птичьим хвостом и крыльями и лапами орла.
Духи мрачные, смертоносные представлялись под видом чудовищ или страшных животных, которые сражались с богами и гениями света”.
Не думал ни о тьме, ни о свете, чужие кеды хлюпали (через много лет больше всего будешь бежать от бедной растоптанной обуви).
В дверях столкнулся с человеком, хотел проскользнуть под руку.
— С Расстанной.
— Откуда вы знаете?
— Метелите Лиговку?
Шурик ударил в подставленную ладонь.
— Левша! Сколько лет? В какой класс? По какому предмету двойки? В школе дерешься? Откуда шрам?
(Поймут, что пришел, чтоб научиться побить всех.)
— Чего стоишь? Разминайся! В угол, к новичкам.
Все были легкими, спортивными, легкими. Примут в пожарное училище, дадут форму, по мясным магазинам будет нагонять штраф. Носить матери полную сумку, смотреть в окна светлой квартиры, где с одной стороны балкон, с другой — два балкона, ветер выдувал белые занавески, в углу пальма, по стенам канарейки поют в лад веселую песню — попугай в припеве матерком подпоет. Боцманмат Коста закусит холодную водочку: “Да у тебя, Шурка, как у адмирала!” Тонконогие и толстоногие женщины, которых видел за памятником, повизгивают капроном.
— В пары разберитесь. Работать на обмен! Как тебя звать?
— Шурик.
— Олег с Шуриком. Сережа с Рахметом. Легко на обмен!
Шурик через минуту понял, что перед ним пустой. Хотел подшагнуть, чтоб достать с ноги, подошвой чужого кеда запнулся, кинул на мгновение взгляд вниз. Белобрысый ударил. Он привык, что Шурик отскакивал. Враз опали белые занавеси на балконных дверях — кувырк с жердочки красными подошвами вверх блатной попугай.
— Работаем работу! — крикнул тренер из угла. — Минута!
Шурик шаркнул, придавливая подошву, сменил стойку. Разорвал дистанцию и уронил руки вниз. Ладонями черпнуть из низа живота вверх, все тело будет одно.
— Полминуты!
Будто б допил кагорчик из материной чашки. Правую раз-два кинул, белобрысый сделал уклон, потом нырок. Шурик левую навстречу ежику, даже не почувствовал удара. Хотел еще — лицо провалилось вниз!
— Ты! — пошел в угол тренер. — Сказал же легко!
— Я легко!
— Навстречу? — Шурик понял: сейчас ударит. — Перчатки почему не завязаны? Ты куда пришел?
Тренер поднес пузырек к носу белобрысого.
— Я сам… — вдруг сказал тот. — Открыто полез.
Шурик кивал. Не хотел, правда, нет. Но сам знал, что хотел, и всегда будет хотеть.
Потом он со всеми мылся в душе. Олег дал ему половину мохнатого полотенца. Неудобно было, не верил, что человек, которого ударил, простил. Когда боксировал, легкая волна поднимала, теперь вползла подвальная сырость.
Шел по парку, слушал о новых пластинках. Олег сказал, что скоро у него день рождения, он позовет Шурика. К кузине Соне придут подружки.
— У вас балкон есть? Занавески белые?
— Розовые. Я боксом занимаюсь, чтоб не бояться.
— Куда денешься! — Шурик выучит племянника боксу, когда тот подрастет.
— Ты хоть знаешь, с кем в зал вошел? — крикнул вслед Шурику Олег. — Это же Попенченко! Кубок Баркера за лучшую технику!
Шурик стоял на пустынной набережной. Вода стоит, он навстречу — ничего нет, кроме течения, которое никуда не ведет. Будто струи достали до тела. Вода неслышно текла, небо без звезд. Он поднял голову к вышине.
Пустынно и тихо. Какие-то люди навстречу смеялись, он сразу опустил голову.
А сейчас для тебя неба нет — из обезьянника на Садовой переправили в следственный изолятор. И то, как смотрел на небо, давно забыл.
Тогда — наперсточники, лавашники, пивовозы, фотографы на Невском и на Дворцовой, модные портняжки, путанки, официанты-халдеи, метрдотели, держатели мастерских — на всех была забота одна. Никто тебе не нужен. И ты всем без надобности. Но придешь, и знают, что приходишь всегда. Отстраненным будто бы взглядом отслеживаешь свое.
А впереди забота главная — дорога на Выборг.
Прошло время бойцов.
Настало время стрелков.
Фигура третья. Орел. Расстрига
ХIV. Кафедра на ступенях Казанского
Людскую глинку нельзя оставлять без присмотра.
Вот очередной перестроенный с поднятой рукой изобразил статуй — вдруг с подвываньем заговорил.
Мальчики и девочки слушали с холщовыми рюкзачками.
— Друзья! До-обрые люди! Начинаем новую учебную вечность. Верну вас к подлинному телесному низу. Я — Окакий Окакиеич! Впрочем, у меня двойная фамилия — Башмачкин-Фогт. Будем общаться всю осень, зиму темную не терплю. Весной улечу на шаре с утками на палке. Земноводный номад! Кваквакий Кваквакьевич! Ма-аленькое сущее питерского антропосоциогенеза… доцент почетный кафедры питерского шизоанализа! Первая лекция будет так же последней. Не признаю повторений. Я обращаю вас к вашей самости!
Шурик сквозь затемненные стекла смотрел — где видел? — привычка блатного намертво запоминать лица.
— Сегодня лекция о животных. Да-да, опыт поведения соседей. В зоотехническом институте создали кафедру весенних завываний кота. Дурак финн прилюдно ножиком финским кота-питерца зарезал — жестокость культуры нам показать. А у нас в университете Герцена есть кафедра психологической помощи… почти сплошь неудовлетворенные дамы. И вообще, в культурстолице скоро будут одни психологи-культурологи. Мамка — психотерапевт, дедушка — психиатр заслуженный, папка — психоаналитик в законе, мамка — психокорректор. Дитё — невротик!
К чему я? — да наш город — юный невротик. Здравствуй, прекрасный псих! Музей прессует, культура бычит. Репрессивные механизмы. Обэрмитаженный ум… што такое? Миколай Васильович Гоголь насчитал двадцать пять тысяч курьеров. Теперь сорок тысяч одних своих беспризорных. На Менделеевской линии ужас реального приручают… таторы-ляторы! Пильняка кто читал, темнота? Ортега и Газпром! Куда комиссар Макар телят не гонял? К Богу в рай. Я Москве теперь не верю, — перегнулся вниз человек, — хоть в ней министры — мои бывшие студиозы. В Москву ж до сих пор сороки не залетают! Мальчики-девочки, синячки-косячки! — еще ниже склонился. — По сторонам: гля-бля… словоблудство доведу до предела. Выблюю все слова! Кто даст глоток воды из фонтана? Ша!
Шурик радио включил, плеснула питерская шансонная блатата.
— Культурка над бездной! Гаврилка, лепень, шкары-прохоря, акусматики. Бесконечность духа совсем не похожа на беспредел — нахватался в интернате да в интернете. Попадись под руку чужая морда! Не надо так, не надо, не надо так, ми-илые! Не учу — лечу. Треснет косточка, будешь ходить с повязкой, загрязнится бинт-гипс, постареют за месяц суставы, будут ныть на погоду. Фригидно!
Человек на ступеньках всматривался в машину, будто за темным стеклом узнал Шурика.
— Угрюм-Нева-а! — вдруг завопил. — Первая ходка по малолетке? А-эх, лагерник завтрашний!
И Шурик тут вздрогнул — так соседка-капитанша на Расстанной кричала.
— Слышал-слышал! Нехорошо? — человек будто б впал в безумие. — Братан, злобствую-пропадаю, ты пропадешь, не поняв. Распад скачет, через голову ноги. Падает по немецкой строке — толкни? Мерзость запустения, так-так-так, занюханный. У-шу! Анашу? Парашу? Шри Ауробиндо, интегральная йога, рерихнувшийся проповедник. Блок-флейта из косточки незабвенной любимой, антропософии своей мало? На босу ножку опорки постмодернистские! Сумка-тряпка из Индии… новый питерский гностик. Расея — сплошь дом толерантности!
Застыл приезжий из Бийска — старший преподаватель без степени, уходили и приходили девочки-мальчики, толпа уменьшалась, — Шурику стало казаться, что своей дикой речью человек говорил про него. И найденный смысл означил бы смертный конец.
Травку пробовал, у-шу занимался с китайцем, бандитски острижен, параша всегда ждет у входа, Светка-подружка на флейте играет в Северодвинске, замужем за военпредом, открытки к Новому году шлет в бесплатных конвертах.
Вышел из машины. Два уличных музыканта перестали играть, банк поблескивал на солнце монетками. Слепой солист смотрел в просвет между колоннами храма.
Забыть для блатного край — где придурка видел?
А тот постарел-почернел, на ногах разные башмаки, на левой руке повязка из пестрых ниток. Рукава казенной белой рубахи из диспансера — Шурик ясно различил два грязно-белых крыла. И с ужасом узнавал подбитого картинного ангела. Обтрепанные крылья провисли, склонив голову, смотрел на людей. Небом забытый, бледная тень картины, воспоминание о тени — бормотал со ступеней, потерялся, потертый, забыл о небесном существовании, где жил до холста. Жесты рук-крыльев приметил швед-художник Хуго Зимберг на совхозном лужке в Шушарах, лепилы с носилками уж подошли сзади. Начали свое петь, вытесняли бормотавшего ангела, чтоб слез с приступка колонны, вытер слезу, холодной воды дадут из ларька на углу Невского и Фонтанки. Гитары-носилки сложив, отнесут в психбольницу атеиста-скворца Степанова.
Толпа роилась на месте, человека с бело-серыми рукавами в толпе уже не видно. Все ерунда, кроме суда! — вспомнил Сирина, пятый год тянувшего срок. На Дворцовой глаз привычно скакнул к вершине колонны. Склонив голову, отвернулся наверху ангел.
Через день, оставив Колю-тамбовца, сел один в двухместное купе и поехал в Архангельск. И пока сутки туда-назад и день свиданки — в Санкт-Петербурге сгорели склады с мебелями, возле Академии художеств необаталист выставил картинку-взрыв — перераспределилось богатство Петербургской топливной компании. Продали порт, два завода и четыре гостиницы.
Расстрига написал за пятьсот рублей две курсовые работы по умозрению в красках и по звериному стилю в Италии.
А от Сонечки в три ночи претерпели импотентский позор два финна и таксист кавказской национальности.
ХV. Все ангелы — братья
Вижу скрывшегося за памятником — сестричка во сне обнимет. Знакомца доцента-расстригу обратил в ангела, голову заставил поднять к небу над городом, где ангел с крестом. Сегодня ты в дорогом кожане, а на Расстанной жалел о тельнике, что не лег подарком балтмора.
И взгляд из проема казенных страниц не совсем понятен. Но человек, вчера случайно встреченный, подтвердил, что по-охотничьи попадаю на след.
“Ангелы могут быть грозными, даже жестокими, но всегда цель ангельского явления — благо для человека”.
— Привет! — сказал знакомцу. Он не впомнил, как меня звать. — Куда?
— На Сенную. Калину купил, кусок меда взять хочу.
— Что нового в кругах каратэ?
— Приехал черный монгол. По залам с ним прошлись. Белые наши обезьяны!
— Ленинградское каратэ.
— Монгол сразу: контактом занимаетесь? — покажите ручки! А зачем вы неправду говорите? Поработаем на фул-контакт. Один мальчик с нунчакой кинулся.
Губы красные от калины, косточка плоская на губах. Был каратэкой-интеллигентом с монгольского отделения.
— Я сразу вырубил! Сейчас жестко. Кого убили, кто сам пропал. Шурика встретил недавно, на зону к Сирину ездил. Ничего, там тренируется. Откинется скоро. Ему уж тут место готовят.
Немытую калину с рынка я не стал пробовать. И к монголу не пойду, хоть в интерес техника черных воинов. Сколок с истории ангелов выплюнут с плоской косточкой.
Но о тебе услышал.
Замелькало! Столбами, деревьями, перекрестками, пустыми решетками. Посмотри-посмотри, понюхай, пока вольный, вспомни, чем пахнет тюрьма. После третьей ходки время прошло.
В вагон сел, чтоб проведать друга в тюрьме.
Поезд бился о станции, флажки втыкались в ожидающий взгляд: привет, беспременный будущий зэк! Дай затянуться сдобренной сигареткой. Дымок ползет к двери — отвали, сука-сон, не томи раньше срока, спящего зэка никогда не буди. Ни ствола, ни нунчаки, ни места для взмаха. Скользнул сверху в предутрии сна лом — воткнуться в загривок. Медный привкус — почки болят.
Медный крестик в Осташкове поп надевал. Каждому вору на шею крест. И полка двухместного купе как шконка в “Крестах”.
И чего показался причмаренный придурок доцент в виде ангела?
“Если есть у человека ангел-наставник, один из тысячи, может он показать человеку правый путь, — тогда Бог умилосердится над ним и скажет: освободи его, искупи, избавь от могилы, Я нашел умилостивление. Тогда тело его сделается светлее, чем в молодости: он возвратится к дням юности своей.
По словам Елиуя, у человека, вразумляемого Богом, может оказаться небесный покровитель — один из множества ангелов. Ангела этого называют мелиц — посредник, истолкователь.
Ангел посредствует в таинственной встрече между Богом и человеком. Последствием ходатайства ангела является умилостивление Бога. Бог повелевает ангелу-наставнику освободить человека от опасности смерти, как ранее, конечно, не без воли Божией, человек был в руках ангелов-умертвителей”.
А ангел по-свойски являлся каждую ночь. Ходил, или летал, или огненным колесом катился. Шурик мало пил, не курил дури, каждый день тренировался в своем зале у синагоги, чтоб устать, но под утро все другие сны от взмахов белых крыл разлетались. Днем задумывал: что спросить? Бледный замысл никакой силы не имел в ночи, шушарцы-носильщики затаивались недалеко, чтоб сразу подобрать раненого. Днем обоих встречал — с отстраненными лицами в толпе по Невскому, по Литейному, по Владимирскому, по Лиговке. Рыжеющая дорога, окровавленный белый цвет. Камень валялся в правом нижнем углу картины, просыпаясь, Шурик возле колена шарил затекшей правой рукой: где носилки, больничка?
Ночные все знали.
Но носильщики на молчок, ангел молчал, не менял выражения глаз. Сидел на носилках, в крови, согнувшись, во сне Шурик видел след высохшей крови — коричневое возненавидел, днем чувствовал, что раздваивается, расстраивается, расчетверяется, врезались в ладони грубо оструганные четыре ручки носилок — начнет ход не с той ноги.
Разбитое камнем плечо болит.
И, жестоко перекосив взгляд в ночных снах, Шурик чувствовал за спиной колыхание могучих некогда чужих крыльев. Носильщик не смеет двинуться. Сон-мара — называла селигерская бабушка, но говоренье сном было во сне. Хотел разбудить себя, трогал ангельское плечо. Боль не кончалась, — шибанувший камнем тоже был он — питерский авторитет. Счас добьет белокрылого. Засада! И со всех сторон странно раскрылось тело, втягивало носильщиков-шушареев и болящего ангела. Пригибаясь к земле, монстр-тело скрыло затылок. Тяжелые руки вздымали камень, душа ожидала чужой собственной боли. Невыносимо воплотить в себе разных, во сне закричал, поднял голову. Ударил в плечо вылетевший из собственной руки зернистый голыш. И ясно понял, что Бог есть — кто смотрел бы на все и откуда бы взялся ангел. Привычно кинул ладонь: волосы на голове?
Поезд стоял на темной станции Исакогорска.
Через день, проведав Сирина, которому чалиться девять месяцев, вернулся домой.
ХVI. Ленинградский ласковый ветерок.
Предательство Сонечки
Белые суда высоко несли красные фонари на мачтах.
— Тебе куда?
— Домой-домой! — была она похожа на сумасшедшую. — К тебе. Поверил теперь?
— До утра.
— Если б знал ты, как много! — взяла за руку. — Корабли плывут в Константинополь.
— Куда звонила? — Шурик тронул машину.
— Ты всем поперек дороги?
И вот сон тюрьмы отступил. Девушка рядом спала, глазами вниз, на сползшей простыне вытянулся кот Панкратион. Единственный друг, но ни в один сон кот не спешил спасать.
В приближенном времени было тихо, в дальнем ничего разобрать не мог. А в собственном третьем времени видел ангела, там была мать, копошилась сестра с семейством. Он тихо вышел оттуда, чтоб не мешать.
— Почему так темно? Так тихо, — по-домашнему сказала девушка за спиной. — Дай воды.
На людей сна похожа неприкаянностью и почти неразличимой слабостью, но в легком безветрии была неуловимой и тайно жестокой и сильной. Пересказывала, пока не заснул, обрывки каких-то бесед.
Люблю тебя, ангел-хранитель во мгле,
За то, что со мною всегда на земле.
Ямщик, не гони лошадей — спела совсем не так, как поют в кабаках. Будто бы неразличимым голосом сна. Посмеиваясь, он рассказал про ангела, и она не удивилась. Если у каждого свой бес, почему ж не быть ангелу?
Мы плененные звери,
Голосим, как умеем,
Глухо заперты двери.
Мы открыть их не смеем.
Хорошая телка, завтра другому стишки про зэков-зверей. Я в аспирантуру, а ты в тюрьму-дуру.
Ангел! Ангел! — под утро странно заговорила, — человеческий ангел. Не черный, не белый. Налетчик? — слово одесских историй. Шурик сдавил плечо, она застонала. Укусит за руку, она губы чуть приложила, и он отпустил. Поцеловал на плече красный след.
Выглядывал из-за занавески голый. В прорезь, в провал, в прицел, в щель, в распорядок зоны —
— жизнь резвится культуркой! Зоной-ризомой! — ученый придурок у Казанского толковал —
— серенький человеческий, почернел от забот! — по-бабьи она бормотала во сне. Кого в другие ночи так укладывает в постель? Вот так, вот так-так, голяком перед провалом. Двор-гроб, крыша торчком. Он повел рукой перед лицом: справа — налево или наоборот?
Медленно стянул покрывало на пол. Такого красивого спящего существа никогда не видел… какой-то чужой снизу звук. Протянул руку, в детстве касался лежащей рядом сестры. Живот при вдохе коснулся ладони, естественная похоть предутрия совсем покинула.
— Сейчас придут! — во сне внятно сказала девушка.
Глаз не открывая, вскинулась на постели в припадке. Ладонью он жестко накрыл ей рот.
Этого убежища ни один человек в городе не знал, машину он оставил далеко на стоянке, но снова звук различил внизу. И в странном любовном смятении предельно сблизились, почти сливаясь, любовь и смерть. Но ни того, ни другого не было — нельзя, она сказала, мой милый, нельзя-нельзя!
Волосы накрыли ему лицо, невидимые ласково заколыхались. Перевернись — он на спину лег, снова чудесно она прикоснулась, ленинградский ласковый ветерок.
В дверь постучали — картинка-сеанс.
— Мне больно. Нельзя!
— Откройте! Милиция!
Шурик схватил сумочку, сунул туда “вальтер”, обмотал полотенцем — примерился кинуть на угловой балкон.
— В сорок седьмой квартире заберешь утром. Скажешь, белье ветром снесло.
Внизу стояла машина, двое смотрели на окна.
Девушка углом пледа завернула “вальтер” и закуталась в плед. Шурик открыл дверь и отступил в сторону. Через плечо искоса оглянулся на девицу. Поймал взгляд и понял, что она ждала тех, кто вошел.
ХVII. Герой и смерть
И вот когда ты голый, я понял, как ты умрешь.
Понятней существование ангела-разрушителя, которого никто не полюбит. И без него не обходится ни один питерский день. Увидел немыслимо странное первопоследнее место — рельсы переползла машина, голая японочка на шнурке ударилась розовыми ножками о лобовое стекло — в тот же миг рассыпалось от срикошетившей пули.
Ты встретил и перестал быть тем, кем был.
И когда умрешь, она не изменится. Будет такой же стройной и золотоволосой. Она не забудет ни одной строчки стихов, которые читала тебе. Вслед ей всегда оглядывались, она знает и не обернется. Правда, после твоей смерти ее совсем перестанут волновать люди. Она, как и ты, будет считать, что теперь все знает о каждом.
XVIII. Пришло время любить
Да ведь ты же сразу почувствовал в ее интересе что-то чужое. Но потом через Лисий Нос, через Ольгино, мимо спящей Лахты навстречу огням города. И она обняла совсем не так, как обнимали другие. И обманула тебя. Вы одинаково пойманы завистью к тем, что спали в скворечниках, прижимаясь плечами.
Молодые волк и волчица.
— Ты знала?
— Моя подружка попалась в кемпинге.
— И что?
— У нее ребенок. Велели с тобой пойти.
— Что еще?
— Я позвонила. Сказала адрес.
— А если б нашли “вальтер”?
— Мне теперь все равно. Я тебя не брошу.
Он присматривал пустынное место, чтоб ее высадить.
— У меня же никого нет. И у тебя нет.
Серые коробки домов кидались к дороге.
— Представь, меня потеряешь. Вздрогни, ну вздрогни сейчас, как от холода! И страшный сон… ты только родился, никого нет на свете, ни матери, ни сестры, никто про тебя не вспомнит. Даже не знаешь, что жалость есть. Никогда меня больше не будет. Месяц за нами гонится. Я тебя полюбила. Скажи и ты мне: люблю!
Жалкая, подходящий стишок. Он таких видал-перевидал, подхватит любую строчку, на все готова и закроешь глаза.
— Чего ты хочешь? — она голову прислонила к его плечу.
Заботы забежали вперед, ни уступить, ни бросить. И знал, что, если остановится, край. Перед дорогой голый, каждый прицелится, чтоб убить. В смерть, в больницу, в тюрьму-крытку без срока — Питер найдет нового служку.
— Не ты меня выбрал, — сказала. — И не я тебя.
— Менты заставили.
— Я могла б не согласиться.
— Согласилась.
— Все равно, все равно. Пусть заставили. И теперь я тебя люблю.
Шурик втянул дым от ее сигареты. Он знал наркоманок: каждый встреченный был желанным.
— Не кури.
— Теперь не буду, милый. — Она двумя руками взяла его правую руку выше локтя. — Ты похож на волка большого города.
— Хотел стать чемпионом.
— Не-ет. Просто тебя обижали.
— Меня? — машина рванулась.
— Многие-многие! А ты не дался.
Он вдруг стал рассказывать, как рвало на лестнице после драки. Помнил все пропущенные удары, в один миг день стал торчком, сверху давил потолок, голос считал. Женщины солнечные стояли у памятника. Сказал, что ножом ударили — она подняла рубашку и стала разглаживать рубец на левом боку.
Милый, милый, ненужный мне навсегда, как тебе навсегда не нужен никто. Молчи, молчи, теплую ладонь положила на губы. Молчи! Ты не забудешь меня с другими, к одной ревную, а ко всем нет, послезавтра буду с кем-то несчастным спать. Но сейчас теплые руки на животе, на первом курсе фольклор: жизнь, животинка, живот. Верная-верная девушка легкого поведения, покивает вслед швейцар-козел.
Учитель по физкультуре поддержал на брусьях, я обрывалась, зависла в руках, слышала дыхание, думала, что твое. Запах красильного цеха (мамка твоя простояла на вредности двадцать шесть лет) сольется с белой сиренью, где все цветки с четырьмя лепестками, на траве мягкой жестко придавил к земле физкультурник, колено в живот, расталкивает ноги, жесткая складка на лбу, жесткие руки, весь жесткий, жестокий завлекательный гад. И вдруг отвалился в сторону, захрипел, дергаясь. Штаны в руки. И побежал!
Потом коридор университета — дальше-дальше от физкультурника, от физручницы со злыми плечами. Братья-ваганты, латынь меднозвучная, хорошо и не страшно в Булонском лесу, легкий крест одиноких прогулок я покорно опять понесу, иногда такая тоска, хоть сологубовской сучкой вой. Под белой сиренью смотрела на свои пальцы, как на чужие — в крови? За город в пьяный “Олень”, как кошка два раза в сезон, во мне буйство есть, физкультурник-гад навсегда во мне. Первичный импринтинг! Назваться Олей Мещерской с легким дыханием, Грушенькой — чуть не забили злые швейцарские октябрята Мари, два раза в семестр все равно с кем, каждый будет слушать стихи — ждать цезуры, чтоб содрать платье. Но в Сонечке в такие минуты проступает вдруг что-то совершенно рысье —
— аллегория лжи, предательства и сладострастия! — (расстрижка донес) —
начинала она говорить мужским рыкающим голосом. И через минуту в каждом позорно сдыхал самец.
Шурик-волк на чужих скалит зубы, белое пятно карточки — отец в белом майском костюме, Сонечка рядом с матерью, узконосые туфли “джимми”, купленные на барахолке в румынском Констанце. Девица пристала: ведь ты поэт? Волк-поэт! Молчи, скрывайся и таи дела, статьи, срока свои! — угрюмо он отбился. Ничего не видеть и все знать, в каждой зоне Питера свой абвер.
Нет-нет-нет! Все другие просто подвид HOMO TRAHUS. Мы с тобой не такие, правда? — она смеялась. Жилка трепетно спешила под его железными пальцами, вот голубкино горлышко. Дурочка в ответ прошлась пальцами по плечам ласково-ласково, трепетно-ласково стрекозы порхали — летом собирала на Верхнем Дону доживавшие в станице Раздорской песни. Лет двести назад ты б настоящим разбойником был. Выплывают расписные шестисотые челны! С переднего физкультурник толкнул в волны филологиню-княжну.
Да выплыла героиня всем слабакам на позор.
ХIХ. Бессилие силы
Пасти людей жезлом железным.
А каким в детстве был ласковым, хотел жить на невозможной тогда для Питера улице, которая ни с кем не дралась. И помнишь? — хотел всем помочь. Не верил коммунальной легенде — в бесплотном ангеле уж не было ни мужского, ни женского, не знал про неведомых андрогинов, странно принял невозможную правоту. Так хорошо было стоять, глядя на ангела сквозь решетку — ты никого не отверг. Чувствовал, что когда-нибудь встретишься с теми двумя, что вечно в каменном поцелуе.
На Зимнем стадионе было первенство города. В третьем раунде пропустил жесткий встречный.
— Ночью что делал? — спросил тренер.
— Спал.
— С девкой?
— Один.
— А где был днем?
— На Волковом.
— Умер кто?
— Просто хожу.
— Вот-вот. Подбирай место!
— Отойдите! — велел врач. Придавил шприц. — Расслабься. Кололи в вену? Во-от! Оставим экс-чемпионам, как говорится… погребать чемпионов.
— Дура-ак! — не отстал тренер. — Мы б Россию взяли!
Шурик соглашался молча. Бокс! Кладбище. Ангел.
— Я в боксе двадцать семь лет! — склонялся тренер. — Двое Союз выиграли. На Европе были!
Хотелось куда-нибудь в темное место, где ласковая сестра. Толпа болельщиков кашей расплывалась по городу, тошнило на поворотах.
Навалился тренер.
Слезы ползли по щекам. Тайный провал, щель, закуток, где скрывался, местечко, в котором можно существовать. Там спаслись брат с сестрой, стояла початая бутылка кагора, веселый фотограф обдирал бока в узком провале — выставил рыльце фотоаппарата навстречу ангелу.
На набережной машину плавно подняло и опустило. В зеркальце поплыла решетка Летнего сада, закручиваясь к затылку.
— Пойдем, болезный! И займись чем-нибудь умственным, — хмыкнул доктор. — Например, каратэ!
ХХ. Перо в плоть
Я уж признался в безоглядной корысти.
Бросил под чужие удары, вонзил в вену иглу. Как в первый раз уязвленный зверь, несешься, теряя след. И я не рассказал ни об одном дне, когда ты счастлив.
Встреча с филологиней не в счет — непонятная была ночь. Но ангел-писец, различающий в темноте, мог описать происходящее, где скриптору невмоготу. И даже там, где по моему желанию ты согрет рядом лежащим телом — помнишь, маленького приласкивала сестра? — корысть не пропадет. Давнее ворую блаженство и выкраду все. Дойду до еще невидимого конца, чтоб бросить. Твоей жизнью раздвинуть собственные пределы. Твоей смертью, слышишь, герой? — похож на светло горящего тигра из стихотворения Блейка, подскажет Сонечка-филологиня, на вьющуюся под мостами миногу — ловят в октябре невские рыбаки на черных лодках.
Да, странная, брат, забава. И бесполезная. И невозможная, говоришь, сумрачно выставляясь из строчки про миногу и светлого тигра.
Невское Гуляй-поле. Смертельно гуляет ловитва. И, как четыре миллиона подобных, боюсь жить. Каждый день прохожу, стараясь не думать, что было ночью за тем углом. Кто плакал, кого поставили на колени, кого опустили, кого под утро наметили опустить. Обманывая себя, говорю, что тихо, мирно, только власть ослабла. А буйство начало века тавро выжигает на каждом.
А ты одинокий волчара и не боишься.
Я оставил тебя в больничке на Васькином острове. Без меня провели в палату и положили возле окна. Увидел замазанные белым стекла женского отделения бани на Пятой линии, тополиный пух летел, свежевымытые василеостровские женщины сушились на ласковом ветерке, как месячные гусята.
С крайней койки ночью забрали того, кто помер, на свободную положили тебя. Голова кружилась, не мог смотреть на розовые бинты соседа, хворь в воздухе смешалась с пухом. До странности знакомо, будто встретил тех, кого уже нет. Боцман с буксира бухтел про морское, похож нутром и обликом на дядю Костаню. По утрам приходила прибрать палату боцманша. Ты улыбался сквозь тошноту — вспомнил слова тренера про талант бить с двух рук.
