Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2008
Американскому литературно-художественному альманаху «Побережье» исполнилось 15 лет
Из этих пятнадцати лет существования альманаха семь последних прошли у меня на глазах. В 2000 году приехав в Америку, я и не надеялась опубликовать здесь что-то из написанного. Кто-то из друзей посоветовал: «Попробуй в └Побережье“».
Попробовала. До сих пор не забуду, как в городе на Крайнем Западе, где мы тогда жили, раздался звонок. Голос с мягкими украинскими интонациями сказал, что мои рассказы понравились и будут напечатаны. Говоривший был бессменный издатель и редактор «Побережья» Игорь Михалевич-Каплан. И как понятно теперь, это не было случайностью: ежегодник предоставляет страницы всем, в ком главный редактор «чует» живую творческую душу вне зависимости от «маститости» и литературного имени.
Редкое в наши дни свойство.
Печатая с того самого времени в «Побережье» статьи и рассказы, то есть являясь его автором, я по негласному правилу не должна бы была сейчас писать рецензию на это издание. Но пишу, ибо вижу, что коллеги по критическому цеху его не очень-то замечают, а читателю, особенно российскому, оно не слишком известно. Что кажется обидным и несправедливым.
За годы жизни альманах много чего претерпел: эволюционировал, наращивал объем, приобретал новых авторов. В мою задачу не входит обзор всех его номеров. В 2006 году вышла толстая, на 340 страниц, Антология[1], включающая избранную прозу и стихи за 15 лет издания ежегодника.
Вот ее-то я и хочу рассмотреть.
Начну с сожаления.
Антология состоит всего из двух, правда, больших разделов: ПРОЗА и ПОЭЗИЯ. Ежегодник же, кроме этих двух, включает и другие разделы: переводов, литературоведения, культуры и даже изобразительного искусства. Честно говоря, обычно чтение новоприбывшего альманаха я начинаю с литературоведения — где еще (кроме «Нового журнала», конечно) прочтешь о необычных, часто трагичных путях писателей русской эмиграции, об их произведениях и посмертных судьбах, где услышишь незнакомые или даже исчезнувшие имена?
Один из наиболее представительных и талантливых авторов этого раздела — Эдуард Штейн — уже восемь лет как ушел из жизни, но его бесценный архив продолжает питать издание. Вот и в Антологии, хотя раздел литературоведения в ней отсутствует, фамилия Штейна то и дело встречается — как публикатора поэтов или владельца архива, из которого извлечено то или иное стихотворение.
Если уж мы помянули покойного Штейна, то скажу и о том, что насчитала в Антологии 61 умершего автора, 9 прозаиков и 52 поэтов.
Большая часть этих уже ушедших людей закончила свою жизнь в эмиграции, за пределами России. О некоторых из них (поэтах) почти ничего не известно: ни дат жизни, ни биографии, осталось только несколько напечатанных или не напечатанных при жизни, как в случае с Борисом Копланом, стихотворений. Эти кропотливо собранные «осколки» имеют свою ценность, и хорошо, что для них нашлось место в Антологии. Такие авторы, как Лев Озеров, Юрий Олеша, на родине широко известны, в эмиграции «их не стояло», публикация из их наследия объясняется «эмигрантским статусом» их публикаторов.
Итак, что интересного представляет читателю раздел ПРОЗЫ?
Сразу скажу, что наиболее сильное художественное впечатление произвел на меня рассказ писательницы уже умершей. Нина Николаевна Берберова окончила свои дни на земле Филадельфии в 1993 году. Если учесть, что родилась Берберова в 1901-м, можно сказать, что она едва ли не самая долговечная представительница русского Серебряного века. Рассказ, однако, совсем из другого времени и носит странное и как бы случайное название «Аргентина». Куда-то туда — в Южную Америку, а может, в Канаду или в Австралию — должны переправить прибывших во Францию русских переселенцев из Эстонии.