Каша размазана по тарелкам, тараканы шныряли, помнишь, сидели на краю выщербленной ванны, на треть набитой окурками?
В ряд бутылки с фамилиями анализантов. Странным понимающим взглядом начал смотреть в окно. Молча меня придерживал. Усаживал на край забросанной окурками ванны: куда спешишь, дурачок?
И, вспоминая, я готов отдать тебя вседневной заботе, которой живут четыре питерских миллиона. Крутись в каждом дне, не выскакивай зря на площадь, выпей с напарником на двоих три бутылки “Ладоги”-водки, по пьянке соседу по-динамовски в лоб закатай. А утром на Ладогу подергать корюшку, в подкидыше-паровичке, возвращаясь, врежьте по два стакана. От водки да от мороза морда заполыхает, банка браги на теплой трубе в туалете. Потом мирись со своей, почисть корюшку. Когда дети заснут, законную приголубь. И живи заботой, не думай о пределах, так легче жить — последний раз правду скажу.
Но невыносимый запах скученности, размазня-каша и жизнь-размазня, кожа будто б стала пахнуть чужими болячками, рванешь с серой стены провисший шнур с наушниками. Не я лишил мирной заботы, она тебе самому надоела. В прежнюю жизнь на Расстанную не вернешься. Вышел с отвращением к палате. И понял, что так жить не будешь.
Бывший смершовец в палате храпел: при Сталине порядок и верность. Кабы-абы! — девки-бабы — сельсоветом заворачивал под Лодейным Полем, всех девок в деревне перевозмог. А со своей душка в душку тридцать четыре — без нее помираю. Курвы политические!
Слушал бывшего муниципала и еще не знал, что в Лодейном Поле застрелят кореша, а собирались тебя.
Про ангела не вспоминал.
А смерть, как раньше говорили, намертво запечатывает уста.
ХХI. Пустое умствование. Трое из одного
И снова давний день осени — день первой строки пронизан цветами патрульных машин, будто б по Садовой пошло войско НАТО-Петлюры.
Проточил вор-жучок цельную библиотечную жизнь — книжный житель распался на четыре казенно-странные существа.
Первое в клетке-обезьяннике заночевало.
Другое торкается по Невскому доцентом кафедры шизоанализа, придумывает-придумывает, рождает беспутно слова, выплескивает со всего света, никому не укрепиться от слов.
И вечная девушка Сонечка покажется то в безлюбовном объятии, то на чужой странице — из чужих строк сплетает беспутно судьбу.
И вслед троим расчетвертованно поплетусь — существом чернильницы прильнул к изображениям херувимов человечком плоскостроким и сумрачнолицым. И когда в конце ловитвы вместе покажутся, каким буду тогда? Кем останусь после того, как покинете, прожив страничные дни?
Прорастут сквозь строчки рожки жертвенного козла. Но повторять не забуду, будто признаюсь —
— Шурик-лев брошен в гонку до самой смерти —
— жить в культурной столице может только состоявшийся шизофреник! — повторяет расстрига —
— Сонечка-вол: выжить в Петербурге можно только чистой-чистой любовью —
иззубренные края. Растекусь дорогой на Выборг, по бывшим-будущим кафедрам и номерам. Но если не упаду, не поднимемся. Проверить на кровноязычие и бескорыстие — расстрига? На вшивость, бандит, — надо создать новую силу.
В школьных снах Шурик оказывался в трусах, резинка лопалась в конце контрольной по геометрии. На физкультуре подменял заочника — после рассказа Сонечки даже не смотрел на обтянутых модным трико соклассниц.
А ее мог бы встретить над заснеженным ручьем на островах. Ее увидел в кабинете у медсестры. Ее вывез из ресторана “Олень”. Единственная придет провожать, невидимо для других стоит на всех строчках. Без нее моя ловитва пуста.
Но сосед уже дал старое удостоверение дружинника, и Шурик устроился охранником в Военно-морской музей. Лысый подполковник (копия Чичикова из книжки) под портретами выслушал присягу вольнонаемного. Звонче-звонче! — слоновьи кресла глушили слова вольняшки.
И сутки через трое пошла по стилобатам фигура в черном бушлате, с длинным штыком от карабина над правым коленом — подполковник не знал, что Шурик — левша. Вечерами вспугивал влюбленных за белыми колоннами Биржи, бегал, пока тепло, купаться на Стрелку. Играл с охранниками в карты, бывшему капитан-лейтенанту можно исподтишка зырить в карты, слева боевому мичману заглядывал в карты студент-театрал Ивандай.
На стилобате кидал в кучу снега штык. Пахло мокрым смертным железом.
Узорные вершки деревьев на Стрелке зеркально откинуты друг на друга. Жизнь остановилась, трехметровый якорь валялся на тыльной стороне Биржи за кочегаркой, еще одна парочка целовалась. Шурик поднял свисток. Девушка, похожая на снегиря, бесстрашно встала на якорь.
Вдруг подумал, что девочка та самая, которую он искал.
И, повернув голову в сторону якоря, различишь инеем посеребренные колонны Биржи, черную стрижку дерев, из разломов льда смотрит в небо вода декабря — ночи зимней поры остро выстланы чернотой. Дымят трубы со стороны порта, кто-то родился рядом в роддоме.
Сумрачно бродишь вокруг колонн, давно надоело выдергивать штык. На кого способен напасть? Игрушечные ростры колонн клюют черноту разлома — прошел ледокол-буравчик.
— Граф Стилобат!
Рука глупо дернулась к штыку.
— Охранник Биржи, брат морских сирен! Красавец Александр… боксерский нос! Хранитель тайн подвалов, оружия, торпед, глубинных бомб. Знакомец крыс! Упорный созерцатель грудастых дев на рострах кораблей… друг старшего алкана-кочегара! — с неуловимым почти хакасским акцентом. — Ты изменил маршрут, осмелился присягой пренебречь? Я вызываю! — Ивандай бросил ему рапиру.
— Ты ж выходной сегодня.
— Для рыцаря нет выходных на службе. И помните, милорд, мы не на сцене!
— О, Ивандай! — вспомнил школу. — Готов сразиться, хоть предупреждаю. Короче, сохранить хочу кызымочкам хакасским!
— Неплохо для начала, вохра-друг. И будет то, что днем не увидать!
(В тот вечер я случайно проходил мимо Биржи. Тени скакали с колонны на колонну, томно отворотились полуголые богини-тетки.
Злые сологубские тени тогда меня не интересовали. Но я увидел, как поединок стал злей — ты начинаешь яростно жить.)
Нацкадр Ивандай играл в учебном театре на Моховой и слушал курс истории лицедейства. Ты, ему казалось, навсегда отяжелел. Ивандай застегнул на крючки тулуп и шапку натянул на глаза. Шурик не умел фехтовать.
(А я уж был далеко.)
— Вы ранены! Признайтесь побежденным!
Вернуться б к дуракам, но открыт апокриф Еноха о безжалостных исполинах. А в шелопутное о полночь лицедейство включилась любопытствующая скучная смерть.
Шурик перекинул рапиру в левую руку.
“Основываясь на созвучии слов, херувимов часто смешивали с грифами — сказочными существами этого имени, стерегущими золото где-то на северах Европы. Как грифы, так и херувимы одинаково служили: стерегли сокровища и носили божество на своих крыльях. В представлении древних евреев образы херувимов служили ширмам, за которыми скрывался Бог, чтобы быть недоступным и невидимым человеку при своем явлении в мире.
Но слова херувимы и грифы вовсе не представляют полного созвучия. К тому же на одном ассирийском амулете построена идеограмма полубога Сиду, читавшаяся керубу. Таким образом найдено ассирийское слово не только созвучное с еврейским херувимом, но и совершенно с ним тождественное. Верование в херувимов гораздо раньше веры в грифов, хотя на почве ассирийского пантеизма представление херувимов уклонилось от библейского.
Поэтому обращение к грифам должно быть оставлено навсегда: в свойствах грифов и библейских херувимов нет ничего общего. Ошибочно представлять херувимов охранителями Божества от враждебных сил или ширмами, закрывающими Его от твари. Это совершенно противно и ветхозаветному учению о Боге, не нуждающемуся в каких-либо сторонних для себя ограждениях, и учению о самих херувимах”.
Было жарко в тулупах, тихо снег шел.
— Сдаетесь, граф? Угодно продолжать? — Ивандай хлестнул рапирой по плечу — в тулупе не больно. Шурик сделал уклон — сталь по щеке, студент крест-накрест взмахнул рапирой и подсек Шурика под две ноги. Клинок у горла не давал встать.
— Граф Александр! Молите о пощаде!
Шурик кинул ему в лицо комок снега, прихватил руку с рапирой и коротко толкнул в грудь. Поднимаясь, артист шагнул назад и упал со стилобата.
Сразу женский голос закричал снизу.
Шурик прыгнул вниз через тротуар в наметенный сугроб. Ивандай лежал на снегу.
— Граф Александр! Санек! — незнакомым нутряным голосом сказал Ивандай. — Прошу меня лихим глаголом не поминать. И отстоять мой срок на стилобате. Я умираю! — Шурик увидел торчащий из-под свитера красный обломок рапиры. — Пожар в груди!
— Чего стоите? — закричала девушка. — Скорей в больницу.
— Это роддом.
— Врачи же есть. Носилки!
— В кочегарке! — хотел бежать к подвалу.
— Вернитесь! Он зовет.
Нога болела, ушиб, когда прыгнул.
— Мой верный враг, не покидай в последнюю минуту. Последнего шамана внук… багатур тэнгэри. Дзол дзаячи тэнгэри — счастье дарующее божество войны! — страшно менялся голос. — Волк-Шоно, бык-Буха ноен, морской орлан Шубуун ноён! Девчонки, вы студентки? И я студентом был. Предсмертный поцелуй! — раскрыл перед собой красную ладонь. — Хан юный Ивандай кабан был дикий. Бодон гахай!
Девушка, всхлипнув, склонилась.
— Теперь врага целуйте! — Ивандай кивал на Шурика. — Меня могила ждет… его темница. Сумрачные своды поглотят прекрасной юности минуты и мгновенья. Целуй подругу, друг мой. И прощай!
Шурик рядом увидел лицо девушки в красном берете.
Ивандай из-под тулупа выпростал руку.
— Жестокости театр на Моховой — Арто-француз, хакасов друг, балиец. Камланье с трансом! Дед власть имел и тайну духов ведал. Внук… двухсеместровый хвост имел по диамату. Детерминизм бодон-гахай Лаплас. Доцент-бодон… бодон-гондон Семенов! О, девы-девы! — раненый подвыл. — Услада жизни бедного студента, хакас любвеобильный был на редкость, на Моховой известный всем щелкострадатель. Любил в полуподвальной комнатухе под Биржей ленинградок и приезжих. В часы унынья Хейзингу читал!
Шурик повернулся к другой девушке — за ее спиной с кошмарной ухмылкой подмигивал Ивандай. Девушка оглянулась, Ивандай-бодон взревел.
Схватил в руку снега и залепил артисту рот.
Ивандай дышал на замерзшую красную руку.
Шурик упал на него сверху. Ивандай кошкой выкрутился.
Фонарь ясно светил на представление.
— Ужель вы скажете, что я не гений? Не гений сцены, граф? Прекрасные графини! — вытирал руки снегом, и краска красная капала. — Чудесное знакомство, верно, дамы? — выстраивал ритм, смеялся. — Девочки-спортсменочки! Я всех вас приглашаю на спектакль в прекрасный наш театр на Моховую!
Шурик девушку поднял на лежащий у нее за спиной якорь, обнял колени, руки на воле — она сбросила с него шапку и сунула холодные руки за шиворот.
— Что? — ясно спросила. — Тоже актер?
— Тебя как зовут?
— Соня.
— Поцелуй меня.
— В субботу у меня свадьба. Нет! Нет! — она наклонилась и поцеловала, будто прощалась.
Ивандай на обындевевшей стене стилобата выцарапывал цифры.
Наверху Шурик потянул из ножен клинок штыка, приложил к месту, где напряглись жилы. Так умирают? Придавил холодное лезвие. Кожа на горле не поддалась затупленному оружию.
— Мальчики? Артисты! Звоните. Пока!
Ивандай резво отбежал за колонну. Тонко звенькнула струйка.
— После хорошего спектакля страшно охота. Мишка Бояр мне сказал. А тебя, гляжу, шибко любой сделат! — сказал с каким-то усечением окончаний. — Сделат, однако, как пацаняшку. Я первым в Хакасии народного получу!
Капитан-лейтенант в журнале писал об отсутствии происшествий. И на полтора часа сна Шурик отвернулся к стене.
И пока ты спишь — а сон, как известно, приблизившаяся, но силы не набравшая смерть — шепну дураку-караульщику. А ведь это была она!
Розовый снегирек, ее ты умолял на предсвадебный изменщицкий поцелуй. И дылда, которого с ней видел, для тебя воздвигал ее на якорь. В пятницу перед регистрацией он уж рыдал, позорно отвергнутый, — бройлерский рост лишь затем, чтобы ты увидел из-за колонны.
“Херувимы скинии и храма не суть страхи дома Божия потому уже, что они не стоят у входа в святилища, как египетские сфинксы, но и сами сокрыты в недоступной человеку внутренности храма.
И в видении Иезекииля и Иоанна Богослова вовсе не указывается, чтобы миссиею херувимов было охранение престола Божия от какой-либо враждебной силы. Между тем такою враждебною силою были бы херувимы, если бы они имели что-нибудь общее с грифами — хищными и злыми существами, созданиями злого Аримана”.
Ты встретишь ее, когда она и ты будете совсем другими.
ХХII. Перестать верить всякому лицедейству
С неустойчивой высоты — из глуби чернильницы — не все видно.
Братан-расстрига псом-словесником сторожит, всему найдет букварные соответствия. И если день так обеднел, что нет сводни, будет подстегнут. Рождать станет —
— кибер-тело! Забыло о смерти как горизонте существования — в Петербурге нет горизонта. Искусственно создано и поддается манипулированию. Ангелическая телесность! России всей напоказ —
то, что задумано.
Встречи, встречи — встречи — совпадения неправдивы? Но, во-первых, совершается такое, что невозможно придумать, самые удачливые охотники за историями не в силах соперничать с промыслом жизни, а во-вторых, жизнь сама магнитит осколки. И если неосмотрительно просишь, чтоб спас, и знаешь, что спасти не могу, то не спрямляй путей. Пойдем обыкновенным человеческим чернотропом, где все заканчивается одним. К тому ж в конце нас всех подстерегает случай.
Так-так, невысокие небеса.
С того вечера, когда театрально умирал Ивандай, ты перестал верить лицедейству. Но почувствовал другое: лицедейство может быть сильней простой жизни, и самые сильные — тайные лицедеи. Жизнь как-то зачахла в один вечер, деревья предстали бледно-серыми ростками с рентгеновских снимков, из домов поперли перегородки, обнажились выцветшие обои, одежда вылиняла, румяна растрескались, скукожились вывески. И похабно забегали вперед всему обнаженные лозунги.
Стал вглядываться, насквозь стараясь проникнуть в то, что мельтешит рыбкой вокруг наживки. Клевать боялось, видел дно, одна рука кидала приваду, а другая готовилась рыбку подсечь. Нутром боксера угадал жестокий порядок, где меняются люди, но всегда остаются решетки. Будто б вернулся на Расстанную на площадку между пятым и шестым этажами в девятнадцатом доме, где бил толстого Жому. Привычно в квадрат ринга, ноги легко по брезенту, забинтованные руки не чувствовали боли в суставах.
(Великое равенство боя.
Справедливый мир поединка.
Делающий счастливым сильного мир войны, — забормотал лозунгами.)
Но лишь поверхность, поверхность.
И странно успокоился. А все вокруг напряглись, вокруг твоей головы какое-то невозможное чудо-колечко — бледно свечение, люди оглядывались — ты не понимал почему.
Ночью во время вахты кто-то разбил окно. Человек на углу Стрелки спрыгнул к замерзшему берегу, чернел в тридцати метрах от берега — бежал тропкой по льду к Петропавловской крепости. Шурик закричал вслед, тот совсем пропал на черной стене бастиона.
На другое утро комендантша Кошкина орала, что таких стекол теперь на складах нет, на базе нет, вообще уже нигде нет. Это царские еще стекла!
— Царя назад надо! — пошутил Ивандай.
— Раньше времени театральный свой кончишь! А ты-ы? — Кошкина глянула на Шурика. — Физику разбить!
Шурик не сразу понял, что физика — это его служебная рожа, бывшее собственное лицо. Надо было догнать того, засадить меж лопаток штык. Чуть не стал каяться. Заспанная вохра-рожа! Белый ангелок на ростре парусника срезан осколком императорского стекла.
Он засмеялся и каждому посмотрел в лицо. Подмигнул будущий народный Гамлет-хакас: быть — или пошли вы!
Месяц лежал, слушал радио. Мать примолкла, вспомнив блокадное.
Но встал, тополя голо стояли в углу. На дереве, нагретом отраженным от стекол солнцем, черные точки. Совсем высокое после Рождества небо. Музыка играла чьими-то легкими окнами, может, тот, что убегал по льду, провалился. Вмерз в лед, весна понесет. Отмахнул видение, вдохнул чистый воздух.
С этим ощущением весны я тебя оставлю. И чтоб ощущение осталось — из твоей собственной встречной строки коротко взгляну на то, что будет потом.
Всю весну ты ее искал и не встретил.
Потом до лета был кочегаром, плевался черной слюной. Хотели призвать в армию — в пробирку с мочой ты выдавил полкапли крови. Отсрочку дали на год.
Потом сторожил на стройке, ночью кто-то бил в дверь каптерки: “Дай ключи!” Ты выскочил. И после уклона, чуть запоздав, — кулак задел тебя по виску, рубанул снизу по печени… под курткой погоны — вохровский майор проверял ночных сторожей на вшивость. “Стоять!” Пропал, посадят, кто-то смеялся: “Ты погляди! Губина вырубил! А ну-к выйди на свет! Кто такой?” И тот, кто спрашивал, велел прийти на Литейный во вторник.
— Бокс? — спросил ты.
— Бокс для негров.
Через год ты легко сбивал с ног любого, оформили в группу захвата. Ты многое повидал. И понял, что нет никаких одинаковых правил.
Заказал чумовые штаны, в них можно сесть на шпагат, серая кепочка закрывала лоб. Прифарцовывал на галерее Гостиного. Очки “Макнамара”, обедал в “Садко”. Тренировался по шесть часов каждый день. В узком коридоре коммуналки сотни раз повторял движения, потом долго смотрел в зеркало — лицо сплывало, начинал видеть себя со стороны, тело жило нераздельной жизнью, руки закрывали любую брешь. Из любого положения мог уйти — из любого напасть. Один раз лицо совсем пропало, ты подумал, что никогда твое лицо не вернется.
Через год в том зале я тебя встретил. Шрам на правой стороне живота.
— Как?
— Вот так! — ты коротко дернул правой рукой назад. — Давай поработаем!
Легко, будто бы лениво двигался, через миг жестко ударил в правый бок. От удара я закричал.
— Ты! Зачем ударил?
— Ты полез. Я тебе и дал.
И отвернулся.
Еще далеко до того вечера, когда увижу тебя в наручниках.
Ты победил на первом первенстве Ленинграда по каратэ. Ларин, Карпов, Голицын были твои приятели, ездил в Киев к чемпиону Конго каратэке Клеманту. У тебя появились ученики, у них свои группы. Стал широко известен в потаенно-узких кругах каратэ. На улице вырубил четырех торговцев с Некрасовского рынка — пристали к студентке. Никто не занимал твое место в “Садко”, метрдотель раз в неделю отдавал тебе деньги. Халдеи и вышибалы из кабаков стояли у тебя в строю. А ведь знал, что нельзя учить корыстных и злых.
Ты смеялся.
Твои бойцы стали самыми известными в городе.
Потом секции каратэ закрыли. Все разбредались, кто куда. Ты прочитал статью “Дзэн и каратэ”. Один ученик помог поступить на заочное отделение философского факультета, ты стоял на площадке третьего этажа и смотрел на девиц. Самые симпатичные были филологини. Одет хорошо, филологини поглядывали, но ты не умел с ними говорить. А тот, кого ты мог легко переломить, с легкостью вступал в разговор. Ты отодвигал плечом и брал девушку под руку. И почти каждая, чувствуя силу, шла за тобой.
В полуподвале у синагоги твоя группа каждый день тренировалась, зашторив окна. Теперь уж не нужны ни поклоны, ни ритуал — ты учил жесткой работе, люди платили. По наводке налетела милиция.
— Каратэ?
— Группа здоровья.
— По макиваре бьешь?
— Отжимаюсь на кулаках.
— Отожмись сто раз!
— Хоть двести! — стучали о пол тренированные кентосы. Снизу с пола посмотрел на участкового. Жил неподалеку, и его дети ходил в школу на канале Круштерна.
Бесстрашно ты засмеялся.
Так смеялся три или четыре года — время растительной жизни больше всего непонятно, стал считать себя неукротимым. А уже прихватывали то одного, то другого. Потом застрелили Поданева из Севастополя, застрелили Цоя, застрелили Доброва.
Перестал подчиняться — выкинули из группы захвата. И умело подставили. Первый срок короткий, другая ходка жестче, чалился в Металке, потом за Уралом. Да что вспоминать! Уж прописано-писано, забить пора.
Я же не собираюсь тискать романтический ро2ман — таких серых историй сотни.
И ты легко заменим, как патрон в обойме.
ХХIII. От чего расстрига
лишился рассудка, но сохранил разум
Расстрига-доцент понял бессмысленность игр, в которые с упоением играл до сорока лет. Мир выстроен гегелевской спиралью (она ж была солярным знаком на факультете народов Крайнего Севера, где расстрига внедрял этнокультурологию), нитку тянул кукурузник прогресса, показывал поблевывающей пассажирке-истории оставленные следы.
А теперь самому себе кажется то ухом, то глазом, то носом. С книжной полки скакнул отрефлексированный органон детородный. Не ум, не сердце. Уму и языку нет доверия. Невозможно смотреть в глаза. Бес закружил. Не страшили больше ни мнения, ни власть, ни собственный образ бродяги — на свете смерти нет, бессмертны все, бессмертно всё, не надо бояться смерти ни в семнадцать лет, ни в семьдесят. Есть только явь и свет (слова написаны тем, кто любил в подмосковном озерышке смотреть на скользящих водомерок). А тут задуманы глупые проповеди, крутятся колеса бандитских машин, мелькают наперстки, горошинка играет в игру, новые телки подрастают, чтоб стать утехой на ночь.
Не злобствую, не жестокосерден, хоть и корыстен. Но ведь завлекательная корысть — со мной заглядываете туда, куда невозможно простому смертному.
Ведь умиранье-то — вещь ясная. Согласен? — для Шурика сказано. (Платон в молодости тоже занимался борьбой.)
ХХIV. В понедельник не убьют
В понедельник Шурик всегда ехал в Ольгино, завтракал в кемпинге, потом спал в домике, похожем на скворечник. Почему-то верил, что не убьют в понедельник.
Прошлый раз в Лахте остановил машину на дороге и пошел к серому дому.
— Дай вилы!
Переворачивал подсыхающие валки.
— Мячик ищете? — хозяин показал на теннисный корт. — Мячики залетают.
— Ничего не ищу.
Всю неделю после той случайной работы Шурик улыбался, когда вспоминал.
С утра возле Казанского собора снова стояла толпа.
— Слушали? Я рассказал про новый питерский шизоанализ! — расстрига сходил со ступенек. — Нормальны только шизоиды!
— Почему?
— За-та-ить-ся можно! — прошептал: — Вот я счас скроюсь в музей!
Шурик вспомнил про понедельник.
— Шизанутым везде дорога. — Человек подмигнул. — Там буфет! Кофе с пенкой!
Шурик открыл дверцу.
— Красная кожа! — засмеялся болтун. — Анекдот не знаете?
Шурик кивнул знакомому капитану на углу Невского и Садовой.
— Один богатый папa: если поступишь на юридический факультет, куплю, сынок, черную “Волгу” с черными кожаными сиденьями. Если поступишь в финансово-экономический, куплю белую “Волгу” с белыми кожаными сиденьями и белый кожаный пиджак. А если никуда не поступишь, куплю красную “Волгу” с красными кожаными сиденьями. И красный кожаный пиджак. И будешь ездить во всем красном!
Шурик резко затормозил.
— Как дурак!
Дверь в ограде музея была чуть приоткрыта, сержант стоял на входе.
— Есть-есть пропуск! — заспешил человек. — Из подшефной мы организации.
В музее повел Шурика, торопясь, мимо Ермака с топором.
— Ой, махнет атаман! — по-бабьи оглядывался. — Дальше-дальше!
Подвел к бело-зеленой картине.
— И чтоб ничего перед созерцанием не есть. Это призраки! Они же не едят. И только через них можно понять!
Шурик снял черные очки.
На картине белый дворец вдали, белый пар над прудом, отрешенные белые лица — крайняя на картине точь-в-точь сестра Лидуня, когда ребенка ждала! Чего-то не хватало призрачным людям, лишь намек, беспокойство, ни явь, ни сон, печально-блаженное существование почти рассеянной плоти, но это не убивало людей картины.
Забормотал человечек:
Уходят призраки, рассветным петушиным
Началом дня, воздетые с колен.
Алтарь и хоры взяты ими в плен,
Кошмар, кошмар… раздетые вершины!
— Это сейчас придумал. Идем в буфет. В день одной картины хватит. Амен! — сам похож был на призрак.
Одинокие старушки на стульях поднимали навстречу глаза.
— А во-от! — показал картину. — Фрина на празднике Посейдона. Фрина нравится?
— Формы сыроваты! — сказал Шурик фразу знакомого лошадника.
— Полагаете? — расстрига даже остановился. — А всем нравится. Не понимают, что искусства нет, когда нет трагизма. Когда нет трагизма, ничего нет. Судьи, представляете, оправдали, такой красавице впору богиню изобразить. Мя-я-со!
— Ты хоть одну красивую телку живьем видел?
— На проспект Испытателей специально ездил-с! Хотел за деньги. Стыдно, конечно. Бедные девочки! Меня по-настоящему никто-никто не любил. Я раньше честно рассказывал о себе все. И у них выпытывал. Сначала расскажут, потом жалеют. И все бросали.
В буфете человек заказал кофе, буфетчица улыбнулась.
— Она звериный стиль изучает. А вы чем-то на волка похожи… мордой, простите. Даже на льва. Некоторая общая автохтонная тупость. — Человек вдруг тронул Шурика за руку. — Но мне тоже страшно нравилась Фрина! Небо синее, тело прекрасное. Россия Грецию напоминает… только у нас в Питере две зимы. Одна зеленая, это еще ничего, а другая белая — конец света. Ну пусть бы Фрина существовала в Одессе. В Крыму! Это ж наши земли Хрущев-дурак отдал. Да он сам был хохол. А тут рассыпается Питер, столичка бедная-бедная. И нет красоты. Чистоты телесной, ровной! Такой красоты давно в мире нет. Светлана Каземировна, еще два двойных!
— Мне с молоком.
— Спортсмен, хе-хе! Хотел смолчать… молчу, молчу! Но все ж налетчик? — Шурик вздрогнул: так называла Сонечка. — Я-то сразу признал. Черный ангел, слышь? — зашипел. И Шурик откачнулся от сумасшедшего взгляда. — Приходи завтра утром к собору. Буду про падших ангелов говорить! Ты знаешь, что треть всех ангелов отпала от Бога? У Климента Александрийского об этом написано. Мне Лосев говорил, он у Тертуллиана нашел. Конечно, никто не считал, но огро-омное количество! Христианство… учение о величайшей мировой катастрофе. А Петербург — европейский город. Тут ангелы настоящие европейские, сперва их видим, потом уж себя!
Шурик достал бумажник.
— Ра-ади всех святых ангелов! — остановил человечек. — Я сам при больших деньгах. Плачу!
Крошки перемешались с монетами, Шурик по-расстански чуть не ударил снизу в копошащуюся ладонь.
— Идите пока! — вдруг милостиво откинулся в кресле человечек, будто имел на Шурика право. — Стражи навстречу!
— Кто-кто?
— Ангелы святые! — сердито, не обернулся. — Идите, идите! — будто гнал. — Меня Викентий Викентьевич звать.
Сержант на выходе проверил свои часы. Не выходя за ограду, Шурик сел на скамейку. Глядел в спину бронзовому Пушкину.
Тихо стоял золотой белый дворец.
Он собирался поехать в зал, всегда любил тишину и пустоту. Даже когда никого не было в зале, кланялся: каратэ начинается с поклонов. Гладкое тело куклы кунфу — бьет в ответ жесткая макивара.
— Руки на затылок! — жестко сказали сзади. — Сидеть!
Миг-неподвижность — вперед кувырок, зигзагами через газон, через улицу к машине, дверь открыть с той стороны. Стрелять не будут: у памятника толпа.
Расслабился, расслабился, расслабиться — смерть.
— Сидеть! — еще жестче. — Гав-гав!
— Чего тебе? — спросил Шурик, не повернув головы.
— Да либидо взыграло! — свежеполовозрелым голосом сообщил сзади. — Лицезрение красот благотворно для киника. Влияние форм, хе-хе, на недержание. Ржание старого мерина. Каков день? А не узнал меня! Рожи кривые, рожки вострые. Демонический ахроматизм! Я тебя не зря к русскому импрессионисту провел. Борисов-Мусатов. Черти-то? Не различают цветов!
Напротив студент-дворник сметал полдень в общую пыль, день стал безликим животным.
Шаркающая походка унесла человечка в сторону, высота голубела, осенняя, облака выходили на свои неземные тропы. Как люди привычно, утренне-белые задевают дома и крыши, деревья, людей. Шурик поднял лицо, горло открылось, никогда не задирай голову… мелькнуло воспоминание о какой-то зазубренной бритве, отливающей синим. Drang nach Osten. Od morza do morza — на ручке бритвы по-немецки, по-польски из трофейных выражений Костани-балтмора.
От уха — до уха.
Словно с неба или с высокого купола вгляделся в деревья, дворец, фигуры — спешат-спешат карлицы, карлы-марксы телесные, чтоб подставил горло. Делегация провинциальных учительниц, о красоте расскажут в Ельце, в Новохоперске, в Батайске: оттуда родом эротический писатель Батай — обрывок слов недавно стоявшего за спиной человечка. И уж почти пройдя мимо, женщина искоса глянула на его руки — в Новохоперске не встречала часов без цифр, будто тот, кто носит, не снисходил к простым минутам.
Тик-так — не так.
На Казанском соборе зазвонили колокола.
И, легко менявший женщин, он позавидовал ветеринару или начальнику угро новохоперской вселенской власти. А та, что ему достается, куплена. Вспомнил шелковый шепот круглых колен, памятник, где хлестко стрелял. На Волковом уже было тайно куплено последнее место — кто стрельнет над его тишиной?
Он рванул машину. Заметивший рывок сержант поднес к губам рацию. Шурик поехал в кемпинг.
Все-таки понедельник.
Слился в желтую полосу камыш у дороги, бледно светилась слева Маркизова лужа. Мальчишки лазили по огромной куче песка. Он представил ворохнувшуюся под ногами кучу, как понесет, перекручивая, в нос хлестанет песок.
Остановил машину и сдал назад.
— Э-э! Слезьте, дураки. Завалит!
Мальчишки сиганули с горы вниз, дробно протопали по мосткам. Один погрозил кулаком.
Песок пропитался запахом солярки и гудрона. Песок насыпался в обувь.
Он медленно дальше поехал, пестрые финские автобусы обгоняли. Вспомнил, как в прежние времена на галере Гостиного: откуда куртень, кроссовки, очки? — с пьяного финна, — шутили раньше. Наедине с тобою, брат, хотел бы он побыть, на свете мало, говорят, мне остается жить. Вспомнил новохоперскую женщину. Баба пьяная — звезда чужая, да купить нельзя. Стихи Пушкин себе под дуэль сочинил.
Беленькая финская женщина глядела в боковое стекло.
Средь бела дня сошлись. Пистолеты стволами вверх перед собой.
Давно не стрелял. Миновал кемпинг, проехал в сторону толбинского карьера.
Забыл картины, бормочущего чудака, мальчишек с песка. Учительница пресная из Новопесковска.
Стоял на краю обрыва. Бутылки внизу валялись возле кострища, а на серо-желтой воде крыльце раненой утки рисовало обессиленный обережек-круг.
Девушка не может покраснеть в темноте.
ХХV. У ангелов есть судьба
Шурик поставил машину на Сенной возле гауптвахты. Когда-то отсиживал самоволку Лермонтов, теперь показывали за деньги змей.
В длинном старом плаще, шарфиком замотана шея — пошел сквозь толпу. В подвальчике долго стрелял из духового ружьишка, хозяин тира отсыпал полстакана пулек. Два беспризорника рядом, Шурик кивнул: берите.
— Как, — спросил, — заведение? — Пульки хозяин отливал из переплавленной изоляции. — Стреляйте, парни, учитесь!
Мальчишки защелкали выстрелами.
— Полсотни надо! — сказал Шурик. И хозяин тира глянул в стакан. Пульки в стакане были. — Тех, что весной брал.
— Где взять? Негде взять! — хозяин только сейчас его узнал. Но в глаза не смотрел. — Вы, снайпера, стволы вверх! — снял с крючков растерзанные мишени. Прикрепил новые. — Редкий калибр! Где взять?
— Где хочешь!
Оркестр перед входом в метро играл “Невские волны”. Шурик вальсок не слышал с тех пор, когда балтмор исполнял. Сотню скомканную в бегемотец-ящик из-под валторны кинул на восстановление духовных оркестров, революция и контреволюция впереди — лабухи, звонче, дух живет там, где бабки. И хмельной слегка ветеран танцевал с внучкой вальс, кукла упала под ноги паре — старик пошел вокруг, растопырил пустые руки.
Зазывал высокий в темных очках, над головой крутил пузырек. “Последний! Последний! Кто еще?” Крутнул диск с номерами: “Кто нажмет? Кто смелый? Выиграл тридцать девятый! Про-ошу получи-ить! У кого номер? Ни у кого!”
Старик уводил королевну плачущую из круга. Оркестр на передышку замолк, ударник душевно чокнулся с медным задом соседки-тубы.
(На Сенной стреляли позавчера.)
Шурик сразу вычислил чужую троицу, крутившую лохотрон.
Быстрый удар откинул зазывалу от стола, развалилось игорное заведеньице. Привычно народ ломился к входу метро — парень-игрок собирал, что осталось, стекала кровь с рассеченной брови.
— Больше ни ногой сюда. Студент-сука! — сказал один, плечом почти касаясь плеча Шурика.
Сержанты не лезли благоразумно в толпу.
Шурик привычно смотрел: порядка нет.
— Без шума не можете? — чуть повернул голову к сопящему рядом быку.— Без шума!
— Тебе чего надо? — бесцветно выдохнул ближний. Покосился на бедный прикид — не узнал. — Глаз сломаешь!
— Милиция! Милиция!
Его быки втерлись в толпу. Прощалась вслед, плача, королевна-славянка с раздавленной куклой, кровь студент стряхивал в шелуху доставленных с Украйны семечек. (Не распознав, спокойно могли в толпе припороть. Отрабатывай искусство быть незаметным.)
На спине у хозяина разгромленного игорного балагана был герб Мичиганского университета. Свалит в Канаду зарабатывать программистом, Шурик глянул на бледный лоб и кровь, подсыхающую на пальцах. Больной, надо в Ялту? Антон Павлович Чехов всех на свете жалел.
Медленно поехал по Садовой к Апраксину двору. Цыганка навстречу разворачивала блескучее золото, сразу оттерли в сторону два цыгана. Много заезжих, город разбух. Надоели, вышибить всех. На хохлобаксы напрячь. Снова подумал, что патронов для “вальтера” осталось две обоймы.
И стало страшно скучно в тупой скученности. Ножи в десятках карманов, кастеты, тренированные кентосы, чеченский нож-потай, удары спереди в горло, в пах, сзади по почкам, в основание черепка. Бледная житейская немочь крутилась среди лабазов Апраксина. И сейчас его, рассеянного в толпе, ненавидел питерский обыватель, почти вымерший персонаж истории-истерии, зощенковский петроградец. Ленинградец советский культурный. Жданов, Толстиков, Романов, Собчак и Киров. Не до конца напуганный, оболваненный разговорами. Почти переставший женской половиной рожать. И вдруг Шурик в утробе толпы невозможно чужим голосом успел обратиться к городу, будто каменный монстр мог слышать и даже мог отвечать: прекрасный, построенный на болотах, на берегах, давший приют многим. Многие за тебя шли на смерть. Оставь меня и дай жить спокойно, не бей меня ни в подъездах, ни на площадях. Отпусти женщину и мое будущее потомство. Я не хочу быть страшным. Не посылай страшных навстречу. Я утоплю оружие в самом глубоком месте Невы!
Из разговоров расстриги Шурик знал, что Бога видеть нельзя — при чем тут Бог? — площадь клубилась, цыгане, кавказцы, своя бедность, открытый мат-божок был повсюду. Резиновые палки в руках патрульных заморышей спецполка, голые девки в окнах киосков.
И самую яркую на обложке он сразу узнал.
ХХVI. Настоящая встреча. Сонечка
На шоссе в сторону Выборга скручивал разные времена — из давнего селигерского в узор вплелась коза у дороги в Лахте, рогатый козел-фрайер на задних ногах под ивой показывал козульке яро-рыжую подпалинку паха. Чухонский автобус доставлял до женщин и водки, а мальчик и девочка из Лисьего Носа на одном велосипеде скрывались в лес — хорошо ехать, желая мягко упасть.
Справа Сестрорецкое озеро, хозяева и собаки, ленинский бетонный шалаш, в доме Репина хохлы-стрелки на картине сочиняли предъяву султану: забижали в Туретчине челноков и полногрудых молодиц украинских. Встречные чумаки зло гнали фуры со свейской земли. Мафия-масоны, нефтяные вышки, проданные линкоры, козел с подружкой, гологрудая знакомая девка с плаката — красивое вымя, полезно козье молоко, смешивая с кагорчиком, пить — не загнешься в чахотке на зоне. Пищит трава — растет, козлятки игривые, пока малые, человек из тира от рук отбился. Патроны достань!
Алмазного узнаю по похо-одочке.
Летел в сторону Выборга.
Покосились зубцы линии Маннергейма, мальчишки сигали через костер, мужик на тележке тащил подвесной бак истребителя, Шурик чуть не сбросил его на повороте в кювет. Будто был смысл гонки, хотел печали, знал, что не разобьется. Сила станет ясной и невраждебной, сойти на обочину, подождать цветметного мужика-муравья, кинуть в тележку блок “Кэмела”. Свой костер развести, и через огонь — обгорит кожаная пола. Острый хвост ужонка тронуть прутом, шипит, ускользая, жалкий и грозный. Змей! По какой-то невидимой оси с одного конца перемещался к другому, вот-вот, казалось, устойчива середина, тогда замереть, чтоб не вниз.
Лампочка загорелась, кончалось топливо.
Румяные встречные финны беззаботно ехали в Мариинку и Эрмитаж, а справа пятно мазута черно выжгло сбоку траву, чуть в стороне зарастал старый финский фундамент.
Осень. Красные точки ожога на запястье, где шрам. Он свернул к кемпингу — две взрослые дамы легкого поведения улыбнулись непроницаемым стеклам.
Привычно вошел в бар. Витя-официант подал мясо и бутылку испанского красного вина. Из угла Слава-писатель краснел свитером. В другом углу молодой кот поглядывал на своих девиц.
Шурик махнул писателю.
— Удачный день? — по-американски спросил.
— Понедельник! — вспомнил, что в этот день не убьют.
— Слава всем каратэкским богам! Стиль тигра, стиль журавля. Стиль утки! Стиль лошади! Великий стиль богомола. Стиль обезьяны. Стиль пьяного мастера! А у меня стиль зайца — робкий интеллигент создает собственный стиль! И всех побивает. Хорош ход?
— А я женюсь! — Шурик в ответ тихо. — Теща занимается тайским боксом. Тесть — пятый дан хапкидо.
— А кто невеста?
— Да не видал! — засмеялся Шурик. — Покажется только в загсе под фатой. Ниндзя!
— Кто лицо ниндзя увидит, умрет. Искусство ниндзя совершенно! — сиял писатель. Придуриваясь, забормотал в диктофон.
— Вон та лучше всех свадебную споет! — официант показал в угол, где сидели девицы. — Диссертацию по разбойничьим песням пишет. На Парнасе блистает!
Шурик лизнул ожоги от крапивы.
Поднял глаза. Девушка встала напротив.
— Не ври взрослому дяде! — погрозил пальцем. — Что такое Парнас?
— Место, где раньше курили. На филологическом факультете. Второй этаж.
— Я тебя видел голой на обложке.
— Только тело.
— Целка?
— Соня меня зовут. Иди за мной!
И пошла по кругу, легко отводя белую руку. Финны за столиками захлопали, трое качнулись в сторону танца.
Из угла писатель прислушался.
— Профессор Чистов с нами хоровод водил, — сказала. — Витя, помнишь? — спросила официанта.
— И Довлатова помню! С ним девица по пояс, говорил, что она ходит в его черных трусах! — Витюн радостно ей кивал.
— Хоровод на первой лекции. Все остальное не так интересно.
— И ты сюда? — Шурик кивнул в угол, где сидели девицы.
— Девичьи хороводы. Сестрички!
— Лет сколько?
— У девушки лет не бывает. А у тебя нет друзей, — подкинула платочек и другой рукой подхватила.
— Со мной поедешь?
Она подняла плечи.
— Летом в Коканде Иномчику делали обрезание, называется свадьба. Почему ж, — разогнала дым, — не назвать свадьбой что-нибудь еще?
— В Коканде? — Шурик принюхался к дыму.
— В одиночестве прозревая, днем видим звезды, — старинный кокандский поэт.
Он взял ее за плечо и повел к выходу. Швейцар, склоняясь, открыл. Было уже темно, хмельные дурни взлетали на вертугах карусели, тень гналась раскорячкой, взлетавшей и падавшей, тело пьяного задело собственную отяжелевшую тень.
Из дежурной машины осмотрели Шурику и девицу.
— Десантный полк стоял в Коканде. Папа командовал. Я тоже прыгала, четыре раза.
Ты встретил Сонечку. Теперь уже навсегда.
Помнишь девочку зимой на мосту? И ту, которую поцеловал, когда фехтовал с Ивандаем на стилобате Биржи? И женщину, что привез к себе домой на ночь — она хотела тебя предать? Ее ты искал, почти находил и не узнавал в темноте. Она была образом, а они все теневыми подобиями.
Но из ангелологии же известно, что она из четверых херувимов ангельской истории. Теперь вы встретились, не понимая, кто вы друг для друга, чувствуя неземное родство.
Дальше история (по-женски) будет выстраиваться сама собой.
ХХVII. Тискать руман. Любить
Соня молчит, Шурик закрыл глаза, расстрига дым разогнал ладонью.
Четвертый в углу страницы вызвездился — с человечьим лицом.
— Сонюшка! — расстрига странным слепцом завел.
Стучат, стучат. Часы.
Тук-тук — дятел в лесу.
А как узнавалось время, когда не было птиц?
Дождь шелестел по широким листьям и умолкал,
Время рождалось.
Откуда?
И кто сказал, что идет?
Кто сказал, что вода с истоков,
А не стоит, цепенея, глядя на плывущие города?
Пожар — неожиданность? Ветер и снег — неожиданность?
Полночный провал в опасенья дневной суеты — неожиданность?
Нет. Времени голос не слышен.
Но он существует —
оставьте сомненья.
Дымит мною брошенный снег на полночном
пожаре.
Бежит, задыхаясь, мой страх по забытым окопам.
Нарушенный сторожа сон на части судьбу разрывает.
Приснилось одно, а проснулся — и то, и другое.
Я бедный листок, потерявший и корни, и крону.
Я бедный листок, потерявший и корни, и крону,
Вечерней тоски ожиданье, суетность полдня утративший дух.
Как долго на этой дороге следы от дождя остаются,
Какая высокая пыль встает от прошедшего стада,
А черные точки костров во все дни прожигают порошу.
— Да перестань, сквалыга! — чужую фразу из деревенской прозы подкинул голос чтеца. — Тискай рoман со смаком.
Долго молиться — не домолиться. И ханты-мансийский языческий дятел стуком пространство дерет —
К дальнему, дальнему берегу,
Краю заморской земли,
Волны корабль привели
К желтому берегу.
Скручены, спят паруса,
Ветер живет ожиданьем
И с неизвестным — свиданьем.
Белые спят паруса.
Черные лодки скользят,
Весла измяты прибоем.
Я занимаюсь разбоем,
Чего делать нельзя.
Я приготовил свиданье,
Новых и старых людей,
Новых забот и идей —
Роковое свиданье.
Старых и новых испуг,
Старых и новых недуг
Мною задуман не вдруг.
Но вдруг испытал я испуг!
Трогать без дела нельзя
Судьбы чужие и страсти,
Скручивать серые снасти
Неумело нельзя.
Аминь.
— При чем тут аминь? — интересуется Шурик.
И девушка объяснила: это просто конец.
— Да кто знает конец? —
— признак исчислен! Признан князь мира сего. Сплошной глобализм! — расстрига московским пыхнул дымком. — Мало все ж таки в нашем славном Санкт-Петербурге пишут хороших стишков! —
молчит грустная Соня, молчат расстрига и человечек-чтец. Шурик взволнован странно.
Аминь — простой конец.
Остались белые листки,
Готовые ко всему.
Дерево, ставшее листками,
Было готово ко всему.
Птица, что квартировала на дереве,
Готова была ко всему.
Человек, коротавший полдень под деревом,
Любил это дерево и песню птицы любил,
Радовался весне
и был готов ко всему.
Я тот человек под деревом
И не готов ни к чему.
И человечка, на правеж притянувшего под дерево налетчика, расстригу и блудницу, трое прогнали из-под навеса кроны —
— ты эгоист. Трус! — грузил налетчик словами расстриги. — Вслед за Мишей Крымским положить меня хочешь. Ресантимент, мстительный злой взгляд вслед. А я ничего не боюсь! — лев-герой припомнил про точку-пулю в конце —
— жалкий-жалкий, неудалый! — Сонечка слова выцарапывала из Даля.— Ледачая фаля сама себя фалит. Никого не любишь! —
— против всей жизни преступник! Сказал, что я проститутка слов. Фильтруй дискурс, лепила! —
— так оставьте меня! Я тоже не побоюсь. Вас нет без меня. Меня без вас нет. Братцы-сестрицы книжные, пола своего не имеете! —
— так это ты виноват! Людей отличают половой диморфизм и вертикальная локомация, любовью займутся лицом к лицу. Так делают только самые высшие приматы! — расстрига повествует про антропосоциогенез. — А в твоих строчках про нас пол неясен и распылен —
— клоны жалкие! Да я самодостаточно вас родил. Ведь нет же ничего позитивного в нынешнем петербургском тезаурусе. Мат сплошной! Мошенники, бандиты, менты, политик из-за решетки, психи рамбовские, о которых Коля Шадрунов почти всю правду сказал —
недоучка-налетчик слова собственной смерти различил на страницах. Расстрига выблевался пустыми словами. А Соня-красотка? — от общения с ней у каждого половозрелого приключается невставуха.
Съедим строчку за строчкой. Но с кем останусь? Жалкие (чужие) стишочки на случай полуночи, шаги над головой, крик соседки — на колени гад становит и бьет.
(Не различили свой херувимский чин.)
Разбегайтесь-рассеивайтесь, блудите телом-словом, насилием, страхом, не думайте о грехе. Вам лучше без четвертого-четвертованного. Частушки балтмора, мудрость Сони любвеобильной, дым на Парнасе, “вальтер” с полусотней еще не добытых патронов — теперь ничье, заговорившее разом в раздор.
Свое тело в Публичке —
— постаревшего овна телесность. Согласно Шопенгауэру, пора к педерастии. В Катькин сад! — расстрига вернул к невозможности репродукции —
уподобил роскоши вечно юной Софии.
Я хуже, чем расстрига-болтун. Хрен седобородый спекулятивный, худой! Вдвоем будем существовать. Я стану тобой, ритм странный страницу назад начал строить — сейчас пропадет. А как хотел святого чуда, расстрига — был таким верующим и верным. Не хочешь признаться, не хочешь сказать мне. Начну за тебя, от соблазна не удержись.
Апейрон, атараксия, аттрактор! Эйдос, всеединство, даймон, психея. Алетейя-непотаенность — пробалтывал опионеренный тест, знакомился с девочками из института культуры: как предстают в воображении лошадь, стена и поток? Серая в яблоках, с гордым видом, грива развевается на скаку — символ интеллекта. А у хохлушечки из лесной академии лошадь с картинки, что в гуртожитке — заемность-заемность, милая, интеллекта своего нет, своя лишь грудка под маечкой, розовые пятна по белой шейке урожденной поморочки, по отцу — башкирки. Заумность-заемность — учебник перечитывай, высоко не взлетишь.
А самому-то представлялся заурядный серовский коняшка наполовину из-за сарая, хлюпал копытами по мартовскому проезду, рыжим пятном мужичок тематизирован на желтой передвижнической соломе, по-левитански синело небо. Как башкирка-поморка карельская из Ахвенламби-озера, своего не имел, у нее хоть грудки-птички, питался купленной литографией — глаза за взглядом доморощенного мужичка-номада упирались картинно в суглинок. Не в трансцендентную бесконечность — гнулся к изъезженной словесностью колее, разбитому тракту прислужить. Мало-мало, да греет. Больше, чем все звезды в ночах пифагорейского августа.
И человек перед стеной: что делать? Сидеть-ждать — не видать успеха. Будешь лбом биться, чтоб проломить преграду? — стена треснет иль лоб расшибешь. Стена — символ карьеры.
И третье — поток. Волга, Терек, Большая Нева, канал Грибоедова, Муринский ручей, струйка из подворотни на Невском, высохшее Долгое озеро на краю Петербурга.
Ну вот и хорошо, ну вот и ладно.
Спасибо утешенью. В суете,
Как в церкви — на тринадцатой версте,
Твоей любви курится тихий ладан.
Останови телегу у ворот —
Пусть комья глины высохнут на спицах,
Осенний лес тоскует о синицах
И речки обнажает поворот.
Сочинил для тебя специально, говори-говори, что придет в голову. Расслабься, не бойся. Потенциальная нежность. Горное течение… молния на ширинке сейчас лопнет — воровато взгляд на панцирную кровать. С таким темпераментом — девушка? Течением несет, да вы не так держите банан, мадам.
А там тихое плавание в заводях долгое-долгое-долгое, с вами тому хорошо, кто никуда не спешит. Телом бодр, каждый день учащийся кулинарного техникума съедает белое мясо трех синявинских куриц. А у сударушки из кулька — из университета культуры совсем нет потока — не блазнятся в конце сессии эротоманы-сны, теплая ручка, нежная, подними голову — звезды в Санкт-Петербурге редкость. Сейчас вся эротика в нашем городе злая.
И быстро-быстро прошло все, надоело, не перед кем замешивать рыхлое тесто теста. Бабник-словесник! Поняла, Сонечка, очень нравишься. И все, вот все. Памятника, где брат-сестра и ангел, просто-напросто нет, даже на строчке у входа нет благородных естественных андрогинов —
— (мальчик расстанский расслышал в повествовании экскурсоводши совсем не то) —
любил-жалел сестру. Мать была в ночную смену на Карбюраторном, страшно буянил за стенкой балтмор, дождь бил в окно. Нет памятника, память придумана. У девственной Сонечки нет предшественниц —
расстрига смеется, маска становится собственной простроченной кожей. Забыл ангела-понимателя, стал обыкновенным полуголодным словесным псом. Идеология рассыпались от тоски, постыдно снова возникла, стал выть на случай. Вот у храма на Невском —
— (прикинь абитуриентский тест о потоке-эросе на себя) —
— тело через два слова грохнется на ступени. И хоть ангел умереть не может, тупо смотрю в маски слушателей перед собором. Изгнанный со всех кафедр, странствуешь по юному граду, стыдится он ветхости, теряет ограды, решетки, привычки, столичка бомжует на собственных берегах. А в праздник погромыхивает в старые колокола.
Детки сумрачные, непросветленные. Или не знаешь возвышающих слов? Не признаешь истины, при произнесении которой не слышано хохота? — побьют розановцы за пошлость из немца. И меня вместе с тобой. Тело уронят, пнут в пах и омфаллос. В ангельское жилявое горло без кадыка. И никто не поверит, что твой друг-брат — главный налетчик Санкт-Петербурга.
Но прежде, ангел-братан, на два слова (проповедям Санкт-Питербурх не верит): избыть до последнего судьбу болтуна. Громыхнет молчание, чтоб вместе примолкли. Тихо-тихо потекли по ступеням вниз — вверх? — ужасаясь недавнего равнодушия. И не заметят пропажи.
Сослужив, тихо кончишься.
И не будем знать, кого идти хоронить.
ХХVIII. В колоннаде Казанского. И в бане
Сэнсэй Ванг учил: ни одной атаки не оставлять безнаказанной.
И Шурик решил ехать в Выборг.
Одному на такой разговор нельзя — и я еще в силах кинуть на трассу полтора десятка похожих друг на друга бойцов. Но не мое дело (мифология и псевдоагиография): бандитский Петербург (где умягчающая приставка святости Санкт?) описали знатоки-скрипторы.
Уж будьте послушны и благоразумны.
Тамбовцы, казанцы, токсовские-васкеловские, комаровские… сколько? Куда вас гонят? Что? Так жалобно поют. Братаны ли вас хоронят? — братаны не предают: чтоб не вставать два раза, давайте сразу за прекрасных ледей. Монастырская землица для лучших прикуплена.
И к тебе в машину я еще впихну бабу — последнее дело лярву с собой тащить. Соня тут о финском романтике Линнанкоски, об огненно-красном цветке, герое-чухонце, бревно на сплаве под ним было всех устойчивей, по девственным мызам странствовал с железным наконечником для багра в заплечном мешке. Ах, как любил!
На углу возле Банковского моста остановил машину.
— Выйди. Посмотри на орлов, — сказал Сонечке.
— Приревновал к романтику?
— Таких у меня полторы сотни.
— Крутой. С кем я не сплю!
Швырнуть в мутную муть канала, вспомнил давний день Пасхи. Кошмар повторения — тогда был такой же снег, в сторону Банковского моста от Спаса на крови Костаня-балтмор повел разрезанный индусами крейсер “Киров”, на верхней палубе у сигнальной пушки ошалело металась прислуга. Тошнота повторения, серое загаженное собачьим пометом, оставшееся от бывшей земли, всегдашняя петербургская проститутка — вон окна Сонечки в доме розовом на Вознесенском проспекте.
Смотрел на склонившуюся к воде милую, давно его никто так не обижал, даже считал, что обидеть нельзя, не допускал туда, где уязвим. Рассказал о сестре, мать кагорчик пила, чуть что не плакал перед наскоро снятой девкой. Вывез из продажного “Оленя”. Выбросить туда, откуда взял.
Вдруг вправду перестал различать цвета, подшибленная холостым выстрелом с гвардейца-крейсера насела декабрьская полночь. Стало темно. Сонечки не было у прозрачной ограды. И невозможное в полночь солнце бессильно висело тряпкой. В пустоте он не вздрогнул от прикосновения, кто-то его руку повел вверх.
— Это грифоны.
Тронула рукой золотую оконечность черного крыла стража.
И пошла по набережной.
Отрабатывай искусство быть незаметным, при всей множественности армии воин всегда сражается в одиночку — второй раз вспомнил сэнсэя Ванга. В лесу ты или на Невском — никто не поможет. И от той смерти, что его ждала, он знал, скрыться нельзя. В лучшем случае сначала другого, потом тебя. Чужая смерть — наша жизнь. И как-то странно его сегодня пригибало к земле, будто мальчишкой за памятником или болезнь, или уж так близко смерть? На тротуар в собственную кровь. А можно исчезнуть, пропасть, тогда жизнь продолжится, совсем новая. В каких блаженных местах?
Собор заманивал, раскинув объятия. Девочка всем подавала замерзшую лапку. Мальчики ручку брали — вот таким Сонечка про финского Дон Жуана пусть сказывает. Петербуржцы и приезжие без регистрации равноправно отдыхали на серых скамьях.
И средь них за спиной у Сони вдруг в декабре вдруг ожил фонтан.
Тем же желто-сизым дымом схвачена Невская першпектива.
— Соня!
Она не повернулась.
И Шурик почти с радостью увидел корону из жести на голове шествующего к воде расстриги — важно перед собой выносил посох, обмотанный золотым-красным. Девочки тонконогие радовались, плетеные сумочки на животах приплясывали.
Ветер водяной пылью окропил всех перед собором.
— Питерский мой бедный-бедный народ! — возгласил Расстрига. — Я не умер еще и всех люблю. И тебя, и тебя!
Расстрига вдруг корону бросил в фонтан. Беспризорник беленький схватил и надел.
— Король умер, да здравствует Хакамада! Хотел было я пожить при коммунизме. Ничего-ничего, милый, носи! — замахал мальчишке. — А друг мой служит пресильной силе. Подружка у него — девственница-блудница. Все в Питере с претензией. С идеей чего-нибудь вечного, любит господствовать, власть всласть: отвращение ко всем — вот что ждет! И призываю буйствовать: тихо-тихо. Против лома нет приема… спрячьте лом! Слюбится-стерпится? — перетирайте терки. Стрелки обламывайте. Единственное, что есть, — ювенильная ваша любовь. И в метро под землю с поцелуйчиком нежным не страшно. Перемалывайте все, милые. Без крови, без злобы. На ладожский лед прищурьтесь отвыкшим от солнца глазком. Собчак-Яковлев-Матвиенко, губернаторы без губернии. Ленин-Керенский! Баба-доброволка из женского батальона. Не вверяйте себя никому, не общайтесь с бандитами, не слышьте заезжих шаманов. Не верьте, что любови нет. Волчьего хлебнув, волчарой восстанешь. Козьего — сразу козлом. Кровушке теплой доверьтесь, она вами любит, энергетика евразийская! Военная-послевоенная! Эх, раз, еще раз, я б Ницше с пугачевщинкой объединил. Пугачева поющей Россией могла б стать. Гамлеты питерские, ветерок между колонн: бы-ыть, бы-ыть! Бы-ыть! — за Хлопушей.
Да куда? — ручейки теплые, перед каким порогом замрете? В будуарчике успокоетесь… целомудерные. Ах, пропаду, уже ловят вас нынешние политбюро. Владельцы телеканалов! Противных всех баб предлагаю превратить в феминисток. Сексуальные меньшевики будут большевики. И призываю: милые, не поддавайтесь. Скоро университеты закроют, демографический провал перестройки. И нет того, кто мог бы истину возвестить: на путь хочет наставить человек сумасшедший. Так я ухожу! Меня вообще нигде нет, ни умен, ни глуп.
Девочки-фенечки, мальчики-бантики. Брекс-кекс-унисекс! Шамбала, синяя даль, астрал, верхние и нижние чакры, Пелевин в Калмыкию эмигрировал. Агни-йога! Флейточка из берцовой косточки. Шри Ауробиндо. Микроюбка, поколение матерщинное, здравствуй, семя младое, незнакомое, я не увижу твой спокойный возраст.