Время — конец 20-х годов. Великое переселение российского народа, бежавшего от революции, преследований, голода. Рассказ ведется от лица молодого русского эмигранта, получившего задание от дяди, живущего под Парижем на кроличьей ферме, найти ему подходящую для женитьбы русскую женщину. Подходящей оказывается девятнадцатилетняя Антонина Николаевна Селиндрина, приехавшая во Францию с братом и его семьей. В повествовании преобладают едва ли не зощенковские тона вплоть до самого появления Антонины Николаевны — ее первую дядя с племянником видят при входе в беженский лагерь. Сам лагерь описан кратко: «Детский крик стоял в воздухе, не говоря уже о запахах; по-видимому, жизнь в бараках ничем не отличается от жизни в теплушках революционного времени — грязь и теснота те же…» Про девушку же сказано, что высокая, черноволосая, в черных чулках и в черном платке. «Рукава кофточки были ей коротки, узкие руки с пальцами в черных трещинах вылезали из них и прятались под платком». Еще она боится отлучиться: дети брата «слегка больны». И вот разговор происходит прямо посреди двора, перед бараком, и дядюшка — сорокапятилетний, очень приличный господин, ныне разводящий кроликов на ферме под Парижем, без обиняков делает ей предложение.
И Антонина, меняясь в лице, его откло-няет:
— Благодарю вас,— прошептала она так тихо, что я (племянник.— И. Ч.) едва расслышал. — Но я не могу быть вашей женой.
— Что так? Неужели противен? — спросил он испуганно.
Антонина Николаевна мотнула головой. Слезы блеснули у нее под загнутыми кверху и книзу ресницами.
— Произошло недоразумение, — прошептала она, — я думала, вы пришли нанимать меня в работницы.
На его просьбу объяснить отказ она в замешательстве отвечает: «Простите меня. Меня опоили, обманули, я на третьем месяце».
Дальше рассказ обретает черты психологической драмы. Дядюшка должен ехать домой, но не едет и после трех дней размышлений, ночных разговоров с самим собой и вопросов к племяннику типа: а ты представляешь, что она дома от невестки терпит? — снова направляется в беженский лагерь. Но там пусто — уехали в Аргентину.
Рассказ Берберовой помещен почти в самом начале (впереди только писатели на букву А) и, скажем прямо, резко выделяется по емкости и глубине решения темы. Он — больше чем об эмиграции, сломанном быте и сломанных жизнях, есть в нем пронзительной нотой звучащая тема чистой женской души, не потерявшей ни честности, ни чувства чести в самых прискорбных для себя обстоятельствах. Короткий, мало кому известный рассказ Берберовой выводит читателя на просторы жизни, где много тупиков, кончающихся «Аргентиной», где нравственные коллизии жгут и не дают уснуть. А в нравственном камертоне, как кажется, сегодня одинаково нуждаются как читатели, так и писатели.
Чуть отвлекусь. Недавно по каналу «Культура» видела передачу о Некрасове, в которой некий психолог, ничтоже сумняшеся, говорил, что поэт не боялся потерять «доброе имя» перед лицом еще более серьезной потери. «Какой, — задала я себе вопрос, — что может быть ценнее доброго имени?» — и услышала с экрана безапеляционный ответ: «Состояние». Неужели эта «истина», противная самому духу русской культуры, уже провозглашается с амвонов, то бишь с телевизионных экранов?!
На вечные темы размышляют два современных автора — Марк Азов («Один») и Филипп Берман («Две жизни»). Жанр первого — философско-травестийный диалог с Богом. Травестийный — потому как мотивы библейского мифа комически обыгрываются, что выявляет нелепые и парадоксальные стороны ситуации[2]. Бог жалуется человеку, находящемуся между жизнью и смертью, на свое одиночество и, не встретив понимания, выгоняет его из своих владений «в мир». Подумалось, что ведь действительно как-то привычно считать Божьими владениями тот свет. Несколько лет назад в «Неве» прочитала рассказ Михаила Чулаки, написанный им накануне смерти; по странному совпадению говорилось в нем о душах, обретающихся на том свете. По Чулаки, той душе живется легче, которую вспоминают на земле. У Марка Азова на вопрос Бога: «Тебя не устраивает вечность?» — человек отвечает: «Я не против, если встречусь с ними (родными. — И. Ч.) когда-нибудь хоть в раю, хоть в аду». Человеческой душе, как лермонтовскому Демону, даже в раю не хватает «другого человека». В рассказе Азова Бог создан по образу и подобию человека и так же, как он, нуждается в тепле и понимании, которых не может дать холодная и пустая вечность.