Семечко дорогое! Отроки милые, поклоннчики шизоанализа! У петербургской лжи не было онтологии, пока Секацкий не приписал. Детки Эдипа, внучки Анти-Эдипа. Соборяне аутических коммуналок. Молчи-ите! — расстрига взвыл. — Чистая негация-отрицаловка! За душой ничего… душа? Пролетары любви, надо любить. И будьте осторожны, зря не говорите про смерть.
Я сам бывший дoцент —
— хрен старый! — сказал невнятно член первобытной орды —
с Менделевской линии. Ристалище рядом с институтом акушерства… эргон и парергон. Хоть в ад шажок, да с любовью. Проспектом задрочить по-телячьи, задрав хвосты. Амок! Не гибните в одиночку. В одном узоре, братья-сестрицы… меня на Пряжку хотят. Четыре раза был у Скворцова-Степанова. Че Гевары на него нет —
— лицом в подушку, укол в попку — три дня нирваны — мальчик-психолог позиционировал схемку —
сумасшедший тот, кто молчит. Молчит-молчит, дурачок всегда.
Двое вновь учрежденных городовых подошли к ступеням храма.
— Как от помешательства вылечили Карла Шестого? — спросила Сонечка.— В десантном училище папа преподавал психологию войны.
— Мордой в подушку.
— В черном неожиданно бросилась. Будто черти!
— Помогло?
— Вызови своих шестерых. В кожанках черных!
Сонечка стояла на ступеньке выше, чем он.
— Ты ж ничего не боишься. Все в твоих руках. И даже я!
— Сладкая женщина… Мармелад!
— Только нет у меня веры.
Он взял ее за локоть и повел из толпы. Беспризорники короной черпали из фонтана воду, зло-весело бегали друг за другом. Серое облака остро снижалось к собору, пропал новый крест.
Начался дождь, вдоль по строчкам растеклась сразу толпа. Валялась в лакуне жестяная корона, от Спаса на крови ветер к Казанскому толпил воду, между колоннами спасались мальчики-девочки. И на крыше собора кот в белых чулочках тыкался к собственному отражению в рефлекторе-прожекторе (серебряные крошки липли к роскошным подусникам и усам) — тук-тук! — закрыла стекло хтоническая куртка-болонья, пуговицы разные, с позолотцей.
— Царица-сестрица, прошу милости! Справедливости и приюта! — нос и губы расплющились. — Антропоида-друга пустите погреться.
— Я здесь по вызову! — Соня склонила царскую голову.
Стекло на треть опустилось.
Дешевое курево, порыжела рыбка-хамса, подсохли кальсоны, корыто с бельем, промокшие валенки — вспомнил Шурик запах коммунального коридора. Отъехать в сторону, оторваться, чтоб не переполз следом. Запах подкладки болоньи, пуговиц медный запах — ринг, перевернулись Кутузов и Багратион, желто-серые колонны собора подсекли друг друга.
Он вышел под дождь. И расстрига стал рядом.
— Трудно долго говорить правду, браток. Тяжелей, понимаешь, чем всю ночь пить спирт и жариться! — шоферюгу-дальнобойщика изобразил.
Плескал фонтан, небесная и земная вода перемешались каплями. Смертным свежей дышать. Оттолкнуть его — себя давнего с ним утопить. Вместе с законно купленной Сонечкой бежать к Выборгу и пересечь границу, затеряться в районе финского Нового Валаама. Ухоженные леса вдоль дороги, через каждые тридцать метров стоит линейный дуб. Катер монастырский по-русски называется “Святой Сергий”.
— Прости, брат-товарищ, — тихо расстрига, выпрямившись. — Замерз я!
— Дома погрейся.
— Нет дома у меня. Нет, товарищ, и у тебя. Видишь, ждут. — Мальчики и девочки под колоннадой согревали друг дружку. — А Сонечку ты б к нам отпустил!
Чей-то внимательный взгляд остро задел и пропал. Ветер качнул струи, одним слепым помазаньем коснулся лиц.
— Лезь в машину!
— Куда мы?
— В баню. В люкс!
— Я по таким не хожу, — засопел расстрига. — Я там, где простые ленинградские люди. Королевна! — расстрига руку девушки поднес к губам.
— У кого детей нет, руку целовать нельзя, профессор?
— Доцент я вечный, как Шопенгауэр. И потом, — дохнул страшным дымом, — не гражданин для субботы, а Питер для человека. Кстати, почему полагаете, что у Софьи нет деток? Даже у девственниц были, есть прецеденты! Места в коробчонке на семерых хватит. Хор-роший бандитский джип!
Шурик открыл окно. Пожалел, что взял с собой. Ехал бы сейчас с Соней в Выборг, дорога б шершаво ластилась. В Лисьем Носу брат-близнец балтмора Костани служит смотрителем на маяке.
— Ни мочалки, ни мыла. Кальсон тоже нет! — ныл расстрига.
Сонечка коснулась плеча. Шурик склонился (в это ж место чмокнул расстрига).
— И как? — глянула в зеркало. — Донес последнюю правду? Сеятель РДВ!
— Разумность добрую, вечную? В голом виде позиционирую в бане.
— Где курево берешь?
— Уни-чи-жение плоти! — расстрига прищелкнул. — Хороши все средства. Смешение стилей. За хвост дернуть всякого… хвостмодернизм, чтоб короче! — показал прекрасный старинный мундштук из янтаря. — Ростовская “Прима”!
Друзья, не брезгайте так жалким видом нищих:
Ведь я в дни Питера —
Такой же, как они.
И Сонечка улыбнулась.
— Хокку.
— Умница!
— Теперь про него.
Воробушек, дружок,
Прочь с дороги, прочь с дороги,
Лев-бандюган идет.
— Приехали.
Швейцар остановил расстригу.
— Он с вами?
— Он доцент!
Прилип к монитору дежурный сержант. Листай-листай, надо авторитета знать в лицо.
Шурик провел Сонечку в самый конец к последней кабинке. Расстрига сунулся следом, но Шурик не пустил.
Кавказцы развлекались, катая шары. И бывший студент торгового института расстригу узнал.
— Гамарджоба! — расстрига попросил катнуть шар. — Математики? Акусматики? Дзесутюн! — поблагодарил по-армянски. — Пифагор, космическая игра. Клянусь собакой!
Шурик представил —
— Кант считал продуктивную способность воображения главным для людей и ангелов! — расстрига уже поплыл. — А тут подделка бытовая под космос… распроблядство, звиняюсь! — (цитата из Томаса Манна. Немчура-профессор так про рогатого!) — нахально расстрига подмигнул человечку-автору —
как инженериком жалким зашел бы сюда в первый раз. Шар в руки взять бы боялся.
Соня лежала голая на полотенце. Чистым прогретым пахло деревом.
— Надоело быть одной, посиди со мной!
Набросил на колпак холодное полотенце, подождал минуту, пока остынет — вывинтил лампочку. Голоса доносились из бледного мира.
— Звезд не видно, — сказала Сонечка. — Ночь. Коканд. Мы ночевали один раз. Папа был жив, я была живой. Привет, бедуин!
Не в первый раз он почувствовал, что становится с ней совершенно другим.
И раньше в этой знойной кабинке вывинчивал лампочку, — подружки, которых любил, повизгивали, сдавливая голос: хорошо с тобой, хорошо! — не обманывали, всех он любил.
Молчи, молчи.
— Очень хочется есть, — сказала Сонечка, когда вышли. — Здесь что-нибудь подают?
— Благородные люди всегда имели домашнего философа! — расстрига вещал. — На самом деле он их имел. Единство эротики-мысли. Когда я учился в университете имени Жданова, мы дружбу водили с арабами. Один бедный шейх по имени Акль Акль-Далла был чемпионом университета Каира по боксу. А я был чемпионом ждановского! Акль попросил, чтоб я по-русски научил его грузинскому тосту. Он собирался в консульство на международный прием.
Грузины выпрямились.
— Да-арогой! — расстрига пристально вглядывался в глаза. Финны ближе пошли к веселой компании. — Я хочу выпить за твой гроб, который я сделаю из дуба, желудь для которого у меня в кармане! Встречаю утром арабского друга. Мрачен! Да-арагой! — расстрига с кавказским акцентом, представил араба. — Хачу выпить за твой гроб, который я сделаю — редкое слово желудь вылетело из памяти! Через полминуты Акль-джан вспомнил, но никто уж не слушал. Слово вот — ласточка. Психея! Ведь спрашивал мой друг Нико Чавчавадзе у питерской аудитории: где живут идеи? — идеи живут в умном месте. Так выпьем за то, чтоб каждый из нас произносил только то, что лежит на душе!
Грузины смотрели на Сонечку (батоно-тамада — на ком еще можно тут жениться? — красивая, обязательно пелять).
— Друзья! — не успокоился тамада. — Я преподавал во всех университетах. Один семестр учил этике директоров олимпийских магазинов. И в конце семестра повел в музей. Алексей Гаврилович Венецианов. Русская Венера! И сказал, до сих пор должно быть стыдно, но не стыдно: мужчины делятся на тех, кому нравятся полные женщины, и на тех, которые это скрывают. Мрачный один, ни разу до этого не просветлел, а я же говорил о теплоте сплачивающей тайны! Любить — это постоянно говорить другому: ты никогда не умрешь! Мы плененные звери, голосим, как умеем, глухо заперты двери, мы открыть их не смеем. Федор Кузьмич Сологуб! А перед этим был наш литовский француз Эммануэль Левинас! Мы существа —
— (угомонись, несносный! — словосмесителю с(т)рочно свистну) —
не столько творящие, сколько творимые. Мир схватил! Век свободы не повидать. А этот отщепенец трансцендентальный вдруг ко мне с синенькой школьной тетрадочкой — записать слова. Метафизика вожделенья-соблазна!
— Азербайджанец! — смеялся Чаргейшвили. — Я его знаю!
— А я не знаю! — расстрига повернулся к Сонечке. Лицо вдруг странно увяло. Смотрел на окружавших людей, будто возникли сейчас. Золотые цепи, бокалы в руках — переродившиеся девочки-мальчики в бисерных феньках. — Пора ехать? — спросил Сонечку. — Одного человека, — просветлел, — с детства, понимаешь меня, била мать. Сильно била, не плакал, а когда старая чуть шлепнула — слезы. Я плачу, сказал, не оттого, что больно. Мало у нее сил! Давайте выпьем, друзья, за тех, кто породил нас! — голос расстриги благородно дрожал — косился прохиндей-взгляд на нижнюю строчку.
— За сказанное!
— Кто этот мудрый человек? — тихо спросил у меня Чаргейшвили. — Кого била мать?
— Притча китайская! — расстрига грустно смотрел. — Давно не пил зелена вина.
— За почтенного и мудрого человека!
Чокнулись все с расстригой.
— Спасибо, друзья. В Выборг. На вокзале стрелку забил! — расстрига повернулся к Шурику.
Грузины переглянулись. Финны при знакомом слове еще раз подняли рюмки.
Шурик не помнил, когда сказал расстриге про Выборг.
— В Выборг!
Но кто он — кто ты такой? Шурик смотрел снизу от бассейна на худую фигуру, понурые плечи, какой-то Ганди — крыла из белой холстины.
Потерял бдительность. Соня и болтун легко соединились. Будто б против воли допускал их в себя. И видел, что движется к краю. Ведь о плененных зверях в первую ночь бормотала Сонечка.
Прикрыв трубку рукой, кому-то в Выборг спешил позвонить бармен.
Финны патриотично выпили.
ХХIХ. Тоска героя
Обложили, он не бежит.
Влечется к концу странным желанием конца. Заглядывает, будто с вышки за край, внизу предметы, травинки, серыми и зелеными тряпочками полощутся на ветру воробьи и синички — падать и падать. И так должно быть, всегда чувствовал. Будто б знал, что кончит хрястнувшим звуком, погас щебет, гуд воздуха во время падения, замрут охи-ахи. Живому бандосу живая бабка нужна: Кирпича застрелили средь бела дня.
Раньше принижал значение других. Теперь позорно ловил тонкие положения: видел, как намотана на пальчик шерстяная нитка у старушки графини, чтоб не соскальзывало последнее с бирюзой. В наколках руки старых питерских работяг. Все хотели быть лучше. Привычка-нужда, боялись остаться и ластились —
— та каждая ж петербуржэнка в день полтора часа перед своим трумо! — расстрига попробовал по-одесски. — Космос на личико. Косметика повседневности! — дальше по-маргелански-кокандски: а ваша знакомая хорошая пелять два с половиной часа! —
кто в своей одежке, кто в чужой, как расстрига.
Руки, глаза, походка, животы, жесты бедные или богатые видел, еще больше заброшенности. Всеобщую бессмыслицу раньше обкладывал данью, придавала какой-то смысл —
— девка-цветок, старик в сванской шапочке с кисточкой на шнурке. Маргаритка и мастер! —
теперь стесняться стал, пусто злобствовал. Неужели в темноте покраснеет? День сконфузился, перестал мелькать, остановился, задумчивый. Ощущение какой-то пустой гонки, даже не по кругу — в провал. Хуже в третью ходку тобольской крытки-тюрьмы.
Но странную свободу сразу догнало бессмыслицей, кривилась, впереди не было ничего. И казалось, всегда был таким, будто к этому шел, к шмяку-удару о серый грунт, различима травинка, следок, табачинка, уроненная расстригой. И расстрига и Соня жалкие плелись следом. Улыбались в ответ на все взгляды.
Он оглянулся. Расстрига финнам анекдот на простом английском рассказывал. Рыбу зверь не ест, значит, не нерпа, нерпу не ест — не медведь. Это кэмел — питается дымом.
Дымил расстрижка в легком камлании.
А Сонечка через зал горделиво, как мать семейства, детки были отличниками-юннатами, артековцами-скаутами, лучшими адептами в освоении учения Хаббарда —
— не платит Хаббард. В начале Лиговки место при Собчаке забил. Навербовал наших. Обложить сук-кина сына! — табачинку расстрига сплюнул. — С этого слова построчно! —
помолвлены с отпрысками хороших шведских кровей, тройное у каждого подданство. Учились в школе для гениальных: дианетика-айкидо и в сокращении история ангелов по воскресеньям.
Невмоготу.
От каждого стола поднималось лицо, он замечал, как взгляды перебегали от него к расстриге и Сонечке. Первым придурком-коверным шел. И публика ждала номера —
— брани и домовой боится! Матюгни, братан! — мотивировал впереди расстрижка —
видел носки своих замшевых башмаков на ковре. Плеснет семечко-пулька из-под рифленых подошв. Как во сне догоняли, чужие руки подталкивали на поворотах, чужие ноги цепляли. Сам ты семечко расплющенное, марионетка.
— Так мы в Выборг? — расстрига догнал.
— Поедем, милый?
Шурик оглянулся, видение пропало. Вился узор ковра.
— Выпью, всех люблю. Потом голова болит. — Расстрига трезво закашлялся. — Верблюды американские в родном нашем тамбовском Моршанске! Антонова на них нет! Хорошо глядеть на облака, завалив в упор оптовика! — щелкнул по глянцевому верблюду на пачке, — Шурик почти с ужасом вспомнил куплет балтмора из тамбовского восстания.
— Я хотела вдвоем! — Сонечка взяла под руку. Коготки вцепились в свитер.
— А хорошие бывают грузины! Я давно сванскую шапочку желал себе. Как у Лосева! Еще б берет и штаны лыжные. Как у Хайдеггера!
Швейцар-охотник покосился на несуразный наряд расстриги. Сонечка цокала каблучками.
— Что значит логос?
— Слово.
— Я серьезно! — Шурик повернулся к шаркающему сопутнику.
— С большой буквы то есть. Слово! — шустрил расстрига. — Короче, слово-закон. Слово закона, так ясней?
— Какое слово?
— Да полная ж божественная свобода. Поссибилизм! Декарт, Сонечка об этом уж думал. Может Бог создать такой камень, который сам не поднимет? Или такой острог, из которого б сам не смог выйти? Может городок Питер создать такую культуру, чтоб все стали чистыми европейцами?
Шурик видел: эти двое держали его за дурака.
— И как насчет острога?
— Мог бы! — отмахнулся расстрига. — Да нет надобности. Любовь всегда главное. Правда, София?
Шурик остановился. Вполсилы насиловать, будто б шутя — среди братвы конкретно мода пошла.
— Бес и ведьма! Бес и ведьма! Бес и ведьма! — повторял слова давнего вечера в Осташкове.
Ветер гудел над Селигером.
— Правда! — сиплым басом ответила Соня.
Шаркали следом, девушка от мужского баса враз постарела, расстрига стал немощным маразматиком — маразм западной философии (слова из книжки в детприемнике Тосно). Рухлядь, впроголодь, длинноногая стерлядь, по-узбекски — пелять. Так жалел, так полюбил, так никого не любил.
Облака делились, как школьные инфузории-туфельки. Дурачок, хотел поймать рыбку, которая не ловится никогда. Сонечка и расстрига стелются по ковру. Доверия ни на земле, ни среди облаков, ни среди тянущих срок. Подумал про белокрылых: ангельский хор поет единственно в лад.
А расстрига уже завел.
И над всеми: ж-ж-ж-жу!
Я во все глаза гляжу.
Летчики в тумане —
На аэроплане.
Это все рабочие, это все крестьяне.
На защиту всех нас каждый грудью встанет.
Лишь каменным изваянием остаются двое, чьих имен не помнит никто. И чуть не поддался, хотел соблазна. Ах ты, гадство! — по-детски —
— западло! Западло! — попугайно расстрига —
пропадал, пропал. Но теперь снова прежний, не знавший сомнений —
— (по ту сторону добренького и зла) —
по ту сторону всех сторон. Хорошо одному. Он хотел так умереть, чтоб не видел никто. Тайно похоронят монахи рядом с храмом на Волковом, где под место куплена земля.
Раздражающий козий топот Сонечки сзади. Обнявший запах –—
— моя Ксюня называла это запахом моря! — вспомнил подружку невыносимый расстрига —
женского лона.
И Шурик свернул на дорогу к заливу. Маяк на берегу спокойно ждал часа службы.
— Завтра вернусь.
— А нам что делать? — расстрига снял сванскую шапочку.
(Человек из тира не принес патроны к “вальтеру”).
У кемпинга “Ольгино” вспомнил тосковавшую в неволе косулю. Рогатенькая ты, глупая. О тех, кого оставил, не думал. И мысли не допускал, что потерпел поражение. Но гонка по вольной дороге отравлена отчаянием и близким ощущением боли.
И эти двое, что брошены позади.
ХХХ. Старые добрые жулики
Сонечка неуловима и многоформна —
— такие формы, что взять можно на содержание! — профессором старой формации хотел пошутить расстрижка. Да диффузный вездесущий свой цинизм вовремя окоротил —
Вейнингер, Розанов, Фрейд-Фром! Маркузе да Кристева. Сами с Харькова дуры-гендероманки. Знает всех по фамилиям! — расстрига перевел разговор на то, что будто б хорошо знал. — Диотима-чужеземка Сократу втолковывала: только любовь даст бессмертие. Платон в нынешних девушках не понял бы ничего.
— Тебе к Фрине семирадской в Грецию. Бабье-е!
— Так-таки никого не любите?
— Дух снимет, где хочет.
Тут только Сонечка поняла, что расстрига уж крепко выпил.
— Петушок потопчет, феминисточка встряханется. Была хоть в деревне? На асфальте-гендере ничего не растет!
— Хорошо б вам кого-нибудь встретить.
— Полюбить меня невозможно. Да-с!
Она коснулась ладонью его щеки.
— Не делай меня несчастным. — Расстрига встал в углу под портретом давно забытого Шверника.
Вот и все, что расслышал я издалека.
Изготовились на номерах, открыт еще один день охоты.
Заставите, чтоб на самого себя составил предъяву? И отстранят от чудесной зелёнки в библиотеке, лишат билета за некорректное использование сочинений из фонда редкой книги. Чтоб заскучал-затосковал, поскуливая без истории ангелов, не берут ни писцом, ни чтецом, лишился бедного построчного пропитания. Чтоб страдал на новорусской работе хрониста богатых.
Милые мои, переоценили возможности. Уж давно вы хозяева, а я гость. Замолчу, замолкну, но с чем останетесь? Кто вернет Шурика-льва из Выборга? (Наган трофейный нарисовался, должен стрелять, а человек из тира не принес патроны.) Куда денетесь? Разговор о любви в бестелесном рассеется — уж вот в этой строчке вижу, что вас не пускает собака во двор смотрителя маяка.
Вечер настал, ветер с залива, насквозь-насквозь пробирает губастый. А Шурик спустился в теплый зал ресторана, где лыбится Марек-изменщик.
Давно б оставил, устал с вами. Библиотеки казенное место стыкнется с казенным местом уголовного сыска —
— писал же Флоренский математику Лузину, что культура Санкт-Петербурга висит над всей бездной! — прокинул расстрига мосток —
не слышите меня, лает пес — ревет музыка в выборгском кабаке.
Дело, милые, совсем не в вас, и не особо нужны. Прижмет голодуха, закричит толпа. Стою — стою, падаю — падаю. Забуду, заброшу, да-с! — расстриги окончание старинное употребил-с! И честно: уж не рад, что связался — буйный книжный актант хуже семидесятника-обывателя, хуже сегодняшнего индифферентного петербуржца-нулевика. Кружу, ускользаю, уйду —
— только одна проблема для умного — самоубийство-с! — с брежневской оттепели расстрига коротко знаком с переводом. —
а самоубийство — всегда поражение. Камю Альбер хороший был писатель и футболист.
Мы с вами затеяли малый бунт. Никому не виден, почти неведом, для всех прежние плетемся, едим да пьем. Прежние, но играем. Снова дети, по сравнению с детскими играми все остальное на свете просто детские игры (Пиаже Эйнштейну так сказал — расстрига расслышал). И пойдем до конца —
— семь раз отпей, один раз отъешь! — малострочный герой Марек включился уж в разговор —
самоедски закончим, выпьем до истонченного эпилогом донца. Патроны выстреляем из верного “вальтера”, до словца выболтаем, до конца-позора вылюбим всех претендентов люботы — правда, Сонечка?
Я с вами.
Господи, помоги маловерам. Ролан Барт, где твой французский эффект реальности? Четыре мягкие кожанки за столом сошлись, жестко разговор строят. Зря-зря, Шурик, одному нельзя показываться, будто уж некому солидно сопроводить. Не так понимаю? Питер с Выборгом не равняй.
Марек блюдет, чтоб никто за стол соседний не сел. Выпить рюмку не смеет в такой компании. Блестящая дева с просценка поет, к платью хвост пристеган в год обезьяны. Себя по бедрам красиво оглаживает в маске макаки.
Расстегнуты куртки итальянского хрома, дурная наколка высунулась по мололетке. Глаз сломаешь! Фужер на пол — Марек дамочку выслал, вмиг подмела. Совок на короткой ручке, осколочки звякнули, глаза четверых скосились на верх чулочек. Шурик черные египетские маслинки грызет, не поймешь, улыбка или что другое улыбчиво вызверилось.
А на маяке расстрижка ласково Сонечке слова хотел говорить. Гав-гав! Гавую-ю-ю! — апокалиптически-душевно подвыла собачка, свет кружил-кружил по задернутым шторам. В темноте волоклось железо старое по заливу, связано узлами огней, к фортам на расстрел, промерен фарватер. Тепло в комнатке, хозяин покашливал где-то внизу.
— Будто я с дочкой.
— Семья у вас была?
— Лежу-дышу, тебе говорю. Не грустно… не страшно. Проспект Просвещения есть, а я тупик. Не верю вот, что ты есть. — Расстрига взял ее руку. — Огородик бы вскапывал, уставал, чтоб ночью спать. Сонечка, мы не люди?
Расстрига замолк. Услышал, что она плакала.
— Да милая! — в темноту. — Ничего не случится с ним. Он сам всех замочит и уработает.
— Разбо-ой! — хозяин внизу позвал, собачка поскуливала.
— Экзистенция — разбой-разбой! — загорелся расстрига. — Не спишь? Какое талантливое ворье было в столице. Соня?
Рядом с прекрасной женщиной он был почти счастлив, корысти мужской никакой не имел. Много знал историй про желанных да обреченных, кумушек-ворожей, отгадниц, про надкремлевского царя Транснацика и про масонского Глобалея, про простых леших, про безудержных человеков водки-вина. Про страшного Лигостая, про хлоптуна ленского, что, когда помрет, не ложится в могилку. Вызванный слезьми, прибредет-придет, пять годов живет по-человечески, а потом начинает все жрать-жрать — и скотину, и всех человеков, и либералов.
И про летчика: Сонечка перелетала в Адлер–Сочи, где ночка темна, а кто таков летчик? Не тот, что машиной небо коптит, звезды такие ж далекие, как с земли — конюха на железных меринах, а раньше летчики были.
Один Архип-охотник каков! Сам сивый, лоб бараний, где б картуз с орлом раздобыть — нету бутика. Усы котовы, а глаз круглый-круглый. На зверя-птицу слово знал: не спишь, девочка? И как выйдет Архип с ружьем в поле либо в лес-заказник — помолится, поклонится, покурлычит, а уж видимо-невидимо зверей всяких, текут и брызжут, мечутся, скачут с отцами, матерями, со всем родом-племенем, со всем заячьим причетом безоглядно, безразлучно, безотменно, бесповоротно, шибко и прытко, белые, красные, черные, бурнастые, разношерстные, разнокопытные, рыси, росомахи, весь подубравный зверь от мышонка до симулякра — по-россиянски. Вот глядь-глядь, а ловушки и ставушки, тенета и опутины верхом-верх полны: там который прилепился головкою, там задел ножками либо хвостиком, а там всякий крыльцем влез. Пол-России! Вот жил Архип: ельник, речка, водотопина были Архипу в честь и радость и помогали ему. Евразийское наше месторазвитие.
Да Архип-то, представь, Соня, решил ловитвой на небе заняться, как бы попасть на небо, поглазеть на Божию небесную тварь — на Солнце, Луну, на мелкие части-звезды и на планеты. По-совецки попер, мол, вселенски, отзывчивость, отзовись! Поднялся, помолился на солнца красного восход, на закат светла месяца, на тихую зарю утреннюю и вечернюю, пошел в лес. Лесину вырубил, стал стругать стружки. Строгал, строгал, настрогал большой костер, закрыл его мокрою рогожею, зажег стружки. Загорелись стружки, Архип на рогожу встал: дым его вверх подымать будет, он полетит — так держал в уме Архип-летчик.
И полетел, Сонечка, — летит-ит! Стало подымать выше и выше, на вышние небеса и дальше. И уж без шапки. Об одном сапоге — потерял дорогою, летит, как стрела из тугого лука, как молния из облачной гряды. Летел-летел Архип, а как остановился да осмотрелся: земля-то вроде божьей коровки, такая маленькая, вот на какую угодил Архип высоту. Где Петербург? Нету Петербурга совсем, одна излука водная Приморский район обегает. Растворилась вся суета, праведник неотличим от грешника, депутаты тараканами шнырь-пошнырь по Константиновскому дворцу. Ангел золотится под солнцем, один не дает человека забыть.
Мы с тобой, милая, чуть на землице не заблудились сегодня, а Архип по небесам барин-барином похаживает, как новейший сам-олигарх. Туда ткнется, сюда ткнется, народу никого нет, а одне-то звезды над тихой водой, тихо, чистые, теплятся.
Прожил Архип неделю, скучно стало. Земли не видать. Чухня чухней! Без земли скучно-то человеку. И такой депресняк полный. Ходил-ходил по небесам, нашел веревку и видит: много накладено ее на облаках, и без всякого там присмотру.
— Вешаться в самый раз.
— Что? — будто бы не расслышал. — За орла-сокола беспокоишься? Хоть саморезами окно завостри, не сробеет, прилетит (про заостренное железо зря-зря сбрехнул). А ночь кругом, вода черна, волна жадная, неумолчна. Не человечку бедному определять, сколько жить, когда отходить — сбился, ухватить не мог закраину небесной полыньи-сармы, лед небесный подламывался — ладони кровянил. Боязливые слова залепетал. Лучше б дальше повествовать. Архип-то, как веревку увидел, спуститься решил. Спускался-спускался, да такой вышел грех: на полверсты вервия не хватило. Смольный видно, Исакий видно, птицы питерские сверху на неправедных бросаются — охотнику показать, кого с неба верней шмальнуть.
Да ветрюган губатый качал, носит над культурной столицей, над дамбой, над Долгим озером, Лахта внизу, а чуть скосил глазок — Коменданье болотное да разбойное. Так раскачивает, что церкву в Лисьем Носу видать, вниз так шибает, что буковки видны на листке у Шадрунова Николки (в рамбовской кочегарке сочиняет психологию местного розлива). Кричит сверху Архип — кому слушать теперь? Раньше горком-райком, теперь никому не нужен. А если б расслышали, за дискошея примут.
Вот несет-несет над гладким местом-листом.
Развяжу-ка узел, думает летчик: летавши-то измызгаешься, и не такое в голову полезет. Жил, Сонечка, бедновато, простой охотник-стрелок — людей не бил. Ценится-то охота на человечка.
И развязал веревку. Только уши запели!
И угодил Архип прямо в пруд на Каменном острову, в грязь по грудь и с руками: теперь же пруды не чистят. Вылезть не может, тюрьма-тюрьмой, во в какое место попал. А уж прикатило вскоре время весеннее, налетели разные птицы. Чернявые азиатцы, наш голодный грачишка провинциальный, носатые кавказины, западен-толстоуз в стеклянном гнезде-офисе уж сидит. Видит лебедь на болоте сено, а у лебедя известно: где б ни нашел кусочек, тут гнездо. Принес лебедь с берега землицы, огладил лапками кочку (Архиповы лохмы лебедь за кочку принял), яйцо положил, другое, третье и начал греть.
А волчище уж чует! Лебяжье гнездо, только попасть не может. Подкараулил волк, когда лебедя не было, яйца лебяжьи съел, гнездо разворотил и расселся отдохнуть, серый. Архип как зубами цап его за хвост, волчина как прыгнет — из первобытного дряпа Архипа выдернул.
Так Архип и вышел.
— Нет, ребята, — сказывает, — не нужно самим на небо летать.
Да с тех пор людишки, словно на смех, как прикатит весеннее время, глядь, а уж который-нибудь охотник под Пулковом рубит лесину, строгает стружки, раздувает костер, тяп да ляп, полетит над Смольным. И хоть без земли скучно, да охота пуще неволи: хочется поглазеть сверху на всякую европейскую тварь, на Солнце, Луну, на мелкие часты звезды и на планеты. Бога никто не видал никогда, а ангелов можно, ангелы к нам ближе. Мы тоже, Сонечка, полетим.
Разбой залаял, товарняк свистнул на железной дороге, в небе грохнуло — со стороны взморья оставленный эстонским натовским перехватчиком рык прыгнул к берегу.
— Рассказывай дальше. Спишь?
— Я? — поразился расстрига.
— Дай, пожалуйста, руку.
Отворачивал голову в сторону, чтоб не дышать куревом, тихо стоял. Хранил чудесную ласку старый пойнтер.
— Ага-ага! Ходил тогда вор Васька по Ленинграду. По Петербургу. Было ему на роду написано и указано воровать. Начал сызмала, хорошо воровство далось, развернулся и пошел теперь вовсю: где лавки пошарить, где магазин почистить, капиталом не брезговал. Ваучеры кто скопил, подбирался.
— Судьба! За что ж тогда судят?
— Энтелехия, стало быть, воровская детерминанта! Загляни в начало повествования. Не люди мы, особые существа. Наподобие ангелов!
— И что будет?
— Ты не перебивай!
— Нам профессор Чистов рассказывал. Функции сказки измениться не могут. Вором родился — вором будет, — зевнула по-бабьи Сонечка.
— Ваську Неменяева уважали сыскари большедомские…
— Пятки еще почесать. Варлама Шаламова не читал?
— Уважали Ваську, раз идет по Миллионной, где спорткомитет, несут покойника, за гробом человек десять с дубинами, бьют в гробу покойника. И все приличного брежневского ленинградского вида. “Что такое, за что бьете?” — активно остановил по-совецки. “Должен много, за то его так провожают”, — ответили вору. “Не троньте покойника! — сказал Васька. — Я за все плачу”. — “Что ж его, в Мавзолей?” — спросил один. Но обратил народ внимание, бросили дубинки, пошли за Васькой. И всех в твердой валюте рассчитал Васька.
Вот сидит, Сонюшка, вор у себя на Фонтанке. Пьет вино бокал за бокалом. И не заметил, как усидел четверик — хоть бы что, ни в одном глазе. Хозяйка доклад делает: человек какой-то спрашивает, видеть вора хочет.
Велел Васька впустить гостя.
А тот стал на пороге, причмаренный… зачушкованный, щербатый, драный серый кафтан “Красный швейник”. Сесть не смеет, интеллигент. Нельзя ли, говорит, мне ночевать, ночлега нет. — Расстрига драматургически помолчал.— Пришлец на меня смахивал видом!
Девушка не ответила.
— Чей и откуда? — пытает петербургский вор Васька.
— Мы деревенский вор Ванька! Воровать в бывших совхозах нечего, в Петербург пришли. Денег тут больше!
— А мы федерально-городской вор. Васька Неменяев!
Ну, вор на вора не доказчик, выпили, стали белвежский совет держать: куда воровать идти.
Васька давай рассказывать: у пивного купца много, а у электрического еще больше, в третьем месте банкир трактир открыл на Фонтанке — сговор с Пугач-Киркором! Тех гостей припевает, у кого денег кучи. Дальше Васька всех купцов перебрал со всех улиц, с Сенной и с Гостиного, смольнинских вспомнил, там алмазы якутские в питерских сундучках лежат. Так разошелся, за границу оком повел. Сперва чухонцев трясти, потом дальше германцев, тальянцев, еще б дальше пролезть.
Ладно! Поднялись спозаранку, сели в чухонку-телегу и поехали пока что с похмелья размяться. Ехали почтовым трактом, выбирали, где пристать лучше. За Озерками выпрягли воры лошадь, сами сели под елку — тут депутат-артист окейный ларек открыл, закурили и сидят себе. О воровском деле государственно рассуждают.
Да вдруг зарычит над ними с елки попугай-птица! Васька — за наган. Натягивает пружинку, пульку пустил в птицу. Не упала с елки, обронили железные ключи.
— Ключи нам и нужны, — подхватил ключи Ванька. — А ты нам вовсе не нужна. Лети, куда знаешь!
И птица сразу через кордон. Без ключей коммунизма тут ей теперь жизнь не жизнь (затаила попугай-птица недоброе чувство на Санкт-Петербург — еще не раз птицы вспомянутся).
Вечером вернулись воры с находкой на Фонтанку, поужинали в заведеньице на углу.
— Банки теперь грабят? — спросила вдруг девушка.
— Завсегда грабют.
— Не рассказывай больше. — Сонечка встала с постели, белая в лунном свете.
Стонал залив. И жаловалась собачка.
ХХХI. Стрелка. Смертный позор
В половине третьего Марек выпроводил последнего посетителя.
Шурик спокоен. Они не могли поверить, что приехал один. Хотел — пил, хотел — не пил, пить легче, чем не пить. Не играл туза, люди боятся того, что не видно.
Ты меня — я тебя. Прошелестят бумажки в чужом кулаке.
И нет человечка —
— злой-то рождается сам собой. А для добра надобен сад. Под Шушарами луг, бродят по цветам женщины и красные библейские кони.
Провал субстанции. Сдох социум! Сдохла революционная масса, превратилась в молчаливое меньшинство.
Людье.
Бердяев предупреждал, и Хайдеггер показал! — расстрига на маяке прервал повествование про благородных питерских жуликов —
за свое дешевое чужое взять дорогое. Шак-калы!
Этой готовностью Шурик жил. И не боялся, а другие боялись.
Был готов, а они нет. Не жили кровью. Страшны всему свету, а ему нет.
Но жалко неготовые к смерти обыватели-петербуржцы были счастливее, у них тихие семьи, почти у всех дети, а у него ничего. И нельзя остановиться: вмиг, когда задумался и пожалел, пропадешь. (Трое выборгских похожи кожей-одежей и звероватостью. Ни ума особого, ни особой какой-то веры, таскали золотые кресты, не имели никаких прав, но показывали особое господское естество.)
Сонечка.
Чувствовал, что не может уж без нее. Жизнь привычно не веселилась. Жестокая-вольная. И остаться нельзя, он знал (в конце все имеют жалкого работягу Иван Иваныча). Бойся лежащего человека: не подходи близко к упавшему — у него нет выбора, без пощады. Сейчас сам был такой —
— время мчит-летит, время катится. Кто не пьет, не гребет, тот спохватится! — пропел на маяке расстрига слова балтмора. Разбой-пес февральски подвыл: ве-е-ерно! И Сонечка вздрагивает —
то ли бес, то ль новый глобальник-бог куклами управлял. Шурика вдруг скукожило, будто под кожан плеснул сзади Марек стакан ледяной ладожской водки. Осколок фужера придавил на полу. Вспомнил маяк, там сейчас Соня. Острый обломок донца впился в подошву — белая Соня стоит в окне флигеля, свежим воздухом било с залива, открыла окно. Почему назвали Разбой? Ветер холодно приласкал девушку. И Шурик почувствовал родное тепло, жил им еще в утробе, потом чуть-чуть стало пахнуть кагорчиком. Над столом выпрямился, ударил подошвой в паркет. Лица постарели в один миг, как перед смертью.
— Собачка верная вспомянулась. Разбой! — сказал, ничего сказать не желая. — Как говорил авторитет Женя Кутузов? Жить нужно там, где умер.
Тяжело откачнулся один, Марека нашарил глазами, чтоб принес шампанского.
Пот по груди стекал к пупку. Пуповинку отрезанную мать хранила в тряпочке батистовой, потерлась на сгибах. Будто полуголым погнали по мерзлой зоне в одних трусах вкруг полыньи, из глубины Селигера взвихривалась метель смертного февраля.
— Марек! Неси!
А с маяка молча смотрели, закраина полыньи без дна. Трусы расстриги в горошек. Соня в белом стояла за мутным стеклом. И старик расстрига стишок сходившего с ума в селигерском плену польского поручника бормотал: oрял бялый — это ангел в плену.
Шурик спиной к неприветливому озеру, тряпочку с пуповиной сжал в руке. Жест слабый, постыдный. Ведьма, ведьма! — прежним недосягаемым быть не мог, трое вокруг стола сразу почувствовали.
Принижен, они вознеслись. Не отворачивал взгляда, но в нем пустота, он знал, знали они. А раньше был недосягаемо высоко.
Ему больше всего хотелось на маяк под теплый бочок печки, где смотритель бесконечное припевал —
— В гости зашел хороший сосед.
Выпьем, сосед? — Конечно, сосед —
отстраненность ползла холодом к животу. Живот, животинка, баб молодых, селигерских, незнакомых горячие животы. Возит с собой бледную путанку-филологичку и болтуна-лепилу — кураж кончился, больше не засмеется. Примолк, растерялся, пропал.
Марек стоял с бутылкой шампанского сзади, будто наметил основание черепка.
— Ночуешь здесь? Телка нужна!
— Посмотрим! — катнул апельсин к порогу. Вслед первому еще один и попал точно. — Как вы эту шипучку пить можете?
— Водку запиваем.
— Водка ж обезвоживает!
Третий будто бы на миг пожалел.
ХХХII. О чем сказки на маяке
— Не стой у окна, стрельнут. Княгинюшка!
Соня занавеску дернула. Ни темней, ни светлей.
— А теперь веселую про жуликов. Про Барму, про Мамыку! Про старого вора старинного Тараканова. Председатель предпринимателей! Сам царь-президент его на совет зовет.
Сонечка отошла от окна, кровать скрипнула.
— К измене! — расстрига. — К измене погоды… гудит. Во-от! Помнишь, ходил вор Васька Неменяев по Петербургу? Дружок у него приключился из Ленобласти — деревенский вор Ванька. Раздобыли волшебные ключи у попугай-птицы и решились подступить к самому царскому банку. Теперь финансовый институт, там кино снимали — “Зимняя вишня”.
— Ты фильм видел?
— Я про любовь в Петербурге все кинокартины смотрю! — обиделся расстрига. — Вот в полночь к банку подкатывают, там крепкий караул дежурит. Главный аншеф-генерал Ментон! Нельзя ль отворить калитку? — подступает к Ментону Ванька. А ментонцев рота: на всякого по две тыщи зеленых просят. Выдал Ванька деньги. Отворили калитку, впустили воров во двор, калитку опять заперли. Да-а! — расстрига вздохнул. — Обошли, значит, воры вкруг царского банка, кинули шар на крышу, расправилась из шара каучук-лестница. Поднялись по лестнице, взял Ванька мел-камень, обкрутил дырку на крыше — открылся ход. На бечевке спустился Ванька внутрь, попугайным ключом открыл шкап, забрал денег, сколько влезло, коробка безразмерная из-под ксерокса. Как у Чубайса! И опять на крышу. Мел на крыше стер, срослось по-старому. И стали воры спускаться.
Спустились, значит, свернули лестницу в шар, да к калитке. Пропустила стража. И пошли к себе на Фонтанку, делить деньги. На другую ночь снова пошли в царский банк. В полночь поспели, а стража уж другая, старую царь сменил, хитрая стража.
— Без того, — говорят, — мы вас не пустим, чтоб каждому по три штуки не выдать. Самых зеленых!
Главный страж-генерал Кегебей грозно глядит.
Выдал Ванька деньги. Отворили калитку, впустили воров, калитку опять заперли. Ладно. Обошли воры вкруг царского банка, кинули шар на лестницу — расправилась лестница. Поднялись они, омелил Ванька круг на крыше — открылся ход.
Полез, полез Васька вниз, а уж там приготовлен чан с варом. Васька в этот вар и попал. И сидит по плечи, никак высвободиться не может. Видит Ванька: дело плохо, прикрепил бечевку, полез за Васькой, туда повернет — сюда повернет, вертел, вертел — не может снять приятеля. Взял да и снес ему голову.
— Переста-ань!
— Снес чисто! Да с головой на крышу, мел стер, сбросил лестницу на землю, сам спустился.
Отворил Кегебей калитку, вышел Ванька на улицу и прямо на Фонтанку к Васькиной хозяйке.
Схохохнулась Маруха.
— Где мой вор Васька Неменяев?
— Голова его тут, а его самого нету. Поминай как звали! — ответил Ванька.
Достал у Марухи Ванька банку с вареньем, умял варенье, Васькину голову в середку засунул, завязал банку, поставил банку в уголок под образа для сохранности и стал ждать, что будет.
А в царском банке поднялась утром тревога: пошел царь банк проверять и видит: в чану с варом, около шкапа, тулово торчит, при швейцарских часах и цепочке. Взяло царя раздумье: что за вор может быть — одно тулово при часах и цепочке?
И повелел царь привести к себе самого старого вора — сидел в петербургской темнице старый вор Самовар-малышевец.
Ответил царю старый жулик, что вор в банке не простой был, был вор деревенский с Ленобласти. Городской вор глупый, он в вар попал — его тулово.
— А как деревенского вора найти?
— Деревенский вор в Петербурге, — учит старый вор Самовар, — если он украл деньги, унес он и голову, унесет и тулово. Вези чан с варом на Дворцовую, прикажи двенадцати генералам караулить тулово, ловить деревенского вора.
Как вор сказал, так царь сделал. Повезли тулово на площадь, погнали двенадцать генералов караул держать, ловить деревенского вора. Во главе генералов потайной Кегебей. Три дня стоял чан на Суворовской площади — в чану тулово при часах и цепочке, генералы ходят, Приватуз гонит кругом джип-тройку, мыло с боков стекает. Караулят тулово.
Три дня околачивался Ванька на Суворовской, подступиться нет возможности. На четвертый день догадался: покупает Ванька бочку вина, и прямиком на площадь. Подъехал он к тулову и сковырни бочку на землю, будто нечаянно.
Потекло вино, орет Ванька:
— Пособьте, товарищи-господа, бывшее народным добро пропадет!
Жаль своего совецкого — генералы давай подымать бочки, всем миром понасели да с Божьей помощью взвалили на тройку, что Кегебей подогнал. Крепко уморились.
Ванька отблагодарить хочет, цедит вино, потчует генералов.
Кегебей сперва коням налил в цибарку, потом сам отпил, потом генералам выпить дозволил, не ведал опасности. Тройка еще бешеней стала, ярится, каждого кони растоптать готовы, кто глаза на власть поднял. А генералы выпили по одной, да пока Кегебей не видал, еще по одной. А уж после четвертой на разные голоса закиркорили!
Ванька тотчас бочку наземь, чан с туловом на телегу, да и был таков.
А приятель-герой Васька сильно облип, обмочалилось тулово, на чем только часы и цепочка держатся, узнать нельзя — одна труха перепутанная. Как говорил расстрига: хвостмодернизм.
Приехал Ванька на Фонтанку, вытащил тулово, будто тушу, омелил у тулова шею, вынул из банки голову, приставил голову к тулову. И срослась классически голова по-старому!
— Замолчи-и! — прошипела Сонечка. — Отрубленная не прирастет.
— У вора ж попугайные ключики. Виртуалка-правда! Поднес Ванька ключи к Васькиным губам, и ощерился Васька. Чуть не захлебнулся в варенье, сказал, больно сладко.
— Сам ты по-пу-гай!
— Да ты что, Сонечка? Это ж сказка.
— Бледно-зеленая русская мистика! — передразнила. — Смерть и время царят на земле, ты владыками их не зови! Ангелы сброшены, ибо не соблюли ангельского достоинства! Неподвижное солнце любви? Все ты нам врешь. Попугайный ключ! Я его встретила, а он встретил меня. Куда он теперь попал?
— Куда… в вар! Я немецкий знаю! — расстрига напыжился. — Ангел Силезиус мог бы выйти в моем переводе. Мне Камнев сам предлагал. Waren — быть!
Сонечка поднялась на постели.
— Чего тебе надо от нас?
— Сказку закончить дай мне, девочка! — до странности ясным голосом ответил расстрига. Ему было ее не жалко.
— Знаешь, куда твои сказки?
— Да что, ми-илая! Кроме брехеньки, как говаривал Тарапунька, ничего ж у нас теперь нет. Ты послушай, как на радостях выпивали. Как сладко задремали потом. Сон воровской дорогого стоит! Васька во сне облизывался, храп на всю Фонтанку стоял. А на площади, слышь, тревога: поехал царь караулы проверить, лежат все стражники. Кегебей ружье потерял семичастное, галифе замочил, лобызал-лобызал всех подряд. Влежку вкруг бочки, мертвецки пьяны, нет ни чана, ни тулова. А к банку Приватуз-олигарх уже свой замок приладил.
Вышел из себя царь: куда девалось тулово? На что поставлены? Бочку с вином стеречь. Лучше б корейцев-кубинцев в охрану взял. Подать тулово! И запрещаю впредь вино выпивать — пол-России пропили! — старого Кегебея в шею велел на пенсион, ставит Феесбея молодого указ выполнять. Царь-то к этому времени уж бросил хмельное.
Повскакали генералы. А ноги старые не держат, де выпивши. Упали царю в ноги. Старый Кегебей ревет ревмя.
— Не вино нас винит! — кричат генералы. — Винит нас пьянство. Куда хошь клади, а тулово с варом потеряно. Увезено с площади неизвестно кем!
Велел царь уволить генералов. И опять потребовал к себе из темницы старого вора Самоварова-мылышевца. Привели Самоварова из темницы к царю, поставили перед царем.
— Ну, старый-заслуженный вор питерский! — говорит царь. — Рассуди наше дело, как словить вора: приезжал вор на площадь, увез с собой чан с туловом.
— А вот как, — учит старый вор Самовар, — обряди-ка ты своего именного козла в парчовую одежду да пошли за караулом своих самых верных телохранителей, и пускай поведут козла на серебряной цепочке по Петербургу: если вор в городе, обдерет козла, как пить дать.
Как сказал старый вор, так царь сделал.
— Кого в зоне зовут козлом? — спросила Сонечка.
— Повели козла именного по Невскому, сам вор Ванька из толпы выходит, кланяется. Пожалуйте, говорит, ко мне на Фонтанку, жена Маруха — именинница, охота именного козла посмотреть в день ангела. Глупая гендер-баба! Осчастливьте активистку на милость.
Уж не этот ли сам вор деревенский? — думают телохранители и повернули козла на Фонтанку, да с козлом к Ваньке — в отдельный кабинет, будто в гости.
А Ванька говорит: что-от вы скотину понапрасну мучаете, поставьте-ка козла в тепло, у нас во дворе гараж самый теплый. Упираются телохранители, боятся козла из рук выпустить. Да раздумались: что в самом деле скотинку мучить, у козла не убудет, а вор от нас не уйдет, скот надо миловать — последний натурал во всем федеральном округе.
Тут Ванька давай угощать гостей: подарки подносит, вином поит, словами улещает. Танцорки тройку русскую представляют, валдайская свадьба — папуасский скриптиз! Размякли гости от всего. А как развезло, оставил их Ванька на Ваську — пускай зубоскалят, пусть думничают, а сам будто бы в бар квасной за травкой.
И пока зубоскалили телохранители, прибежал Ванька к сараю, отпер нашим попугайным ключам неоткрываемый французский замок, ободрал козла догола, придушил козла да на кухню. И подносит гостям на блюде именную козлятину, вареньем обложена, будто с австралийского парохода.
— Покушайте, любезные гости, козлятины, самая свежая!
Едят гости именную козлятину, вареньем закусывают, похваливают, а сами себе думают: ну уж вору теперь никуда не уйти от нас, он самый и есть вор деревенский, попался голубчик. Да на радостях приналегли на козлятину, да на радостях расхвастались: кто что, да что как, и о всяких знаках отличия.
Пришло время прощаться, расходиться пора, о козле они и не спрашивают. Вышли вон на улицу да на Ванькиных воротах мелом написали:
Мы тут были козлятину ели.
А Ванька выждал немного да за ними по их следу — письмо их стер на воротах да где попало, в местах десяти ту же надпись:
Мы тут были козлятину ели.
Вот, Сонюшка, зооморфный акмеистический палимпсест.
А во дворце тем временем поднялась тревога: явились к царю телохранители — козла нет.
Царь сейчас в коляску. Спешит, огонь зеленый везде навстречу, едет царь по Фонтанке, туда смотрит, сюда смотрит — на одном доме надпись и на другом надпись, на третьем и на десятом — все одно и то же мелом написано.
Мы тут были козлятину ели.
Повернул царь коляску, махнул рукой.
— Козлы вы все!
И пока новый караул снаряжали ловить деревенского вора, Ванька с Васькой зря на Фонтанке глаз не мозолили, а то казанские-тамбовские позавидуют. Взяли германку-телегу (дизель с турбонадувом), забрали золото, серебро и распростились с Петербургом. Вывернули на трассу — да за кордон! Стоял белый, белый, белый день, как проехали воры по дороге к заморскому морю. Тележку воры продали своим же мужикам в Выборге на таможне, сели на паром-пароход и поплыли тихо и смирно в самые заморские земли.
Приезжают воры к иностранному царю Молокиту. А у того иностранного короля Молокиты была дочь Чайна-царевна. И влюбился Васька в Чайну-царевну —
— Кровать скрипит к измене — ты знал, — ясно сказала Соня, —
посылает Васька сватов к королю! — не отвечал расстрига. — Чайне-царевне люб Васька, а иностранный король Молокита не хочет: выполни, говорит Молокита, два моих желания. Первое — выстрой толерантно русскую церкву в трое суток, тогда и бери Чайну, а не то голова долой.
А Ваське что: ему Ванька поможет. Ванька к этому делу приучен, Ванька — деревенский. Все может, когда припрет. И взялся Васька в трое суток русскую церковь строить. День Васька строил — выше окон, другой строил — вывел к потолку, на третьи сутки накрыл всю крышу.
— Принимайте, собор готов! — говорит иностранному царю Молокиту.
И точно, видит король, построен, от слова не отпирается, благословил Чайну-прекрасную. А про второе желание будто б забыл. И при освящении собора Ваську с царевной повенчали.
Велел потом король Молокита нагрузить им двенадцать кораблей, с дарами отправил их в море. И пали попутные ветры — приятная погодка. Целы-невредимы добрались до родного берега. А впереди еще земная дорога. И на ней второе желание Молокиты-короля было. Не знал Молокита русских порядков, а от советников и резидентов слыхал, что на русских дорогах чужие на своих нападают.
И послал тайно-претайно охрану тайную, чтоб караулила молодых до самого дома. И еще узнать хотел, какой Васька зять, может ли королевну защитить — в те поры в армию никто особо не рвался. И вот вдоль дороги, по которой караван Васькин идет, по одну сторону крадутся лихие люди, по другой стороне люди короля Молокиты тихо ступают, у тех и у других ружья-лазера наготове.
И плохо б молодым вышло, да Ванька-деревенский помог. Нюхом чуял, что порохом пахнет. То быстрей, то медленней караван вел, не получалось выбора, где б ловчей напасть. И осталась всего одна ночь, уж вороны по-городскому каркать начали, солнце сильней старалось, чтоб купол на Казанском соборе позолотить. Лихие люди решили в эту ночь Ваську убить, царевну увести с собой, богатство разделить и разбежаться-разъехаться по всему свету — у каждого двойной-тройной паспортаж. И вот ночь подходит, лихие готовы, Чайна-прекрасная тихую песню поет по-своему, а Ваське-молодому понятно все. Крепко влюбился! И спать пора.
Тогда хитро-волшебно омелил Ванька круг вокруг них — стрелку по твердой земле провел, по которой можно скрыться, а сам ждет.
В полночь как раз разбудил молодых и толкнул по той линейке, что сам провел, — пошли не видимы никем. А сам остался, возле костерка голосом Чайны-прекрасной поет, голосом Васьки-молодого молодую хвалит. Угли из костра железным костыльком раскидал, светится все, как золотое. Лихие из темноты подступают! А с другой стороны — спецназ Молокиты. И все прямо к костру. И как кинулись на светлые места — друг против друга! — тут с одной стороны наши, а с другой стороны в железо заморское закованные. А посредине-то пустота — Ванька в белом стоит и смотрит на всех. Бескрайней пустотой нашей все превозмог!
Ужаснулись и наши, и грабители. В разные стороны побежали. Заморским-то Ванька шепнул, что молодые в безопасности. Сам взял две горсти золота и следом за молодыми пошел. Да много ль в руку-то возьмешь.
Добрались втроем до Петербурга целы и невредимы. Неделю пировали, после пира стал вор Ванька прощаться с приятелем. Прощаясь, раскрыл тайну: он есть тот самый покойник, которого на Миллионной в гробу дубинами били,— вор Ванька. Деревенского один раз питерский спас, Ленобласть в долгу не будет — вот соловьевская тайна прогресса!
— Пожалел ты меня, Васька, выкупил, послужил и я тебе верою, правдою и неизменою! — сказал вор Ванька и пошел себе, ничего не взял, только попугайные ключи да символичный мел-камень.
И остался вор Ванька Неменяев вдвоем без приятеля, и стали жить по-хорошему при всей обличности и удовольствии.
— Ты про что хотел сейчас рассказать? Кто нас спасет?
— Я вас спасу.
— Ты нас переживешь, дядя.
— Вы меня выкупил… был мертвым.
Расстрига говорил чужим голосом, казалось Сонечке, что голос во сне. Она тихо заснула, странно поверив.
И запоздалая в сон Соне-филологине двойка, не распознала текст.
Чудные сказки по петербургским и пригородным местам. И еще долго расстрига сказывал про мужика по кличке Собачий Хвост, что всех баб в шушарской деревне говорливым языком улестил, за что били мужики, а он-то свое в ответ: не трожьте меня. Я не таковский, как все. Я говорить умею! Прищемили мужики Собачий Хвост, побили сладкопевного бобыля, а он под разор тех, что били, подвел. При той власти был предкомбед, при демократии либерал-депутат. Таскается из дома в дом, всем угождает, весел. Таковский хвост собачий! Но все ж, Сонюшка, завтра стипендию аспирантскую получи — положено в Санкт-Петербургском университете тысяча семьсот тридцать семь рубликов.
А теперь спи, ангел-сестричка, спи.
Фигура четвертая. Человек
ХХХIII. Первое представление
И что дальше? В разброде семейство — все близкое давно в разброде.
Выброшен за повествование Шурик-лев.
Мучается в придуманных снах Соня-хранительница.
Дышит тяжело, крылья сложил устало расстрига-орел.
И личико существа-человечка устало привалилось к углу стола.
(На иконе в церкви святого Лазаря, ставшего первым архиепископом кипрской церкви, среди лиц четырех херувимов в верхнем левом углу различил мулатскую рожицу человечка — круглолицее существо о шести переплетенных крылах. С личиком новорожденного схожее, смуглое до черноты, андрогинное существо охраняющей силы.) И лицо мое, бледнея, темнеет к рассвету. Силу теряет, падает на подушку, радуясь, что суббота.
И хоть почти совсем уж нет веры старинному — утро вечера мудренее, проснуться светло. Знать, что есть окошечко, куда можно при желании легко впорхнуть. Жалкое родное существованьице, собственное-собственное. Взращенная Лейбницем монада —
— да Лейбниц же земляк! Шушарского воробья пожалел, что в мороз покатился с крыши —
монадушка с окнами, чтоб поговорить. Оглаживайте бока, трогайте щечки. Шурик злой, привычно падай на кентосы, сто отжиманий с хлопком перед собой, обязательных двадцать с хлопком за спиной, сто пятьдесят вздергиваний тела, руки к ногам, ноги к рукам — складной нож, пятьсот приседаний в киба-дачи, массируй суставы, падай вниз — уходи от удара-ножа.
Соня, косметичку французскую раскрой, наводи тень на день. Резвушка эротического питерского существования.
И, расстрижка, с губ горечь табачную сплевывай, щетину на подбородке три, в потолок поглядывай — привычны картины словес.
Доводить до ума, а где ум? — спрашивал философ Нико Чавчавадзе у питерской бабы-аудитории. В умном месте! И самонадеянность, уж будьте снисходительны, бедность моя и крест — неужели крест мой? Тешу себя гордыней, может, не я вас вовсе поймал. Даже не вы меня?
Этот гон, этот крик. Лишенный подлинной страсти, подменный, будто начало века в Петербурге подогнано было к недавнему юбилею (Троцкий собирался дом народа выстроить на дне Маркизовой лужи, а восстановили дворец в Стрельне). Вырван безжалостным зубодером начала нового века — и хорошо, хорошо. Не толпимся толпой на Дворцовой в день октябрьского переворота. Не хороним красный с серпом и молотом флаг. Вечную ленинскую материю поджечь возле трибун — бесновалась тогда толпа. Кто б ни выиграл в русскую рулетку, не дойдет богатым домой.
Неясен говор. Невнятен.
Лишь сказано, что не плетусь в колонне и не гоню ни Шурика, ни Соню, даже расстригу не ставлю в ряды. Уж сам в них походил-постоял. Трибуна меж землей и небом, ряды морячков в черных шинелях, от перестойки упавшего в обморок курсанта поволокли — белые аксельбанты, перчатки белые окунулись в размешанную миллионной толпой на Миллионной нежнейшую грязь. Советским женщинам, студенчеству, колыбели трех революций, кораблестроителям! Великой партии! — жаждущая праздника толпа перекрывала железные голоса рупоров.