Филипп Берман пишет рассказ-притчу. Что-то в его стиле напоминает Платонова, замедленный и замысловатый строй фразы, символические повторы, особый незатертый язык; впечатление было бы еще сильнее, если бы текст был выверен и освобожден от словосочетаний типа «дважды выше».
Американец, потерявший жену, решает усыновить ребенка из России. В альбоме он выбирает фотографию безрукого мальчика, которого никто никогда не возьмет. На рассвете к нему является умершая жена — из другого мира, и ее появление служит для него знаком: ребенок будет их общим сыном. В конце рассказа герой усыновляет сразу двух русских мальчиков — безрукого и с больным сердцем, он принимает их — как и мечтал — за столом, покрытым белой скатертью с желто-зелеными осенними цветами. Что ж, Сэм из рассказа — -человек весьма достойный и сумеет — в отличие от их русских родителей — вылечить, вырастить и воспитать своих приемных детей. -Рассказ человечен и говорит о самых простых и корневых вещах: жалости, любви, стремлении помочь слабым и несчастным, сделать их счастливыми. Удивило одно: при вниманиии к тяжелым деталям российского быта конца 90-х, при скрупулезно дотошном описании «покупки» ребенка с помощью кредитной карты Visa, автор допускает странные смещения в сторону вымысла: усыновляемых мальчиков раздевают и заставляют голыми бежать к приемному отцу, заведующая детдомом говорит о запрете усыновлять детей младше шести лет. Если первое еще можно отнести к притчевой образности, то второе не соотносится ни с метафорой, ни с действительностью.
А российская действительность, еще непримиримым Белинским названная «гнусной», не дает себя забыть даже на Западе. Вот Валерий Дашкевич, чья молодость пришлась на годы перестройки, рисует деревенскую свадьбу («Свадьба»), и жутко становится от картин этой бессмысленной пьяной гульбы, сопровождающейся поборами, венец которых — сортировка денег на брачной постели. Вот Моника Згустова изображает хрупкую артистичную женщину («Я жила в Париже»), задавленную провинциальным бытом, переполненными автобусами, баками с неубранным мусором и вынужденную продавать себя богатым мужланам. А вот Алекс Лурье пытается разобраться в загадке советской истории и психологии через призму отдельного среднестатистического их представителя («Черное пятно»). Его герой, честный партиец, повесил у себя в комнате фотографию участников съезда победителей (XVII съезд ВКП(б), 1934 год. — И. Ч.), на которой, кроме Самого и в окружени его архангелов и херувимов, в числе прочей мелочи был и владелец фотографии. Очень скоро оказалось, что среди херувимов и серафимов затесались враги и вредители, справедливо осужденные и затем уничтоженные. Честный партиец черным карандашом затушевывал имена люциферов, не допуская в сознание и тени сомнения в их невиновности. Настала пора, когда вслед за вожаками пошла в расход мелочь — карандаш партийца работал вовсю, в конце концов на фотографии остались только Сам и его верный Руслан. У Руслана уже и чемоданчик был собран на всякий случай, только Сам его опередил — скончался. А уж после этого прискорбного события было постановлено, что Сам и есть Враг Народа, причем единственный. За сим воспоследовала смерть честного партийца, а вместо фотографии на стене осталось черное пятно.