Ура-а-а!
Студенты-торговцы, с которыми расстрига ходил, обижались, что не кричат в их честь —
— (выпьем за то, чтоб у нас все было, а нам за это ничего не было) —
в один год с трибуны приветствие крикнули. И он почти старый, с седыми висками, философ в законе моим голосом в ответ закричал.
Овевал трибуну теплый дух снизу, буфетец есть с коньяком. Секретарь-коротышка с царской фамилией приклеивал в молодости на резиновые тапки каблуки, чтоб повыше быть. И переиначил расстрига, ликуя-крича —
— Elan vital! Дух революции! —
ведь не любил диссидентов обеспеченных и противных. Красный флаг, не ждавший судьбы-огня, развевался над петровским барокко. Ангел свой крест нес.
Наступали совсем непростые дни.
(Как редко я стал читать книги. Открою на случайной странице. Старый-престарый текст. И ведь знаю, что не люди читают книги, а книги читают людей.)
И кажется с тоской, что не туда. Тебя, Шурик-лев, тебя, Сонечка, даже тебя, расстрига, запутал. Плутаете, смирясь со словесной натурой. Цветет вода вокруг бывшей столицы, горят в библиотеках рукописи, которые не горят, будущее греется в переходах метро, детдомовское и неумытое. Куда?
Вспоминание о раненом ангеле, запах проникновенный кагорчика, частушки Косты-балтмора, непонятна любовь сестрицы и братца. Сонечка в дипломной работе поминает неудалого Родиона, квартировавшего на углу Мещанской и Столярного, да совпадение имен — жалкий ход, есть ли смысл ловить в совместном падении смысл? Но не собираюсь пытать прилюдно. (Живите, милые, а к вечеру-концу, уж сказано, пойдем к Богу.)
Тут вспомнился Соне под утро пионерский лагерь, где утрами дежурные били в лемех, подвешенный на крюке. Ненавидели все взвывающий звук, а каждому хотелось подскочить. Бо-ум! — расстрига вспоминанием чужого сна вскинулся на постели — Азов, молодая девка-казачка подманивала за тын, рыжий конь-дончак косился на белую с темным кружочком грудь — перемешанная с нынешним корчилась война-любота какая-то странная. За обмелевшим Кагальником — сразу за рестораном “Казачий дозор” — стояли древние степняки, вои — монахи, космонавты витали, наблюдал сверху маршал-архистратиг, Жуков рекогносцировал, в стане врагов обнялись похожие Берия и Муссолини, особо звонко гукнуло железо о железо в Невской станице — из Публички ночью стащил тайную книгу хазарский плохиш.
Сполох!
— Война в Крыму, все в дыму. Васька Аксенов Крым в остров переврал и хорошо продал. Д-о-ожили! — с утра недовольный расстрига политикнул.
Притонувшая серая барка лежала перед маяком.
— Принесете воды горячей?
— Сичас-сичас! — расстрига заспешил. — Минут через пятнадцать… или двадцать четыре часа!
Но скоро пришел.
— Утро доброе, барыня! Кипяточку принес.
— Кого изображает ваша неуловимость?
— За неуловимость спасибо! — старался расстрига. — По полкружечки! Я ж вам уже говорил. Хороший человек Кинстинтин!
Сонечка смотрела на шустрящего востроносого человечка: чудо улицы Зодчего Росси, голубая бледная мистика? Ангелы. С Пушкиным всякий раз здоровается на станции под землей, слова для нового гимна сочинял: орлиный простор и орлиный полет!
— Руки мыли? — по-бабьи спросила.
— Из бочечки! — кивал-кивал. — Субстанциальная от Фалеса. Макушечку намочил, чтоб чистые мысли. Попей-попей кофейку, барыня! Гуща останется, погадаю. Хорошо выпадет, да-с!
— Гадалка!
— Плани-идник! — расстрига обиделся. — У гадалок всегда бабья корысть. А у меня реальная правда. Подлинная и подноготная… под линем, под иголкой. Почему в ногах правды нет? — на дыбе субъект, со всем, короче, согласен.
И от дельфийского оракула потек: Фройд правильно, а не Фрейд, sprech не хуже нашего президента — прищелкнул в прежнюю болтовню. У трансцендентального субъекта благодаря Фройду есть собственный детородный член!
Облупившийся лак стола. Неухоженность и серый залив.
— Когда-нибудь серьезно бываете? Язык без правил.
— Правила без языка! Парнишке слепоглухонемому как показать, что есть женщина? Руку на женскую грудь. У нее это есть, а у него нет. Смысл там, где различие. Телесная фонема!
— Попугайный ключ. Тулово в варенье. Козел с золотыми рогами… головы отрезанные!
— Вместо капусты да вместо брюквы в Питере головы подают! — расстрига изобразил гумилевское. — Симулякр конструктивный! Самогон у Констинтина fuergefa###rlich!
— С тобой нельзя-нельзя! — сказала Соня. Схватила со стола кружку.
— Фарфор… барынька! — шапочкой сванской вытер пятно расстрига. — В Россвумчорском тоннеле занесло вход метелью, у меня на губах горький запах полынь — это же я сочинил. В Краслаге был, а живой! — странно хихикнул.— Там мне один помог. Тс-с-с! Имя знаю, вслух никогда. В страшные холода он в одном ватничке. Сильный-сильный был дух. Посмотри, — перевернул кружку с кофейной гущей себе на ладонь, — страшного нет. Человек есть существо, ко всему абсолютно привыкшее, — Федор Михайлович? Хе! Роботком биологическим становится там человек. По-первам, пока не кусок мяса. Я студентом о духах русской революции прочитал. Меня с факультета на Кольский. Мертвое озеро от нефелина Вудьявр! Сон при свете, параша в углу. Подходит, с виду даже не особо так страшный. “С Васькина острова?” — спрашивает. “Так”. — “В Гавани школу глухих знаешь?” — “Знаю”. Назвал номер дома рядом с той школой. Там его мать жила. “Маманьке скажи: живой!”
Сонечку сбоку поразила птичья профильность старика. Видела клюв и голову, нежный пух темени колыхался при бормотании.
— И подходит еще один. Вот тот страшный. Девочка! — расстрига повернулся от окна. — Видишь волны? Отвлекись от мыслей глупых девичьих. Скажу сейчас тебе —
— нутро, согретое самогоном. Не скажешь, расстрига —
что спасет.
Небо прижато к заливу, гребешки волн белые, единственно живые в серой воде. Помнит расстрига про мрак чернильницы — пронзенное острым перышком вместилище клякс. Что сказать Лидочке-сестре единственной, тепло родной в неснимаемом на ночь лифчике? Родное тепло свое, обнимающее ласково. День впереди, целый вечер, потом снова, как в белой сказке, обнимет сестра.
Ведь, расстрига, не совсем же ты по-доцентски скурвился —
— стыдно-стыдно, ленинградец! Обсценную лексику в текст —
не пропал с потрохами в чужих словах.
(Вот волчий след, раздвоенный след кабанчика — уже держит на мушке майор-браконьер, заячьи-птичьи следки. Двуногий украл полпуда жита, майор тешит душу и глаз. Тень от облака, а вслед следку на почве —
— хотел же поцаловать землю! И под смех лобызнул убивец на Сенной площади грунт —
слова расстриги о мистическом заключенном, которого уважили даже блатные. Слова мои — не мои, нет собственного нутра. Страшного страха, бедного тела.
И не слушает Сонечка ни тебя, ни меня.)
Но уж спустился расстрига к смотрителю маяка.
В графинчике синеет очищенный технический spiritus facere, беседуют о Диогене и Маринеско. Дощатая будка на берегу хранит обломки весла, ночной кто-то каждое утро вдавливает в песок старинной ковки гвоздочки следов.
ХХХIV. Обличения героев. Простой символизм
Шурик ехал из Выборга.
Слепили встречные фуры, он жался к обочине непривычно. В одном высоком месте остановился и вышел. Подсохла за день земля. И день прошел, жизнь пройдет — зря подумал. В лодку б деревянную, валкую на Селигере лечь, покачиваясь от новгородских к тверским берегам. На корме заснуть, ничего не боясь. Обрывок мелодии снесло ветром из проревевшей фуры, в гостинице вчера валторнист-сосед объявлял себя стальным голоском: “Веселый крестьянин” — Роберт Шуман. Коля Касаткин — пятый класс. Мой ма-аленький дружо-ок, веселый пастушок! И та-та-та-а! Та-та-та-а! Та-та-та-та-та-ата! — поскакал конек с подрезанным немецким хвостом. Но дверь закрылась, недовольно голос утихомирил артиста. И все стихло, музыка стихла. Теперь мелодия слилась со словами, которые не мог разобрать, ощущение было, как после удара в зубы. Медь не проглотить, не выплюнуть. И слова связаны с Сонечкой, неприятно-медно ее вспоминать. И еще неприятней думать, что все свистящее медное как-то связано с ней.
Теплый гранит шершавый потер ладонью, у каждого есть свой камень. Липкое попалось под ладонь… слизняк. Солидол? И медные слова: подъем, подъе-ем, кто спит, того убьем! — Сонечка смеялась, вспоминая Артек, где никогда не бывал пролетар-пионер Шурик. Простая мелодия лесного рога спешила кого-то беспробудно спящего спасти под припев. И лодка — по Селигеру, след оставляя, будто плыла по льду, он еще спал в ней. Подъем, подъем, подъем — тебя убьем!
Он поднял перед собой руку, пошло освежающее тепло, выпрямилось тело. Пригнул голову к груди: серый журавль пьет воду —
— ведь жизнь дается человеку один раз. И прожить надо так, чтоб не было мучительно больно за бесцельно прошедший срок.
Тюрьму в виду имел? — тюрьма сама любого имеет.
Все силы чтоб были отданы за освобождение дорогих ленинградцев — кого Павка Корчагин собирался освобождать? —
сверкает холеный автобус-швед, хлебовозка токсовская плетется в ночь. Товар ищи! А смертынька-то за спиной — ясно расслышал селигерский бабушкин голос. И сразу сдохла китайская сила, на звезды взглянул, яркая одна покатилась. Сонька пацана родит, толстой станет.
Он засмеялся.
Надо вернуть дорогу, приручить вечно, а самому потихоньку сваливать, свалить, сваливать-сваливать. Жизнь дается один раз… подстрелят нехер делать. Расстригу отвадить. Пошел! Две двери поставить, глазок перископический врезать, кобеля-кавказца к порогу. Чтоб Соню не напугал кто! Картины повесить в итальянских багетах, море красиво видно, сынок не будет ночами орать. Пристроиться тренером, каратэ любое разрешено. Пару-тройку ларьков поставить, фирмовую зубодерню, как у друга Сирина. На Селигере дом купить, сестра говорила, хорошие продают. В охотобщество вступить, карабин взять, сын подрастет, патроны потом спрятать. И ни одной мысли не верил, что без остановки ссучивались — вытечет сейчас слабость. Лодка, дом селигерский, толстая женка с толстым пацаном на руках.
Да куда пойдешь? Бокс, каратэ, кунфу-багуа с китайцем Чэнем. Эпоха стрелков — невидимая обычному взгляду жизнь города, грубая, наглая, жесткая, сладостная, шелковистая под рукой, богатая, от которой никогда не уйти. В ней пропасть, нет лаза, чтоб шастнуть и скрыться. Чуть показал слабинку, стебанут монтировкой по лобовому стеклу. Убьют, убьют, запросто убьют.
Расстрижкин довод о какой-то наглой структурности: человека прежнего петербургского теперь уж нет. История Санкт-Петербурга закончилась. Петербург будто бы перестал различать —
— вернулись к Гиппократу от Аристотеля. Мозг, а не сердце. Питерское восприятие не сердечное, нет! Вертикалей не существует, нормальное зрение пропало. Просто город-компьютер —
почти тайно, незаметно изменилась питерская энцефаллограма. Во что играешь, то ты и есть, — пояснял расстрига. И хвастал, что играет роль персонажа, не играющего никакой роли.
Соня смеялась тогда, Шурик злился на болтуна. Но правда! Пошатнулся сам, шатнутся другие, своротят тебя — мертво своротят их. А пусто место свято не станет, дорога всегда будет кому-то служить. И всегда на вершке будет один. Не бросить, не бросить, не прекратить, не уйти. Он вдруг запел, хотя давно уж не пел. Ой мороз, мороз — заорал единственную, которую можно петь в одиночестве за рулем.
Пива хотел светлого шведского. И за веру мою беззаветную много лет отдохну я в раю. С возвышения Шурик увидел маячок, светивший в ночи. Хотел есть, хотел с Костаней страшной водки “Ладога” выпить из граненых стаканов.
Было жарко в машине, детское вспомнилось — корь или свинка, медный привкус-нокаут, вчерашняя ночь бессонная с женщиной в гостинице. Хотел, чтоб Соня спустилась по лесенке, волосы золотые в строгом узле — недавно плакала? И пока поднимался, сердце стучало. Услышал ее смех, потом голос расстриги. Сердце билось, некуда больше идти.
Шурик сел на ступеньку, котенок-охотник обнюхивал руки. Шурик погладил. Они стали слушать. Расстрига его собственным голосом рыкнул из-за двери.
Я кую мой меч у порога.
Я опять бесконечно люблю.
Предо мною на Выборг дорога,
Кто пройдет — того я убью!
И Сонечка вдруг: браво! Браво!
Друг-котенок подлез под меховой отворот куртки.
Шурик спросил:
— Хорошо быть котом?
Будь ты Ангел — Тебя не узнаю
И смертельною сталью убью.
Я сегодня наверное чаю
Воскресения мертвых в раю.
Шурик приоткрыл дверь — котишка первым шмыгнул. Расстрига на стуле, Сонечка с золотыми распущенными, не заплаканная, не несчастная, легко повернула голову.
— На радость встречи! — заспешил гнусаво расстрига. — Другие стишочки нужны!
Шурик взял котенка на руки — грейся, ты же друг.
— Другие, другие! — расстрига будто пойман был за грехом.
И в позу стал.
Отдых напрасен. Дорога крута.
Вечер прекрасен. Шмыгну в ворота.
Дальнему звуку чужда и строга,
Ты рассыпаешь кругом жемчуга.
Ты ли его на закате ждала?
Терем зажгла? Ворота отперла?
— В пору с тоски! — сказала Сонечка на завывание расстриги. — Мы тебя ждали вчера.
— Кто спешит, тот людей смешит.
— Смеяться кому? — утомленно по-бабьи. — Без огня, без тепла, без денег. Не нужные никому!
— Затосковала княгинюшка! — спешил расстрига. — Ни про что слухать не хочет, ничто не в радость. Одно в дальнюю сторону глядит, от воды глаз не отводит.
Шурик лег на коврике. Кот белыми лапками вскочил на живот.
— Лечит, лечит! Кототерапия! — расстрига шустрил. — Троим коты помогли — Бодлеру, Якобсону и Леви-Строcсу. Символ, понимаешь, сладострастия и науки. Бодлер поместил кошек в глубину одиночеств. Пылкие любовники, как ты. Гордые интеллектуалы, как я… у интеллигентов не хватает ума, чтоб думать, и не хватает силы, чтоб жить. Гордые и магические. Ласковые! Женственность и мужественность объединятся. Сфинкс-петербуржец тоже двуполой природы. Но потом, — выставил пальцы-когти, — кошки позволяют исключить женщину!
Костаня принес водки с перцем и ватное одеяло. Шурик Сонечке сказал, чтоб деньги в сумке взяла. Расстриге ничего не сказал.
Выпил полный граненый. И намертво отвернулся к стене.
Костаня джип морским брезентом накрыл. Горячее молоко Сонечка подала —
— сестра кормила, пятна влажные на рубашке от молока — медленно отплыла лодка, не оглянулась. И не крикнул вслед, не вспомнил. Проснуться и не знать, будет солнце, будет светить? На лодке к сестрице в Осташков —
пистолет в машине. Деньги Сонька заберет, пусть берет и сваливает.
Басил Костаня, булькала водка.
Шурика подняли, сняли куртку, котишка-друг не хотел уходить. Расстрига спрашивал у Костани про тропу к барсучатнику-егерю. Наваливался тяжелый чужой кот, Соня не прогоняла, расстрига пропал. Душно, одеяло взметнули на голову, пространство сминалось, край загнулся — дорога оплавила начало в конец, капает желтым-красным. Ночь бы скорей, потом утро скорей.
Гладил лапкой коток по щеке, пахнет духами.
Сонечка.
ХХХV. Бунт самозванца. Ангелы—террористы
Самый древний смысл слова террор означает ужас.
Помнишь первое? Фашист молодой, не знающий жалости, не знавший тепла, отщепенец. По ту сторону коммуналки и Смольного-Эрмитажа освободишь от химеры, что называлась совестью. Все население с нами.
(И ты, и Сонечка, и расстрига, и я. Четверо —
— каждый ангел ужасен —
соединенных случаем, обретем древний прообраз. Ангел-лев — сильный, Сонечка любящая — вол терпеливый, расстрига-орел зрит далеко, словами смутит любой горизонт. И я с человеческим лицом с вами.)
Не собираемся побеждать, не удалось никому, не бунтуем, хотя бунт благороден, расстрига? Незаметны ловитва и дрессировка. Поняли? Никто нас не любит. И рано или поздно, запасясь флажками и вервием, оцепят прикончить. Но если согласимся молчать? Не претендуем на святость, бесконечно удалены от небесной иерархии херувимов, даже падшие ангелы в отличие от нас живут почти вечно. Невозможные персонажи, просим крылья — голова к земле, при словах о тверди трет подошвой асфальт. Всеобщность законов не утешает, нет всеобщности человеков. У каждого ангела по-особому сложены крылья, у каждого смертного по-особому вычерчен узор на ладонях.
Предуготовлены с начала — вот стишки о любви к вождям. Бог, разум, природа, коммунизм, капитализм, свобода, прогресс. Коммунисты — народ самый жадный. Не верим же — правда? — пусть нас не насилуют, и мы будем в ответ жалеть. Давние слова забудутся все. Варварство времени — разрушение храма каждого человека. И не будем играть ни с кем в поддавки, не прельстят никакая ставка и чужой интерес.
Мы не выиграем.
Мы никому не верим. Проще всего было бы нам умереть. Так хочет город, если б он этого не хотел с такой жадностью, мы легко б умерли своей волей. У нас нет ни веры, ни слов, чтоб назвать будущее. Ничего, кроме бесконечного бега, все ближе к краю. Все дальше-дальше от центра — где центр? —
— фаллоцентристов на проспект Испытателей! — обыденно верещит расстрига. — Со всех приезжих тройную плату, жалко наших девчонок. Холод, ветер, колготки, минет тепло, минет мороз, минет скоро все —
от Эрмитажа до самых крайних прожилок города.
Не кощунствуем —
— (почему каждый ангел ужасен?) —
простой способ прожить. Не посторонние — расстрига-Камю знает, что посторонние обречены. И сохранимся с каждым до той поры, пока есть — ни прошлого, ни будущего не презираем, ни настоящего: во всем след невидного бунта. Отвергнем объяснения, которыми снабжает город-насильник, слова о Сонечке, о Шурике, о расстриге — не наши слова. Придуманы, чтоб оставить пленниками. (В объятия Кришны, в прибежище Иеговы, в руки самого сатаны.)
Лжепророк, который никуда не зовет.
А все равно раз в месяц на новолуние пересекает Дворцовую площадь ворон. Только останется воспоминание о возгласе меж тучей и Александрийским столпом, а тайна спасателей не видима, не слышна. Злой умысл и тайна всегда вместе, так сильны, что превратят возражение в силу. (Подчинись и будешь свободным.)
И, значит, Шурик-лев, не я тебя собираюсь вести короткой дорогой к смерти —
— мальчик недалекий, полдостоевский —
не я толкнул Сонечку —
— мармелад, дао панели! — тут как тут расстрига. — Наши бабы европских мужей приобщат к русской идее любви. Поддаем передком, духом не поддаемся! —
сама по-бабьи хотела.
Собиравшийся жить простым ремеслом чтения, я готов был просто прислужить казенному слову. Вместе с вами, детки-ангелы, поистине мрак чернильницы становится тьмой кромешной.
Идем куда? А-ах! — слово-вздох. Воспевший свободу предстанет в конце как глашатай чужого — коварство перевернутой маски. И в моих словах лишь хитрость скрывающегося демона, зазвал слабых на поединок. Особо преуспел трижды сменивший имя город —
— не имеет в памяти собственного средневековья. Не научен молиться —
повествования об ангелах — жест растерянной братии. Разрозненная община нутром поняла, что нужно вернуться к истоку.
Но есть, дети мои, существа —
— существа? —
ускользнут от беса всеобщности, разрушат порядок — за хаосом прозрели новую надпитерскую гармонию. Не пожелав говорить на языке всех, создают свой собственный, помогли каждому увернуться — у истоков первый ангел-писец. Содрали чужую приросшую шкуру — выползину в чужих руках оставить, уйти обнаженным, ободранным, необреченным.
И вы, дети, жаль моя — бабушки селигерской слова — не найдете счастья, пушкинского покоя нет, а на что воля в городе, где власть вездесуща? Но сохраним свободную душу, не отдадим тем, кто корыстно ждет. Уж о большем не надо. Слова, остались еще коммуналки в центре, безденежье, удары. Ринг-татами, стрелка и перестрелка — всевластие, страх, старая бедность. Одинокие странники, возвышающие себя до земных ангелов, иногда чувствуем крылья. А когда летаем во сне, еще помним о том, кем были и могли бы быть. Не стреляйте, не травитесь, не слушайте проповедников конца света, смейтесь над дураком философом (советовал спрыгнуть с крыши). Тело болит —
— на Западе общество обезболенных. А на Северо-Западе лекарств не хватает —
у всех живых тело. И все, почти все. Какое пространство могут развернуть крылья ангелов? Нашего времени пространство. Или оно в будущем? Совсем забывшем о нас. Не спасут ни герои, ни революции, не спасет никто. У нас маленьких была душа, было тело, такое легкое, такое родное, никому не принадлежащее. И маленькие —
— душа по природе христианка. Чтоб верить, надо быть умным —
во что-то всегда верили.
А в кого превратите меня? И уж чувствую, что страсть чужая говорит через меня. Не знаю. Вы по воле моей уже без крыльев. Между небесным воинством и обитателями земли, не выбраться из круга, в котором бедуем. Давайте поднимем голову. Расстанемся на время: Шурик поправится, Сонечка, выслушав, постареет в четыре дня, расстрига будет одиноко шататься по берегу — бросит автору случайно вагонный конец.
Я отойду. Попрошу совета у тех, кто по премирному праву живут на небесах.
Обладают крыльями и бессмертием.
ХХХVI. Больной диалог
Дома у него на двери была прилеплена бумажка. Он выдернул шпильку из обивки, повернул листок. Листок чистый.
Открыл дверь, замок в порядке. С плаката черный ниндзя занес клинок зазубренный.
— Были гости.
— Кто? — не поняла Сонечка. — Это просто мальчишки играют. Включить? — пошла к телевизору.
— Ничего не трогай!
— Успокойся, успокойся, — заговорила она, — ты еще не поправился. Мы уедем, у меня тетка главврач в Домбае. Хочешь на Селигер, поживем там? — теплая грудь закрыла ему глаза. — В Южносахалинск! Меня приглашали преподавать французский, ты тренером будешь. У тебя будут ученики. Будем там жить, построим коттедж. Там субтропики. Знаешь, какие арбузы? Съедобные папоротники!
Шурик отстранился, отворачиваясь. Лизнул губы, было солоно, как от крови.
— Ты же больной совсем!
— Не повторяй так часто. Поверю.
Он довез ее до университета. Белая девочка показывала желтому мальчику тонкую кисть с часами и смеялась, лица были счастливо похожи. А Сонечка тяжело пошла, не девочка, не девочка, усталая женщина.
Косился в зеркальце на себя, чтоб жестче лицо, люди вслед желанию отстранялись, каждый светофор навстречу прикуривал красным. Злой гаишник погрозил палкой, день проседал в неопрятную серую землю, дети исчезли с улиц, старухи бедные размножались, лезли под колеса на перекрестках, неугомонные, бедные.
Ровно в восемь хозяин выполз из подземельица тира — повернул к машине, оглядываясь. Шурик сразу тронул машину.
— Принес, — достал сверток, — ничего за это не надо. Брать негде, да и старый стал. Тир скоро закроют.
— Попроси у бравых ребят с Литейного.
— Тут высади, куда ты?
По набережной проехали мимо двух серых львов напротив бывшей Таможни. Памятник Пушкину у входа стоял.
— Водобоязни нет? — примерился кинуть сверток с патронами на глубину. Отвернись! —
— вдруг за спиной огненная струя плеснула, сразу загорелась на перекрестке машина — в ста метрах пробежал к спуску человек, не оглядывался назад, горело железо.
Никто не кричал.
Серая лодка пошла вдоль берега — в отдалении пересекла спокойно Неву — пропала на фоне серо-черной громады. Три удара топором в днище, и “Афалина” опустится, илом затянет, сместится под киль субмарины.
Прошел человек спокойно вдоль стапелей, у ворот сел в машину. И через восемь часов в Архангельске будет лечить официальный испанский грипп — у пса-килера нет проблем, но неспокойный сон —
остраненным вглядом стоящего напротив старого зэка увидел Шурик почти черные волны Двины. И люди, что приходят убить, всегда черны: толстый убивает, как жрет, одежда вроде б покрыта серой — спичкой чиркни по рукаву.
— Я до “Василеостровской” сам дойду.
— Неразменный пятак есть?
Хозяин тира пропал меж людей.
Надо б поехать в Ольгино на карьер, давно не стрелял. Клиника, клиника, как расстрига твердит. Нормальный человек так не живет.
Клиника.
(А я доктор казенный из передачи “Литературная клиника”, Митя Кузнецов — фельдшер, а Лена — дежурная медсестра. Там выдам рецепт, а тут непонятно чей служка. Слова об ангелах сказаны, расправлено покрывало до мелкой складки, выравнены в прежней гармонии силы. И страшно спросить: не подобие ль я чего-то темного, кривящегося, отражение дурного зеркала? Наваждение, дурно перекроившее. Под диктовку расстрига легко выстроит строки.
Клиника, клиника. Или дом скорби.)
Разброд, милые. И четыре херувима розно летят, общего стремления нет, качается постамент-задумка, хиреет замысл. Сдох промысл — геройчики ангелы отошли друг от друга. Не прояснили ни собственное существованьице, ни мое.
Не гордыней тешусь, мысли нет уподоблять земное небесным, не с херувимами великими знаюсь. Щепки ловлю в мутной воде. И каждую к глазам — следок короеда объемней, чем на окраине Петербурга озеро Долгое. Щепка среди щепок, мотылек среди мотыльков, только двуногому не хватает себе подобных, стою с задранной к строчкам башкой.
Сонечка молчит. И Шурик молчит.
Расстрига странно примолк.
Сближаюсь, не знаю, что будет. Будто по краю. Не падения страшно: во сне ангел хранит, детское забытое почти чутье пробужудающего всплеска. Скорей-скорей — непременно дойти, будто жизнь — кольцевание. А надо-то мало — уж все совершено, за все страшно заплачено, жертвы и палачи определены, чистые слезы пролиты — плоть перестала быть плотью, и дух обрел воплощение.
Это как раз теперь Санкт-Петербург вживается в эпоху духа.
Извлекаю потерявшихся: Сонечка, Александр, расстрига. Зеркало подымаю в руке, чтоб видели. И решайте сами, как быть. Можете разойтись-разъехаться. Ты, Сонюшка, выйди за сорокатрехлетнего финна. Француза? Расстрига сказал, что француз даже бессознательное либидо поставил в строй. За немца спокойного — дед был штурмбанфюрер? За новозеландца! Так далеко заплывешь, что тоска потонет в пути: никогда не вернешься, никого из нынешних не увидишь, детки вырастут, чужие закаты станут твоими, картинная газонная травка, муж — коммерсант средней руки, будет обещать поездку в каждый четвертый год нового века домой, а потом сама не захочешь.
Мотай, прости, милая, мотай отсюда. Пока не залетела с Шуриком в крутые дела, ты знаешь, кто он такой. Не трать молодость, не сиди перед зеркалом, вглядываясь в засос на шее, — в Новой Зеландии все ходят открыто. Уж тяжесть гнетет легкую-золотую, скоро станешь похожей на всех, золото темнеет на краях чашки, где губы касаются утрами и вечерами. Тебе плохо с Шуриком — лучше всех было во сне с Джеком Николсоном в девятом классе? Придумывать можно в любой части света: везде рассветы и вечера, обволакивает ночь, принесет сладкие сны. Пока не поздно, одумайся, в тебе уж нет легкого дыхания, помнишь гимназистку Олю Мещерскую? И, не виноватую ни в чем, тебя страшно по-российски застрелит кто-то некрасивый и плебейского вида.
А друг-лев? Раньше болела сломанная кисть, теперь болит голова. Не свести разорванное, развел руки, крепкий еще — крутой, профиль жёсток, по привычке жесток. Но высматриваешь щепочку, чтоб схватиться. Власть твоя еще держится, не опущенный, не бедняк, внешне тот же, но захворал — почти веришь, что не можешь без Сонечки. А она — секрецию выделю — свалит в Новозеландию, познакомила Фаина-восточница с фирмачом, когда ты был в Выборге. Блондин улетел, но уже четыре раза звонил в полночь. И хорошо от его голоса в полнолуние, почти на луне музыку к микрофону поднес, Сонечка слушала вместе с ним, собачка-новозеландка нежно пригавкала, признав своей. Джек! И никогда не узнаешь сладкого сна, кто-то Сонечку обнимал, она обнимала. Называла Джеком — гав-гав, Шурик, не терпишь собак после зоны. А ведь на Расстанной вырос бойцом, есть патроны, что человек из тира принес. (Думал не раз, что Бога не любишь, но главное, что он тебя любит.) Не знаю, будешь ты убивать?
Не вернуться к травяной жизни растеньица-инженера — я предлагал, не опустишься до каждодневного бедствия работяги. Есть шанец: хватай Соньку, пока не совсем завлек лунатик новозеландский, купи два билета до Южносахалинска, выправь бумаги старшего инструктора нэко-рю-каратэ-до. Беги, спасайтесь, рожайте детей. Там вам не тут, через двадцать лет вернетесь спокойными, почти старыми — доживать в комнате с видом на Невку, что останется от покойного полковника-политрука. Умрет папа в бане Фонарного переулка, куда ходил с пятидесятого года. У вас будет двое детей, Сонечка располнеет, да тебе понравится.
Баба.
Твое место уж многие примеряют — ангел-лев отяжелел. Встряхни гривой, пока пигмеи не пришпилили.
И о самом главном теперь. Ты хитрей, чем я думал вначале. Из породы кошачьих, твоих сородичей первыми пускают в дома традиционные петербуржцы. А я готовил льва в жертвенные козлы! — жертва в пустыне города непримиримому Азазелу.
И, завлекая сейчас в край сахалинских ландышей-гигантов, признаюсь: брошу тебя. Исчезнув, уменьшишь зло, чтоб мне было легче жить.
Теперь выбирай.
ХХХVI. Суд надо мной
Расстрига уговаривал Сонечку навсегда оставаться девушкой.
Про фиванскую Палладу, красивейшую и благороднейшую — публичную женщину естественной целомудренности, — взахлеб токовал. Невинности невероятнейшей, как у дитяти или животного. Ибо животное есть дитя! Состояние полной природности, без размышлений-догадок, без филологии постмодернистски распутной, без стыда, без субъекта. Жить физиологически и элементарно-духовно. Изумительная пластичность и нравственная, понимаешь, цельность, круглая естественная чистота, какой не достигнет ни поэт, ни философ и ни священник. Египетское естество — мистицизм девственный, никого мучить не надо, мужа пилить не надо, никогда измены не пережить.
А расстрига уж про Россию —
— с передка девственная всегда Азиопа —
привет, расстрижка-жучок, жучками зовут воров, ты знал? Тебя теперь готовлю в жертвенные козлы, на другой стороне подгородной пустыни в Девяткино напротив Шурика-льва встанешь столбом. Жучок, вор словес — у божков сомы я выкрал ничье, бесхозное тело для тебя. Чтоб теплее пожить. Слова ненужные мне всучить — ссучить, охотника превратить в суку. И складно забормотал бы под суфлеж сам по себе, но не хочешь смерти, отелесенное строчное бытие не кончается. Спешишь, примеряя маски, — ты думаешь, спекулятор, что смерти уж вовсе нет? Не кривись, улыбайся, настали нестрашные времена, марксисты советские озираются в недоумении — в Европе снова спрос на леваков, вольняшке-маргиналу сейчас благодать. Но не повторяй, как школяр, что вслед за буйством демократии грядет тиран.
Тихо сяду в углу страницы, где номер девяносто второй.
Ангелы, кого первого судим?
Меня?
ХХХVII. Соглядатай. Ангел в библиотеке
Расстрига дней рождения не признавал, но всегда отмечал день ангела — смутные созвучия поименований помогали находить житейского тезку чуть ли не в каждом дне.
Но незаметно из предыдущей главы Сонечка выехала с группой по Золотому кольцу, а Шурик улаживал охранные дела на дороге — схлестнулись питерская, кавказская и азиатская мафии. Внутри питерской поднялись комаровские и выборгские. Вызревала городская война. И хоть была она не первой и не последней, Шурик мрачнел. Он знал всех и никого не любил.
Неожиданно попросил, чтоб расстрига провел его в Публичку.
— Да всегда пожалуйста! — показывал расстрига на Катькин садик. — Славянофил — турист, западник — педераст. Кому ж бытие пасти? В отделе рукописей автохтонно посуществуем. Братан! Там спокойствие и порядок, один год в тюрьме мозги прочищает. Вот пятерку важко тянуть!
Заглядывал сбоку в глаза.
— Молодой перспективный коллега! — объяснил на контроле. — Петербургскую танатологию реально воссоздает. Профессор Демичев им интересовался. Профессор Савчук поддерживает. Сам Рабинович! Да-да, в отдел современных рукописей. Пойдемте, коллега! — повел длинным коридором, кивал встречным. — Журналы посмотришь, темку надо подбирать, как любимую женщину!
— Туда! — Шурик кивнул на галерею.
— Закон о сохранении тишины. В империи с полуночи регламент! — расстрига на приступке уже листал книгу.
Открыли внизу форточку, шум города взлетел на галерею. Паутинка книжно качнулась, свисавшая с люстры.
На улице за окном люди роились, стояли картины в рядах, пузатые феминистки-матрешки с карточками президентов.
Десяток машин заполз с улицы Росси. С Невского два хлебных фургона перегородили проезд. Люди в спортивных штанах и кожанках выскочили из машин. Опрокинулись решетки с картинами, раскатились кособоко матрешки. С перевернутых подставок сыпались на дорогу образа в окладах и без окладов, зазвенело стекло, лаковые матрешки вылущивались с хрустом из-под копыт.
Ахнул расстрига. Иконы!
Иностранцы жались к решеткам, еще минута — машины ушли, огибая красавец театр, невидимая завизжала сирена, ворвались сине-желтые машины, следом вползала с крестом белая.
— Предел! Предел! Передел! — расстрига кивал. — Скоро Публичку начнут делить! Вы, надеюсь, ни в чем таком не задействованы?
— Соне не рассказывай.
Я снизу увидел, как Шурик первым подал руку старику.
И уже через минуту расстрига у меня со стола взял “Книгу об ангелах”.
— Составил молодой ангелолог Данилка. Сам знаком с ним? — сел рядом.— Э-эх! — Словолюбивое сообщество Ленинского зала сумрачно оглянулось.— Собрал умник всех в одну амфору. Хе! А записки Варсонофея-птичника? А описание видений монаха Романа? А истории Чернухи с Химченкова хутора? А про ангела, что видел Павло-москаль? А вопросы о духе Петра Хилого! Про живых питерских ангелов хоть словцо в книжке есть?
С библиотечным ужасом я подумал, что он разорвет книгу.
— Питер-Питер! — забормотал. — Терпи-терпи! — шизофренически переиначил.
Книгу ангелов унес с собой.
ХХХVIII. Бред расстриги о Сонечке
Никак не свести, друзья мои. Не свисти, расстрига, ларионовским дикобразом — взъерошенно-лучащийся панк. Мне после публичной истеричной истории не до изысков петушка-модерна. Унесенная расстригой книга нашлась на галерее — так бы все в одно место снести, выгладить углы тел.
Сходитесь, впрягайтесь в строку, поедем (по-детски — хочете? — полетим). Ремедиос-цыганка похожа, Сонечка, на тебя — взнеслась на свежевыстиранных простынках, слилась белизна непорочности с нарядом небесных странников. Но нашим цыганкам из Сусанино никто б не поверил.
Без спроса — дикобразом в абзац — расстрига обозначил разрыв-побег: сейчас в пустоту заползает скверна. По инерции верховодит еще герой-лев, кайфует расстрига, вцепляясь в цитаты, но уж Сонечка, вернувшись из Ярославля, странно переменилась. Майскую дрожь церкви Ильи Пророка передает почти равнодушно. И отстранялась, лев холодел — не хочет, чтоб поднял на руки. Погладила шрам на щеке, и почувствовал, что страшно обворовал монашек с бледным лицом, улыбавшийся тихо, или случайный попутчик из Завражья до Костромы. Вдохнул запах, будто б не слышанный никогда. Измена — выколот кинжал на запястье — бросить холодную на постель, перегнуть тело —
— избушка-избушка, повернись к лесу передом, а ко мне задом…
грубо взять (рассказ вспомнил про девять месяцев моряка из автономки — подружке в страсти ребра сломал).
И выйти потом, вздрагивая и озираясь.
Чужая, чужая.
— Соня! — теплое нежное бесстрастное тело. Не видеть, ничего не видать, ничего. — Я с расстригой в библиотеку ходил! — потеряет все, как только признается. Такие слабых не любят. Увидел в зеркале свои руки у нее на груди, повернул снова к себе — в зеркале встретил свой вороватый взгляд.
Кто-то позвонил в дверь. Сонечка отстранилась.
За дверью букетик сине-желтых цветов.
— Зашел попрощаться. Славянофилы-западнички… клубнички б среди зимы. Кантианцы-шеллингианцы! — обличающе расстрига заверещал. — Интеллигенция и народ… Фрейд накаркал достоевское отцеубийство. Вы ж мне не чужие! — тянулся Сонечку гладить по плечику.
— Лучше про благородных воров.
— Любить… это ж постоянно говорить другому: ты никогда не умрешь. Думаешь, Эммануэль Левинас с Каунаса сказал? — нет. Француз Габриэль Марсель, есть у них там умные люди. А у нас ты самая, Сонюшка, главная. Должна!
— Никому я не ничего должна.
— Слушай, милая. Его без тебя не было и нет. Не будет! Я о тебе пришел говорить. Тебе спасать.
— Я раньше радовалась!
— Ша! Все знаю! Роковое несчастье экзистенции.
— У красивых женщин мужья всегда уроды. Ша, баба! Найди толстого и богатого. Подремлешь под ним сладко годок, дочечка родится, через два годка — толстый сынок. Тебе такого надо в мужья. Здоровый чтоб, глупый и краснощекий. Тело без умных органов. Ведь рядом с тобой… силу теряют?
— Дурак старый.
— А тебя не боюсь! Молодые боятся.
— А я при чем?
— Справочку в кемпинге навел, да-с! Приключается всем невставуха — никакая виагра не помогает. Ангельской красоты девушка. Всякий хочет, да облом!
Он рядом стоял.
— Бросил курить?
— Бросил, хе-хе, дышать. Забил на все приключение. А ты его брось, брось Шурика. Никогда я его не любил. Всех нас погубит. Брось! — расстрига склонился, — она не слышала дыхания. — Мы с тобой уйдем вдвоем! Четвертому с нами не совладать. Мы ускользнем. Придуманной смерти нет!
— Кого бросать?
— Александра!
— Ему еще хуже, чем нам.
— Софья! — спешил расстрига. — Питерские бандиты все равно ж друг друга все скоро поубивают. Он не может стать другим никогда. Он тебя погубит. Меня! Его наш четвертый… хе-хе, боится!
— Да вы при чем?
— Налей винца! Давно хотел сказать, да-с! — Сонечка не двинулась от окна, расстрига налил в чашку. — Ты знаешь, кто ты есть?
— До чего надоели! — взялась за виски Соня. — Ты со своими словами! Он со своей дорогой!
— Бессловесье бесовское, объясню. Рогатый играет нами, когда не говорим правду, перевру маленько Мамардашвили. Слово новому духу освобождение может дать. Да-с! Но эпоха закона кончилась. И эпоха благодати, ты ж видишь, кончается. Эпоха нового духа идет! И ты в этих днях последняя радость. Не Эрмитажем же жить… жу-жу-жу! — жужжит культуркой бывший герой. Что в музее, то уж в архиве. Не театром существовать. Культуроложество! Глупый Питер не знает, что у него больше ни-че-го! Кроме твоей любви!
— Мне двадцать четыре года.
— А девственница! Начиталась про деву и единорога. Хе-хе, не верь. Принцесса Кокандского гарнизона. Ты, Сонечка, ангел. Ты никогда ж не постареешь. Такая одна в Петербурге. Чудо любовное!
Сонечка знала, что через минуту будет камланье про андрогинов. Петербуржцы лунного света! В белом венчике из роз впереди большой вопрос — Блок в дневнике сам записал.
Но расстрига сейчас не похож был на себя, будто маски-слова облетели. Совсем не страшно старый сходил с ума.
— Нет-нет-нет! — лепетал еще. — Ангел-вол! Дорога, бумага… вол с крыльями, подобный Эроту, сразу понял, как увидал. А твой налетчик — дубина! Убить может, на что угодно пойдет. Все равно пропадет.
— Фрайер, не тырь! — вдруг вспомнила Сонечка.
— Философы да поэты, женственное произведение! Не поймешь ты, думать тебе во вред. Тебе вслед глядят. Или креститься надо, или уж вожделеть. Край, предел, лезвиё ножичка, помнишь старинных петербургских воров? Догнать да схватить. Хоть так завладеть! А этот, — расстрига в окно покивал, — похитрей. Мол, ты одинока, он одинок, на свете вас всего двое. Хрен с бугра! Мол, ангел-каратель. И как уверен!
— Ни в чем он не уверен.
— Фашист новый российский!
— Ты чуть-чуть пожить дашь? Вампир!
Расстрига напыжился.
— В оригенитских общинах оглашателя называли ангелом. В Публичке сижу — далеко гляжу — умна русская Маша. Про орла-ангела в книжках пишут. Вся земля питерская подо мной. Вон рядком с тобой себя вижу: расстрига доцент девице истину преподнес. Да ты, красавица, ощущение только! Странное невесомое. Так-так, не красней, милая. И при тебе я, блаженный словца ради. Плоть для меня почти что до конца померла… вот если б ты моей дочкой была! — расстрига покачал невесомое существо. — Да какие такие внуки, мы ж ангелы! Будешь? — взял бутылку. — Вот-вот-вот! Вино на Олимпе богини от уныния употребляли. Бабье повсеместное! — стал в угол. — Подай яблочко! Самое страшное уж случилось, на середке брошены. Тонуть охота кому?
И всем слушать сюда, мать-перемать! Простой девкой была бы, так проблем нет. Но ты недосяга-аемость! От бессилья всякий впадет в самоедство… вот-вот, винца выпей. Тебя каждый хочет, страшно подумать. Пей еще, а то не поймешь. Стоять с тобой рядом нельзя, ехать в метро нельзя. Сверхчеловек тебе нужен, а в питерском климате нынешнем один климакс. Где в нынешнем Питере сверхчеловеки? Вот каждый несчастен, понял, не мужик-с! И от себя уйти не может-с! Вот про Федор Павлыча умняк гнать, мол, идеолог всей нашей любви. Грушенька-Лизавета-Соня — главная бабья субстанция, во сне попробует каждый. Одна оболочка, души познать не хочет, не может. Нет, понимаешь, гады! Пустой несессер, цивилизация без культуры. Деконструция-перемать… noch еinmal! Тебя приручить надо, радость моя… опошлить, сделать такой, чтоб не пялился всякий. Подвергнуть насилию каждый день. Перестанешь быть недосягаемой. Чтоб баба бабой, по заду хлопнуть. Успех определен меркой приниженности-с! Завидовать перестанут, когда будешь в пятнах от прикосновений. Какой дурак будет терпеть!
— Ты ничего о нем не знаешь.
— Защищай-защищай! В кого была влюблена в девятом классе? В учителя физкультуры? Джек Николсон снился? Боярский?
— Девчонки всегда влюбляются в старших.
— Так сама притягиваешь! Людмилка Езуитова читала вам в университете про символизм. А надо б вам про симфаллизм. Отбил он тебя у всех. От его силы тебе хорошо. Поэтому встреча, с горечью констатирую, Сонюшка, тихо-тихо скажу: встреча ваша — не ваша. На самом-то дельце друг дружке вы не нужны. Ходит еще где-то обыкновеннейший петербуржец для тебя. Чтоб поставил к плите, располнела б на полтора пуда, родила б сразу трех, стали б в городскую очередь для многодетных семей. В очередях бы по-французски ругалась.
— Да что мы делаем? — от плиты закричала Сонечка.
— О-о-о! — расстрига даже глаз закатил. — Вавилон великий! Думаешь, много простится тому, кто много любил? Волшебное чародейство антихриста… эротический коммунизм, Сонюшка, создашь любовью ко всем! Наступает царствие импотентов. Только быстро кончится. Мир перейдет. И явится лучшим! Господство все разрушающего зла. Ах, орудие змия…. diablo licam apostasiam — расстрига чертом отпрыгнул. — Латынь проходила? Дьявольское отступничество. Нагло открыт отступ, не станет более скрываться буйство. Вот так-так! — вдруг задрал рубаху — напоказ бледное сморщенное пузцо. — Когда начнется? Уже идет. После распада Третьего Рима, — совсем согнулся, шепча, — рассохнется быстро последняя бочечка. Кадушечка русская с идейными огурцами. Шумел камыш, деревья гнулись, имперья сильная была, — вздернул бородку. — Россия! Разделение последней империи — давно-давно сказано — послужит концу времен. Знаково, как говорят невежды!
— Почему невежды? И я так говорю.
— Ну и дура. Знак со значеньицем соотносится произвольно, тут необходимости нет. А вот символ соединяет. На десять царств развалится империя. И вот таким подлинно имперским символом останется один Петербург. И потому,— вытянулся, — кто держит, тот пусть держит. Бросит — все пропадем!
— За-му-чил!
— Конец бесовский к нам подступает. Что в романах? В кинокартинах? Одни самцы-демоны и ведьмы. Знаково! Ангелов светлых почти ж не осталось. Ежели выжил, так забурел. Кусается, матом кроет, понимаешь, в земную дуру влюбился, крыльца под халабуду просунул — титьки потискать! Банк ангелы недавно ограбили. В Чечню кинули ангельский взвод. И с той стороны свои ангелы. Акбар!
— Шурику скажу, чтоб прогнал тебя.
— А позовешь назад! Люди без ангелов, вы без меня. Не справитесь… не-ет. И он без меня никуда-с!
— Никуда. Куда? — Соня подошла к окну.
— Все мы есть воплощение зверя. Стоглаз, сторук, стосилен! А счастлив я, счастлив! — бормотал. — Шурку только боюсь. Благо я пострадал. Был бы по сю пору доцентом, славил бы Карлу. Время боится пирамид эрмитажных — пирамидкам конец. С моей помощью рушится, наваждение разрушу. Хватит Карле служить. Да вот сам наш Лександр!
— Какое сегодня число?
— Сегодня девятнадцатое, Шура! — ответил быстро расстрига. — Тайный шифр? Мое дело — расшифровать. Кто слушает, тот изменится.
Тот не ответил. И Соне казалось, не знал, что делать. Странно слабым предстал, сейчас упадет, лицом ударится об угол ящика. Со странным отчуждением смотрела на Шурика — в первые дни с ним было спокойно и хорошо. Сейчас будто б чьи-то руки крутили голую перед зеркалом, голый манекен бессовестный выскакивал из стекла. Тошнота от кружения, но хотела еще раз нагой к зеркалу.
— Постойте, неловко… — сказала давнее мамино.
— Может, Софья Алексеевна, ребеночка ждешь? Про клонов-эмбрионов поговорим!
Чуть улыбнулась Сонечка.
— Лучше-лучше! — радовался несносный. — Про политику начнешь, а выйдет разврат. Людье. Обыденно зверствуют. Твои легионеры, Лександр, подчиняются не тебе. Да-с!
— Я пустил тебя погреться. Помнишь? И это все, на что можешь рассчитывать.
— Охо-хо, Алексаша! Да ты самый терпеливый субъект в нашем городе. Персонаж с Расстанной… почти святой! — расстрига видел, как Шурик бледнел. — Жизнь твоя — сплошное терпение. Да-с. Меня не обма-анешь! — грозил желтым пальцем. — Дряхлость идолослужения… идеологический вирус. Я понима-аю, что происходит. Меня нет нигде. Отовсюду убег. Тайнозритель. Культурная столичка ваша, восьмерочка на брюшке. Слегка пьяненькая, на сгибах нищенькая. Пузанчики новые, купчики и купчихи! Ждут, понимаешь, восторгов, небесных чувств. А восьмерочка давно с грунтом вровень, пупка собственного не зрит. Еще одну революцию в Петербурге начнем. Потом вся Россия! Думаешь, будем вечно терпеть?
— А ты знаешь, сколько революция стоит?
— Умный вопрос… впору б Чубайс спросил или Греф! — изумился нагло расстрига. — Да в пломбированном вагоне уже кого-то везут. Я сейчас через Кронштадт с восставшими моряками в Москву. Потом в Чевенгур — на Дон. По всем имперским окрестностям бывшей столицы. А в тебе-то извне все, дружок. Да-с! Думаешь, внутри родничок бьет? Зарос давно, когда младенчиком выживал. Фановая труба, дорожный подвид паразита. Бандюк обыкновенный питерский. Кому нужен? Неукорененность субъекта. Иди, убогий, на что мне тебя? Я ж тебя не бью — Сонька помнит, цитата из Гоголя. Пока не грохнули. Все видно на твоем теле: били-били, чтоб бил других!
— А свет ясный ты? Конечно! — Сонечка вдруг снизу.
— Умная-то ты умная, Соня, да полная дура! Крутится наш замордованный город, как баран в жару, — это суфийский образ. Крутят твою глупую красоту. Острова мелькают, канал слезу-сперму несет. Опричнички! Частные энкавэдэшники. Микроб большевистского яда. Кожаные куртки! Жаждут крови. Культ холодной жестокости. Ленин-града боль-ше нет!
Странно было, что Шурик слушал.
— Озверела литература! Последняя великая русская. Нипочем! Подлинно смерть человеков. Даже в церкви, — расстрига трижды перекрестился,— пользуется почитанием тот святой, что подмогнет в гражданской войне. Суровы византийские лики. Таким трудно молиться. Не прощают! Окаменевший человек небо создает по своему образу и подобию. О-о! — подвыл, — проникаю в глубины, кой-чему подучил меня Кастанеда, когда в Питере был. Похож на ворона. Знаешь хоть Карлоса Кастанеду? У меня в домашней библиотеке целых семь томов.
— Когда-то был он человеком, да, говорят, еще с умом. Осталась лишь библиотека… да хер, завязанный узлом! — вспомнил Шурик
— Столь грубый экзистенциал при даме? — болваном начал расстрига кланяться. — Последний чистый словесник я. Порядок порядков! Я Картезия жалею, у нас в России дважды сошел с ума. Объясню буйство: откуда дует? Я против всяких фантазмов. Да-с! Культур-столица, сорок тысяч беспризорников. У культуры вообще столицы быть не могет-с! Она вся на границах. Центр России в Бологом. В Тобольске. В Курске! Кружат в потемках, ума не хватат! — по-вятски обкусил слово. — Хаос! Хаос! Куда идти? Рабочий класс, сиди и жди, чего придумают вожди? Теперь рабочего класса нет. Сам-то президент умный — дзюдо и совесть есть, но среди команды в Москве большой разбой. Характеров нет, героев нет. Цвет потеряли, светятся насквозь. И куда подтолкнут, туда, Соня, извиняй меня, и попрут. Человек уж не умное словесное существо, как в греческой церкви. Дьявольская, понимаешь ты, ненасытность. Да что такое, да кто главный враг? Сам человечинка есть. Его унижают, подавляют ради чего? Ради силы, ради любви, ради духа и ради истории. Во имя Бога. Во имя зверя. Что ж останется, детки? — Сонечка снизу увидела оттопыренное красное ухо.— Окружено почетом тело. Освобождается помаленьку дух, вот говорю, что хочу, а все ж таки гибнем. Нужна душа-с!
Вот-то! Телесный живет звериной, свободной, конечно, жизнью. А духовный,— расстрига хрюкнул — пальцы выставил, пугнул Соню, — живет ангельской жизнью. И только душевный сегодня есть человек. Вот-то, Сонечка! Лишь душевный останется. Зверь и ангел растерзывают человека. И следовало б, — расстрига продиктовал, — приветствовать возрождение духа и тела, если б расширяли в обе стороны содержание душевности. Вместо того чтоб поглотить!
И далее запомните, дураки: воля есть единственная сила души человека, которая не отрицается. Ибо она-то более всего выражает духовность. Воля, с одной стороны, духовное, а с другой — телесное напряжение, сходится верх и низ человечьей природы. Заключают временный союз против центральной державы — души. Воля есть полный изменник в составе души, который открывает дверь врагам. И за это получает пощаду. И диктаторское водительство над всем, что остается от человека. Дух, воля, тело — вот полная схема нового человечка. Мускульно-физическая проекция! Окаменевший человек небо создаст по своему образу и подобию. Но лишен разума и сердца! И не стремится к благу. Сила приобретает стихийный характер. Чем больше энергии накопляется в обездушенном мире, тем скорее идет к катастрофе, особо ж в нашей культурной столице. Духовность оторвана от разума и чувства. Обэрмитаженный ум? Смотрю на современного духоносца: от Бога или от дьявола? Внеэтичная духовность есть самая страшная форма демонизма. Символы для дедов были знак совершенства, бросаются теперь для выражения презрения. Слова-идолы! Гибель портрета. Стравинский показал возможность бездуховной музыки.
Подвыл расстрига, представляя упадок и бездуховный мотив. И в карман спрятал страницы.
— Угомонился!
— Я чисто трансцендентальный ученый! — расстрига парил. — Всегда ускользаю, подрыл основы. О внеэтичной духовности писал Георгий Федотов, евразийца уважу. От ложных философий оставлю голый хитон. Покажу конечность всех мыслей. А то неподвижно, как столб. Со столпом не путать! — расстрига застыл. — Бандита никто нормальный не полюбит.
— А мы не любим тебя! — закричала Сонечка. — Всегда был лысым!
Шурик глянул на расстригу, как на козявку.
— И рад бы откреститься! — юрод заюлил. — И забот меньше. И маргиналом был всегда. Вина б не пил… стригся бы в полускобку, — пригнул волосики на висках, — воротца над лобешником выстригу. Гуменце на маковке!
Сонечка и Шурик молчали.
— Картузик американский! Джинсы драные! — расстрига дернул себя за карман. — Крепость бесовская. В мире жить — блуд творить! — грозил. — А куда кинуться, на кого неразумных этих бросать? Да здравствует Карла Марла и конской базар трижды в неделю! — неомарксист-цыган. Я на человечьем базаре жизнь сторговал. Чем платили, не помню. Ни одного эйдоса! Ни кодранта!
— Плохо? — Сонечка подала воды старику.
— Говаривали, нет таинств, угасла всякая служба. Благодать улетела к престолу, там пребывает со ангелы и архангелы. На земле боле не действует. Нетовцы-дырники! Слыхивали? Икон не почитали, ибо от старых благодать отошла, новые освятить некому. Молились на восток, так сказать, на пленэр, дырку прорубали в стене избы, в тую дырку-то вглядывались. Нетовский Эрмитаж! Взирали в небо. Бегут все от антихриста. Власть-тюрьма!
— При чем власть? — вдруг спросил Шурик.
— Апокалиптический зверь! Знаки всем ведомы. Надо таиться и убегать. Совецкая власть плюс эмиграция всей страны. Дурачки непроторенные. Вот проходит год овцы — кто уехал — молодцы. Наступил год кролика — будут алкоголики! — расстрига склонился к бутылке. — Человек вроде б сиднем сидит, а на деле страшный бегун. Вот я! Нигде, ни с кем, зовут как? Никто — да-с! Опущу любого циклопа. Надо всем перекреститься в другую веру, дети мои. Мне-то уж все равно. Собирайте манатки, сваливайте, где никто вас не знает. Паспорт апофатический выдам: нетовцы-дырники. Бегите, пока можно! Я каждого каждому объясню. Чтоб гусаком шею не подставлял. Всем властителям враг. Ох, не любят!
Шурик по телефону спросил про санитарный спецтранспорт.
— Да простим беспоповщину! У японцев, у африканцев есть, в Индии полно, по джунглям скитаются люди веры. А у нас давно нету. Новую нетовщину-раскол создадим. И будем существовать! Утреню-вечерню служить по старинным книжкам, сейчас в каждом ларьке полно. Молиться не умеем? Знать не знаем, как в старину молились. Придумаем! Мы ж недавно советские люди… передай пока мне все свои деньги! — руку к Шурику протянул.
Сонечка взяла старика за руку.
— Вы успокойтесь. Мы привыкли к вам. Мы вас любим!
Расстрига заплакал.
И вдруг вскинулся.
— Ошметки духа! Малый остаток. Антихрист? Здесь-здесь. Точно. Чай, кофе, табак, картофель, пепси-кола. Все бегу-ут! — прогудел. — Раскольники еси, ни одному пастырю веры нет. Все ереси, все слова! — на свет поднял стакан, ожидал знамения на подсиненной стеклом воде. — Думаете спасаться? Не-ет, детушки, духовный антихрист — вот я! Ереси творю, ересями живу, ересью завлекаю. Нечестивое слово продажное есть антихрист! Бежать, бежать и бежать. Антихрист — сиречь змий, в мире воцарившийся и все оскверняющий. То-то-то! Избегнуть сетей надо. Бежать без оглядки! И все вроде б понимают. А выходит не спасение, а дурной гон. На кудыкину гору. Бегут, друг дружке враги.
Нетовцы вы, дети мои. Бегущие из града Петрова, из стану приморского, из деревни Коломны. Из всего Петербурга! Отпустил странствовать сам великий господин Бог. Нетовцы, нетовцы, все-то теперь нетовцы! — расстрига запричитал.
И Соня вдруг в зеркале увидела внимательный здравый взгляд.
— Прочитал новую книжку?
— А не погибнуть всем? — возопил расстрига. — Чего жить-то? Куда идтить? За чем? Были самосожженцы! Ась?
— Джинсы сперва сожги.
— Шура! Клифтом коришь! — расстрига головой закрутил. — Лепень-шкары и к девкам в Шушары! Я про то, что все беспоповцы теперь. Маркс очень грешен был, уж не скажу. Э-эх! Но марксизм сейчас везде на подъеме.