Весьма поучительная в духе Салтыкова-Щедрина история и такая же, как у едкого сатирика, вневременная. А вот интересно: в Израиле, где нынче живет автор, его персонаж тоже всем знаком, «как привычное отражение в зеркале»? Или подобное практикуется только в России? Во всяком случае, для России эта история весьма актуальна.
Весьма актуален в определенном смысле и рассказ «Прощание с Европой» Льва Рубин-штейна, писателя, не оставившего по себе точных дат жизни и смерти.
В центре повествования Бенедикт, он же Барух, Спиноза, гениальный философ, отринутый сородичами-евреями и не ставший своим среди голландцев-христиан.
Спиноза бунтует в одиночку, пытаясь убедить окружающих, что «в свободном государстве никто не имеет права посягать на мнения отдельных лиц».
Крамола — и не только в те отдаленные времена.
Умирающий Спиноза прощается со старушкой Европой от лица еврейского племени: «Привет тебе, седая, румяная Европа! Мы твои незаконные дети. Ты гнала нас, ты издевалась над нами, ты спускала на нас своих собак. Но ты наша мать».
Читала — и трудно было избавиться от ощущения, что это сказано о России, пережившей в последние годы «великий исход евреев». За пределами России сейчас живут миллионы так называемых «русских евреев», несущих в себе русский язык и русскую культуру. И, ей-Богу, где-нибудь в Бостоне на концерте, скажем, Наталии Гутман или Михаила Козакова ощущаешь себя словно в Московской консерватории или в зале Чайковского — те же лица, те же разговоры, та же зараженность искусством. Затянутся ли лакуны, образовавшиеся в российской культуре в связи с оттоком целого слоя интеллигенции?! Хочется верить, что затянутся.
При всем при том есть среди авторов «Побережья» и такие, кто поминает родину незлым, тихим словом. Тамара Москалева вспоминает свое детство на Урале, рассказы бабушки Лидии Александровны («Ворожейка». Из цикла «Урал. Мое Заречье»). Бабушка ворожила в войну по деревням, чем спасла своих детей от голода и облегчила муку ожидания деревенским женкам.
Точно и выразительно написанный рассказ, в котором важнейшим слагаемым выступает великолепно воссозданный уральский диалект, с усеченными глагольными окончаниями, с чеканьем, со своими словечками и присловьями, и вправду — «бесценный дар», сберегаемый и пестуемый внучкой аж в самом Нью-Йорке.
Но, конечно, главная тема прозы «Побережья» — эмиграция. И то, как непросто она начиналась (Максим Д. Шраер «Мой Бабель»), и как по-разному протекала (И. Михалевич-Каплан «E-Mail», Татьяна Калашникова «Улица надежд»), и чем — в хорошем случае — кончалась (Евгения Гейхман «Старые часы с боем»).
Из всего корпуса рассказов на тему эмиграции хочу выделить два: «Одри» Виктории ЛеГезы и «Мария Стюарт» Якова Липковича. В первом — легкий абрис девочки из Чернов-цов, российской Манон Леско, приманчивым ветром занесенной в Америку — в поисках счастья и в надежде сделаться голливудской звездой (о незабвенная ОдриХепбёрн!). Одри, словно птица, пролетает перед читателем, оставляя его, как и юношу Павлика, у которого она находит временное пристанище, в восхищенном недоумении: кто она? куда летит? когда появится снова? Как понятна нам мама недотепы Павлика, «еврейская мама», научившаяся в Америке ничему не удивляться и безропотно взявшаяся за воспитание подброшенного ее сыну ребенка. Как понятен нам сам Павлик, не сумевший удержать свою минутную подругу, но твердо верящий, что уж маленькую-то Одри он обязательно удержит. Рассказ прозрачен и поэтичен, и его ироническая интонация не мешает пробиться лирике. Мешало мне, пожалуй, только начало со стихами Вознесенского, но, поняв иронический подтекст цитирования, я примирилась и с ним.