— Сейчас приедут ребята, дадут укольчик. Они всегда на подъеме. Рубашечку привезут примерить!
Сонечка показалось, что старик покраснел.
— Не кури, милая. Бесовское-то каждение. Прощай, Соня, голубка. Кто сказку тебе расскажет?
— По телефону расскажут.
— Секес-рефлекес!
— Да он не верит! — сказал Шурик. — На Селигере бабушка молча верила.
— Бегство от антихриста есть неутверждение! — вознесся расстрига. — Надо каждому крестить самого себя. Больше себя самого не верь никому. Антихрист брани боится. Не терпит!
ХХХIX. День Санкт-Петербурга. Конец охоты
Недавняя электричка уволокла пассажиров. Ворона на краю перрона долбила рыбью голову. Расстрига махнул — полетела в сторону домов за темно-зеленым полем. Солнце садилось, послышалась музыка. Было ощущение прежней ленинградской культурной, почти ласковой жизни. В конце перрона мальчишки целомудренно (по-ленинградски) отвернулись к рельсам.
А Соня смотрела на затоптанный перрон, окурки, обрывок ошейника, обрывки афиши, если б перед ней была простая земля, упала бы, вдохнула полынь, какие еще есть травы, что пахнут? От удара о выщербленный бетон вспыхнут разодранные колени, послышался крик-наваждение, потом хлопнуло не страшно два раза. Бах-бах! Увидела плеснувший вверх язык огня. Взвыла машина. Бах-бах! Бах! Грузовой поезд кричал, приближаясь, она спрыгнула, каблуки увязли в промасленной почве меж шпал, расстрига кричал сзади, потом между ними ударил грохот товарняка, голос старика мгновенно пропал, она побежала к домам, молчащим, не замечавшим огня. Выли собаки. И поезд, удаляясь к Санкт-Петербургу, подвыл.
Все вдруг звуки пропали.
Твой бег, Сонечка, по чужому рыжему полю ощущаем не больше, чем в книжном нечерноземье — толчется кровь, схватилась за горло рукой. Пыль и суглинок. Расстрига вслед, бордовые туфельки, выдранные из маслянистой земли, держит в руках, старик задыхался — вот конец, вот тут всем словам конец! Умереть на борозде, лучше так умереть.
Соня!
И если сейчас упадет расстрига вверх лицом, увижу белые облака, подсвеченные солнцем — последнее схватят слова — привычно изображение вечности. Ладонь в рыжей земле, парижское изделие (бордовую туфельку) пристрою тебе в ладонь. Можно все, но толку и спасения нет. Угнетено, окорочено горящими ящиками. И пока бежите, нужно оставить — не хочу террористом-словесником каждому находить строку. Ни начала, ни конца, не в силах прервать бег, от меня не зависит ни одно ваше движение, ваше дыхание. Пришел к тому, с чего начал: мир непредсказуем, даже тот, кто силен — в плену. Кто знает больше, чем другие, сам схвачен словами. И та, которой вслед на петербургских улицах оглянется каждый, последние чудеса бедных дней, обыденно закрепощена —
— где красота, там нет равенства. Никто не спасется! — хрипит расстрига. Туфельки бордовые не выпускает из рук. — С красоткой жить можно, с красотой страшной нельзя —
подошвы измазаны рыжей глиной, ни слов, ни ощущений, комок тела, катится клубок — что-то бабье-рожающее мелькает у Сонечки. Ни о чем не подумать, задыхается клекот, не мой, не мой, не боюсь, падаю на грех-взгорбок бывшего совхозного огреха. Подставлю себя — бегите, бегите, спасайте — спешите в огонь. Со стороны я вроде б с вами, но нет же, нет меня, не бегу. Не видите, никто не нужен, даже не знаете, зачем бежите, но не остановлюсь. К огню, к огню! Назад? Вымыть ножки в теплой луже на краю поля, закурить страшных сигарет, что достанет расстрига, Сонечка будет кашлять, сейчас кашляю — собьется строка, расстрига в ответ молчит — челяба-дружок в зоне называл это курево термоядом, интеллигент-зэк перемигивается с бывшим сексотом: откуда знал слово?
Вопрос — строчный молчок-крючок.
Но наживка дешевая, бежите-бежите, огонь взметывается выше, треск. Стреляют? Соня упала, и расстрига догнал. Задыхаясь, из борозды смотрели в огонь. Человек из-за груды ящиков выскочил, человек в кожанке. И за огнем пропал — Шурик? Они еще ближе, огонь уж доставал лица, кругом выли собаки, кто-то кричал.
— Гарь-жарь! — вытирал расстрига глаза. — Ты знаешь, что он здесь?
— Я одна пойду.
Вокруг взревывающего огня расстрига понес фартовые туфли.
И страшно. И хорошо.
Будто нечестивое сгорало, можно было очиститься вблизи полыхающего огня. Выли все окраинные собаки.
Сонечка опустилась возле березы. И потерлась щекой о ласковую бересту. Расстрига за плечом протянул руку и погладил ей голову. От корней березы муравьи поползли по ногам, расстрига веточкой стал стряхивать с голых колен девушки. Мохнатая гусеница сверху упала на платье, муравьи напали, намертво вцепляясь.
— Нет-нет! Не-ет! — закричала Сонечка. — Не-ет! — Ударила себя по колену, желтое размазалось, она махнула рукой. — Я не буду так. Не-ет! — она боком стала отползать от дерева, платье задралось. — Дальше! Дальше! — руки царапали землю, тонкий корешок, подмытый водой, вырвался из земли. Она стегала себя по ногам. — Не-ет… никогда! — ползла в сторону от огня.
Расстрига нагнулся, она сбила с него очки. Одной рукой искал, а другой хотел ее удержать. Трещало в огне, кто-то страшно кричал, гудел проходивший станцию поезд, и гуд слился с голосами огня.
Расстрига нашел оправу, не понимал, отчего неясно видит огонь и деревья. Лицо лежащей женщины не различал, снова стал шарить, отыскивая стекляшки. Одно нашел и посмотрел на нее. На левую щеку сбился крестик на золотой цепочке. Старик поправил платье, девушка не открыла глаз. Он стал на колени и погладил ей руки. Соня горько плакала в беспамятстве, но раз плачет, не умерла. Поднял за плечи и повел в сторону станции.
Как волк овцу, подумал о себе —
— (ликонтропия — слово сгодилось). Огонь за бугром притихал —
Сонечка застонала. Старик положил ее на траву и стал тереть ладони.
Она поднялась, опираясь на старика. И снова медленно пошли они к станции.
— Где мои туфли? — спросила Сонечка.
— Французские? — расстрига уводил от пожара. — Мы купим. Все другое. Новое! Не золотое… простое.
И Сонечка тихо плакала.
— Убили! — повернулась к пожару. — И нас убьют! — сжала ему руку. Он оглянулся. — Выйдем к дороге. Попросим, чтоб отвезли на маяк. Дай платок. Я потеряла сумку. Нам с тобой теперь в город нельзя.
— Не очень чистый. — Он видел: девушка тихо сходила с ума.
— Довезет кто-нибудь! И с вами, Викентий Всеволодович, расстанемся. Надо скрываться!
Не сворачивая к станции, шли через поле к шоссе. Гарь догнала, накрыла позади половину темнеющего поля, гарь несло в сторону кавголовских озер.
— Смотри-и! Что это?
Расстрига ничего не увидел.
— Заберите нас! — она закричала.
— Ну что ты? Что ты! — расстрига не отпустил руку.
— Меня! Одну меня-я. Одну!
Расстрига, держал за рукав, но она вырвалась.
Красно-синий шар низко шел над полем.
Приближался и пошел медленней, гондола покачивалась.
— Приседай! Присядь! — увидел расстрига. — Ложись, задавит! — больно сдавил плечо.
— Отстань! Это британцы! — сумасшедше гордо узнала Сонечка. — У них никогда не было рабства!
Про Индию расстрига хотел сказать. Но она уже вышла на взгорок.
— Англичане! — махала рукой навстречу плавно подползавшему чудищу.— Спасите меня! — заманивала в объятия.
Старик вспомнил, что все женщины когда-нибудь изменяют.
Из легкой рыжей кошелки двое в бело-зеленых шлемах смотрели на девушку и на старика. Блестящий коготь из-под корзины потянулся по борозде, поблескивая, переворачиваясь. Задел за дернину — гондола качнулась.
— За мной гонятся! — забыла расстригу, стоящего за спиной. — Hе is еnglish?
— Мы ждали вас в другом месте. Где третий? — гортанно по-русски сказал бородатый. Перегибаясь, подал ей руку.
Старик нагнулся и обнял колени. Она подпрыгнула — ударила коленями в брови.
— Еще выше… давай!
Колени девушки оказались у него перед ртом, он губами прижался к исцарапанной нежной коже.
— Он нам не нужен! — Сонечка отмахивалась от старика сверху.
Блестящая лапа якоря качнулась перед лицом расстриги. По-детски он поднял руку, чтоб не ударило.
Стеклышко держал рукой, когда глаз начинал слезиться, смотрел другим. На середине поля упал в рытвину. Ударился больно плечом. Вспомнив, перевернулся на спину и поднял голову. Шар исчезал, солнце садилось. Женский высокий голос вроде б расслышал и еще вгляделся в ту сторону. Но солнце слепило, слезы текли. Мышцы устали держать напрягшееся тело, под затылок подложил теплый голыш. Странный звериный запах камней.
Свет закатный красно полыхал в глаза.
Под присмиревшим огнем опять показалась Сонечка.
— Он здесь, здесь! Живой! — кричала. — Мы тебя потом заберем!
Под ней снова встал ревущий огонь, и шар легко пошел в небо.
Старик нашарил рукой гладкую пульку флакона, поднялся, всматриваясь. Нашел зеркальце. Огня уже не было видно, дым растекся над полем, закрыл станцию. Было очень тихо. Белые чайки над полем в сторону синих кавголовских озер.
В просвет между деревьями увидел машину. Ему было теперь не страшно. Стекла в машине выбиты, одна дверца раскрыта, старик потрогал темное пятно на сиденье. Понюхал палец, потом лизнул. Кровь?
Узнал коричневую куртку Шурика. Достал ее и надел.
С финской войны не слышал, как пороховая гарь пахнет вблизи.
ХL. Вместо покоя
Сонечкины туфли расстрига нашел рядом с березой. Последняя электричка заскулила к городу, увидел издалека и побежал, хромая, навстречу лучу. Из луча машинист обругал. Не ответив, расстрига прохромал к первому вагону. Поезд тронулся.
Он сел напротив меня.
— У нее мой платок. Мазут!
— Возьмите мой.
— Примета плохая, когда теряешь платок. Листка бумаги нет?
— Есть.
— Чистый! — удовлетворенно сказал. — А газеты нет?
— Есть.
— Газетку возьму! Владимир Соловьев, знаете, в газетах места отрывал, где вечная память. Как же-с! С вечностью последний раз в нужник! — голос взвился. — Извращенное и паразитарное всеединство! А?
Я отвернулся.
— А, уже пишут! Журналюги! — вглядывался в заголовок. — Очки потерял. Прочтете?
Я взял обрывок газеты. Написано было, что в вечер праздника Санкт-Петербурга запускали воздушные шары. Японцы устроили лазерное шоу. Два шведа собирались на шаре вернуться домой, но были найдены связанными на месте старта. Шар угнан двумя неизвестными.
— В свой шведский социализм! — оживился старик. — И она с ними. А он тут пропал. Ordnung! — каркнул странно. — И никто ничего. Никто — ничего! Закурить есть?
— Не курю.
— А выпить?
— Нет.
— Ну что ты за бурундук! У Василия Ивановича всегда есть. У академика тоже. Даниэль Орлов всегда пивцом угостит. Маркс с Гегелем любили принять. Нет в тебе кинического начала. Скудна твоя экзистенция, игемон! — полузнакомо сказал. — Никто не любит?
— Меня?
— Тебя.
— А вас?
— Мне индифферентно! Пересядь лучше. Со мной вряд доедешь. И вообще: смеялся Христос или нет?
— Что-что?
— Апофатика… тут свобода.
Я вгляделся.
Старик засыпал. Подложил под голову куртку и сжался. Когда-то он был высокого роста. Был красивым, его, наверно, любили. Я был уверен, что во сне он заплачет.
Он открыл глаза, когда до вокзала оставалось еще две станции. Пошел к двери, не оглядываясь. В дверях остановился и подмигнул.
— В Швецию? — вдруг спросил. — А рифмы не надо? Там русскому человеку делать нечего! Понимаешь? — ладонями выправил спутанное пространство. Всмотрелся в меня. — Андела нормального в Питере раз-два и за сто первый килoметр!
В проеме он встал, как в раме.
— Бросили. А как я трубил! Бесполые антропоиды, хоть он, хоть она. Вертикальная локомация, половой диморфизм. Любовью б заняться лицом к лицу. И все людские отличия. А я в ангелы произвел! Он пропал, она улетела. Бросили! Но меня это не удивляет… — рыкнул доцентски, прочистил горло. — Заранее все знал, да-с! Блаженный Феодорит, епископ Кирский, говорил: до второго пришествия Христова явится в мир облеченный в человеческое естество. Враг людей и противник Божий! Демон. Похититель имени Божия. Если можно имя Божие украсть, так почему б не украсть имя города! Ты кто? Как звать?
— Никто.
— Про Одиссея читал? Сам ты молочное существо. Боишься! У поселения три раза имечко крали, как не бояться? Счас под кличкой живет. Питер… прикинь? Терпи-терпи. Предтеча антихриста-то давно известен. Хе! По мнению Андрея Кесарийского, от жены, которая не что иное есть, как царство земное, родится. Царство Римское, названное апостолом Петром Вавилон. А конкретно в царстве каком? В нашем! Иеремия-патриарх назвал его Третьим Римом. Тут-то и должен родиться. Антихрист! В нашем царстве или произойдет от него. Ты про Петербург задумайся, не пора когти рвать? Думаешь, случайно в Москву перебежали? Греф, Чубайс и Бурбулис!
— Бурбулис из Свердловска.
— Петербург-то есть нынешний Вавилон. Последний язык империи!
Встречный оглушил меня и старика грохотом из окна. Он отшатнулся и чуть не упал. Я хотел поддержать, он руки отвел.
— Ты меня? — постоял минуту. И сел напротив. — Антихрист будет сыном века. Его породит блудница-власть! — махнул, чтоб не перебил. — Ты, член пассажиропотока! Понимаешь, что сын погибели расстроит порядок. И богослужение! И благочестие! Во время его царства в церквах наступят разлад и распад. Не воскурят ладана, не будет службы богоугодной. Русские переведутся, хохлы уж под американцем. На грузин навалятся турки. Останутся одни белорусы!
Лицо исказилось — перевернул вниз заголовком “Час пик”.
— Не будет нижe2 кадила, нижe2 службы богоугодной, священные бо церкви, яко овощное хранилище, будут, честное Тело и Кровь Христова во днях оных не имать явитися, служба угаснет. Чтение писаний не услышится!
— Да с чего взяли? Церквей полно открыто. Никто никому не нужен, делай, что хочешь. Мечеть! Синагога! Иеговисты в Солнечном город построили.
— Ты слушай сюда! Дурачок! — оглянулся. — Ангелы всегда бодрствуют, чтоб быть готовым к служению. И если антихрист будет человеком, — еще ближе склонился, — если человек он… само собою понятно, что время его царства будет не-про-должи-тельным!
Я глянул в окно.
— Скоро приедем.
Но он зло за плечи схватил.
— Я противоядие нашел! Камушек, о который оступается власть, есть любовь. Полюбив, теряешь власть. Вспомни-вспомни: богатыри боялись жениться, чтоб не стать безвластными. Амазонки клялись в нелюбви. Колдуны и бесы, полюбив, утратили силу. Падение Жанны Д’Арк толкователь объяснил возникшим в ней чувством. Знаешь, кто недавно из наших помёр на бабе? Механический секес! А в любви отдаются, нет большего таинства, чем добровольно отдать власть. Таинство обезвластенья! Хе-хе? Счас на “Стреле” я в Москву. Там главная говорильня. Мы с Шандыбой покажем демократическим пидорасам… насчет своего ро2дного ваучера я их спрошу!
Я с трудом разжал пальцы сумасшедшего у себя на плече.
— Не смеялся Христос, не-не! Смех — переход от некоторой несвободы к некоторой свободе. А свободному смех не нужен. Эх ты, Бергсон!
ХLI. Голый автор
От Финбана по громоздкому Литейному я долго шел, стало холодно, я надел куртку, которую забыл в вагоне старик. С воем пронесся навстречу рокер, подрезал машину, она сзади ударила. Человек вылетел из седла на середину дороги. Мигал фонарь, машина, повизгивая на развороте, ушла к вздыбленному мосту. Другой рокер склонился над тем, кто упал. Я смотрел так, чтоб не видели. Ночной город жил жутковато.
Трое напали из-за угла. Передний сразу ударил, и я упал. Они наклонились, ноги сами поджались, закрывая пах и живот. Щелкнул замок портфеля, вытрясли бумаги мне на лицо. Ручка сверху кольнула в бровь.
— Ты кто?
— Никто… учитель.
— Бабло есть?
— Что? Тридцать рублей! — я полез в карман. — Еще мелочь.
Я поднялся и достал смятые десятки и три рубля.
— Куртку снимай!
— Она не моя.
— Быстро! Быстро!
Руки сами пошли: правая — закрыть сердце, а левая — правый висок.
— Ты чему учишь?
— Истории.
— Мамай пошел на Русь! Датами душишь? Что за бумажки?
— История ангелов.
— Все снимай! Ангелы без штанов. Быстрей! — схватил мою одежду и кинул сквозь решетку во двор.
И тут машина с синим проблеском вывернулась из-за угла. Все трое — за угол.
Я стал на колени перед решеткой и поскреб с той стороны, достать хотел трусы.
Машина осветила переулок сзади, деться некуда.
— Голый! Стоять! — велели из машины. — Кто раздел?
— Не знаю. Трое.
— Лезь в машину.
Дверь с решеткой сзади распахнулась. Тут было совсем тепло.
Подвезли к казенной двери.
— Нудист! Смелей!
— Прямо к девкам ведите! Пусть погреют! Кто такой?
— Учитель истории.
— Проверим.
— Пе-переночевать нельзя? Ключи отобрали, дома нет никого.
— Сначала проверим. Адрес и все остальное. Учитель!
— Такое с каждым может быть.
— Не шатайся ночами! Страха, что ль, нет? Дайте ему халат, там уборщица оставляет.
Я долго сидел на железном диванчике. В недрах Большого дома архитектора Троцкого проверили данные. Потом сержант повел в дальнюю камеру. Я подумал, что уже входил сюда. Шурик входил? То, что сейчас иду, — это сон. И вдруг рядом знакомая с первых страниц подвыла собака.
— Леду-ушка, Леда! Тоскует! — сказал сержант. — На службу не берут. Гостиный раньше по ночам стерегла. Ле-еда!
Он долго открывал дверь.
— Отдельная. Как авторитету! — мне показалось, что слегка пьяный. — Отдыхай, учитель. Леду-ушка! — голос собаки ответил. — Дочка на историю в университет хочет, — сказал, не меняя голоса. — По какому учебнику подготовка? Ничего у вас не поймешь —
— конфликт пелядских интерпретаций! — просипел с Балтийского вокзала расстрига. — Раздели. Давно пора. Питер, терпи-терпи. Промежность смыслов. Герменевтика невозможна! —
вот бы русские с евреями объединились! Какая могучая нация могла быть! А? Не захотят? — мудаками назвал всех интеллигентов.
А я давно не ложился в таком покое.
ХLII. Полет
Над землей, над спящими персонажами шар, подсвеченный солнцем, давно отвернувшимся от равнины. Не видно земли, леса слились с лугами, травы уравнялись с деревьями. Только вода премирно блестела, отражая большие звезды.
Шар вздернуло над невидимым в темноте оврагом, Шурик застонал. И Сонечка странно вскрикнула.
Я хотел вместе с серьезным балоньером глянуть на стрелки. Но что видно из казенного места? Зелень сна проросла, вроде бы понимать начинаю, куда несет. Но пилот-западник отстранил — сразу я упал с высоты к панцирной сетке-земле.
Летят над землей, над водой, звезды колышутся по бокам, гонятся друг за другом, карельский затеяли хоровод, тихо в небе, тихо и на земле, когда смотришь с неба. И неясно откуда наплыл чуждый звук — чужеродное завыванье, небу неведомо — хаос земли, кажется, разрушает порядок звезд. Плавность лета и умиротворенность неведомо куда несомых людей. Леда-овчарка тревожит, сразу пропало небо, пропал порядок полета, дыхание людей слышно.
Над землей милая приголубленная плоть.
Под утро повели по коридору, где сидели бледные девки. За углом сержант ввел в кабинет.
— Так кто такой?
— Учитель истории.
— Удостоверение инструктора по каратэ Александра Абрамовича Расстанского. Его же водительское удостоверение. Он же помощник депутатов Цветкова и Шутова. Он же руководитель охранной фирмы “Даймон”.
Майор повернул ко мне лампу.
— Это не мои документы.
— Просроченное удостоверение доцента герценовского университета Викентия Всеволодовича? Фамилия стерта. Еще билет аспирантки большого университета.
— Бывшего Жданова.
— И где эти все теперь?
— Сын Жданова в Ростове жил. Химик-членкор. Бывший зять Сталина. Выдающийся партийный ритор. Говорил, что Прометей прикован был на территории Кавказа. Недавно умер.
— Ну-ну!
— Девушка улетела на шаре. Шурика я не видел. Расстрига на электричках пилит в Москву.
— Ну-ну-ну!
— Не доедет. Контролеры снимут под городом шепелявых пессимистов.
— В каком-каком городе?
— Тосно.
— Ваши где документы?
— Потерял.
— В кармане женские туфли. Ваши?
— Французские —
— дурак: нашел под березой! Отсутствие судимости не ваша заслуга, а наша недоработка! — расстрига в милиции Тосно слова Дзержинского прочел в кабинете дежурного следака —
конечно, мои.
— Там найдены еще женские вещи! — сказал рядом сержант. — Короче, товарищ майор, находился вчера в районе перестрелки в Девяткино. Буфетчица его видела. А машина почти вся сгорела.
— В куртке ваши патроны?
— Нет, не мои.
— При вас найдено описание перестрелки. Кто такой Шурик? Где старик и девушка? Вы лично их на станции видели?
— Это просто рукопись.
— Наркотики —
— мескалито — шито-крыто! — ухмыльнулся нагло расстрига. — Не попадись родной власти! —
употребляете? —
— Только слова.
— В психдиспансере на учете?
— Пока нет. Они улетели на шаре, я же сказал.
— Все напишите подробно.
— Я написал.
— Психиатра вызовите. В клетку его.
— Не пойду —
— отличить ангела от человека легко, ангел не знает сомнений. Ангел падает, как скала, —
— Чего-чего?
— Не пойду!
Дежурный глянул, как на комара. И вдруг взгляд отвел — встала перед ним яри лишавшая прекрасная Сонечка. Лев-Шурик со мной. И тосненский расстрига-орел с идеей свободы.
— Погранцы на связи, товарищ майор. Через границу точно вчера шар улетел.
— А вы откуда про шар знали?
— Мне расстрига в поезде рассказал.
— И кто ж ты такой? — дежурный повернул лампу и поднял ее.
Свет бил мне в лицо. Я хотел сказать про Берия и Ежова.
Слезы текли. И я смотрел сквозь слепящий мрак.
ХLIII. Последние выстрелы
Уносило шар, яро вспыхивающий огнем над корзиной, видно было Сонечку, шар плыл над заброшенным полем Лодейного Поля — изукрашено первой зеленью, земля внизу выравнивалась и похорошела. Ломаное и угловатое округлялось, черное, зеленое и рыжее перетекали, и солнце, спешившее скрыться, застыло, настигаемое полетом. Куда несет? От залива норд-вест напрямик через сумрачную ухоженную Суоми. Потом дальше. Туда? Можно подняться выше, там течение, неощущаемое на малой высоте, потащит далеко-далеко.
Не знаю.
И этих взнесенных огненным шаром не знаю людей. Я придумал, их нет и никогда не было в жизни, не страшно, что несуществующие упадут, их не заметят радары, не взревут перехватчики, чтоб сбить низко летящую цель. Никто не поднимет головы — их нет. Не знаю, где пристанут к земле обитатели ненадежной гондолы. Кто подаст руку, когда прилепятся к скосу почвы.
Страх несчастливых концовок — не единственный страх, большим является страх конца вообще. Смертные хотят закольцевать, им кажется, что птичье-детское кольцевание даст возможность не ощущать предел. Даже о смерти говорят как о том, чего будто б не будет для них. Как в сказках, рады словам, что двое жили-жили счастливо и никогда не умерли в тот самый один день.
Профессор Глинский, полковник-профессор Хан, бывший полковник милиции Сидоров, начальник кафедры рукопашного боя полковник Дюкин, начальник уголовного розыска Петр Порфирьевич и я были в бане в Медвежьем Стане. Еще с царских времен тут стоял полк. Командиром был молодой подполковник Серега. Строй и песня — за окном солдатики, оранжевые береты, мы беседовали после второго захода и первой рюмки. Потом пошли стрелять в тир. С утра пьяный Хон в простыне сполз с топчана — побрел за всеми.
— Сначала сфотографируемся. На память.
— В праздник города!
Будто буйный бес-перекрутень пронесся ветер над Петербургом. Я голову поднял — прямо на меня, коротко вздергиваемый, как уздой, наплывал красно-синий шар.
— Смотрите! — все повернулись.
— Счас стебану по империалистическим гон-донам! — пьяный Хан взял автомат.
— Гена, Гена!
Над головами Хан с принижением повел ствол.
— Ложись!
Серега вывернул автомат в руках Хана — ствол в четырех руках слепо взбуравил небо и ударил по огражденью. И, запрокидываясь, прямо над собой я увидел прекрасное бледное лицо Сонечки.
— Не надо! Мы в Швецию!
Из перешибленных бревен тира спешно эмигрировал оглушенный жук-короед.
Взревела форсунка — шар кинуло резко в небо.
— Просто в Швецию! — Сонечка на коленях прижала к груди голову раненого — они слились в одну фигуру ангела-андрогина, — снизу спросила гондольера: — Мы же в Швецию? В Швецию!
— В хуэцию! Только вид делаэм. — Гортанный выговор бритого Сонечку поразил, она подняла голову к праправнуку художника Хуго Зимберга — он написал картину, где раненый ангел. — Шивед на земле валяется. Счас пойдем на Грозный! Трусы снимай!
— Летом я ни-ког-да не ношу!
В ней вдруг проступило совершенно рысье — самозванка пригнул могучий ангельский голос. Сила вытекла из него, как из бабы.
К Шурику склонилась, он поднял голову, и они вдвоем смотрели на оставшийся одиноким город. Прямо под ними нарисовался плац, уплывал назад, съежилась игрушечная полоса препятствий, высоте подстилаясь. Солдат оранжевые береты.
— белый буйвол, серый орел и моя золотая! — пропел Хан —
— Ну, Гена, ты крупный дятел! —
— в корейском эпосе дятел стуком разрывает пространство. — Хан расстригу изобразил. — Др-р-р! —
— Пиво там есть?
— После водки?
— Схема такая! — обаянию потомка корейских князей в мужской компании сопротивление невозможно.
— Все живы, давайте выпьем!
— Безжалостно!
И малосольный ладожский сиг.
Душевней полковника Хана в бане никто не поет.
А я не знаю, где шар пристанет. Темнеющая земля, запах Сонечкиных духов, молчит рядом Шурик. Расстрига внизу выпрямился, обозревает пределы. Тихо в небе, страшно тихо.
Механик открыл форсунку, и взревел огонь — приблазнился разговор кавказского викинга. Бастард повествования! Тысячи таких невозможных катят сейчас по Петербургу. Качнется под ногами опора, нынешний престол — святая святых.
Санкт-Петербург.
Пустота между нами, молчаливо вольется каждый своим. Не нужны слова, страха нет, хоть не знаем, куда несет. Никогда-никогда, правда, так не было. Накроет ночь и спокойствие.
Глаза открыты, будто видим все, спешит показаться, я вглядываюсь. Скоро падать? Не вижу провала, качается утло корзина, узор не кончается. У ангелов, вспоминаю, есть крылья.
Меня прежнего уже нет.
Ничего не страшно. Без штанов иду в полночь по Садовой улице. Извозчики поят коней-призраков бледной невской водой. В сторону искореженной дураками Сенной стремлюсь голый. Невидно приблизилась красавица ангел.
Сонечка.
И сразу скукожился посреди Сенной площади французский подарок.
Симулякр — фалл —
— таких сексуальных отношений не существует! — расстрига в библиотеке Тосно читает Жака Лакана. —
бледный пенисок труса. Падай-валяйся, француз.
А кругом сплошной петербургский танцкласс. Не умел выращивать хлеб, не умел выращивать скот — справиться мог только с курицами в Синявинском комплексе, но уж грозил городу грипп-террорист, страшный для всех крылатых. Почти забыл умение собрать кировский трактор. Танцевал напоказ, пел для заграницы, вывозил за кордон картины и штуки, ремонтировал дворцы, чтоб показаться знатным. Делал трудную работу ангела-писца империи. Внимательно следил за тем, что происходило. На всех один общий футбол, девочкам досталась только гордость за игроков. Но пот в танцевальных классах был обычным потом трудной работы.
У хрипевшего радио прорезался голос. В греческом зале, в греческом зале!
Не знаю, где я. В этом небе, в почве, в воздухе-эфире. Про мрак чернильницы почти забыл, чернила не высохли, но побледнели.
Белым по белому.