В миниатюре Якова Липковича речь идет отнюдь не о шотландской королеве времен Елизаветы Безобразной, а о ее тезке — немолодой смешливой негритянке, живущей этажом выше героя-рассказчика. По непонятной причине обоих при совместной поездке в лифте охватывает гомерический смех. Смеется Мария Стюарт, смеется пожилой русский, едва-едва лепящий фразы на чужом языке. Оказывается, для возникновения взаимной симпатии нужно совсем немного, даже если люди росли в противоположных мирах, принадлежат к разным социальным слоям, расам, к тому же обоим далеко за семьдесят…
Опыт эмиграции, укоренение в чужой культурной и языковой среде подталкивают к экспериментам. Такие рассказы, как «Ночной блюз» Юрия Розвадовского, «Девушка с красной книгой» Марка Итина, «Встреча» Петра Ильинского, написаны с погружением в чужую среду, без участия русских героев.
Удался, на мой взгляд, «Ночной блюз», где после ухода мужа жена заводит в квартире пластинку Джимми Брауна «Please, gohome». «Надрываясь в своем неистовстве», некоронованный король блюза словно вымолил у высших сил возвращение мужа.
В рассказе «Встреча» есть намек на то, что герои приехали в Америку из других стран, но из каких — неизвестно, в результате они остаются для читателя абстрактными фигурами. Разговор в машине между женщиной и мужчиной сильно напоминает диалоги «старика Хэма», разве что старик не вводил в свою прозу в таких количествах слова и выражения из трех европейских языков. Если задача автора — психологический анализ любовных отношений, то мне не хватило в нем «национального колорита».
В рассказе «Девушка с красной книгой» герой — молодой итальянский философ, живущий в Америке, встретил в поезде свою соотечественницу с красной книгой в руках. Забавно, что «итальянец» сопоставляет приглянувшуюся ему девушку с «Девочкой с персиками», «Незнакомкой». Боюсь, что русские художники Серов и Крамской — а речь, по-видимому, идет об его «Портрете неизвестной»— для большинства итальянцев terraincognita. В конце рассказа автор задает читателю несколько «философских вопросов», как-то: как называлась книга, которую читала девушка? Кто была она сама? Возможна ли ее новая встреча с героем рассказа — и в каком из миров?.. Приводится и «e-mail» для ответов. При желании пусть автор обратится в редакцию: у меня есть для него несколько подходящих адресов.
Некоторые из попыток, о которых пишу, можно охарактеризовать ахматовским выражением «перевод с иностранного». Все же человек — существо не абстрактное, и, если у автора есть желание изобразить «чужака» — итальянца ли, американца, — хорошо бы, чтобы читатель видел не просто «иностранца», а представителя своего народа.
В объемистой «корзинке» Антологии содержится проза на все вкусы: поэтическая — старейшины цеха зарубежных литераторов -Евгении Жиглевич, романтическая — юного душой Давида Шраера-Петрова, мистиче-ская — всемирно известной теософки Елены Блаватской (в переводе с английского Татьяны Аист), парадоксальная — блестящего словесного эквилибриста и ироничного наблюдателя Александра Гениса, нравописательная с элементами фантастики — сочного и фактурного Александра Торина; а еще есть замечательный очерк об Армении покойного Михаила Кубланова и проза «русского американца» Майкла Дж. Никласа, родившегося в Пенсильвании, 60 лет прожившего в Советском Союзе и ныне обитающего в Бостоне.
В одной статье, увы, невозможно коснуться произведений всех пятидесяти опубликованных в Антологии прозаиков. И если нельзя сказать, что русскоязычная проза за границей переживает сейчас период бурного цветения, порадуемся тому, что растение не засохло, что его ветки здоровы и дают побеги.
ПОЭЗИЯ
Что до поэзии, то она, как кажется, переживает ныне бурное цветение. В Антологии собрано огромное количество поэтов из разных географических пунктов — тут и США, и Канада, и Южная Америка, и страны Европы, а еще Россия, Украина, Белоруссия… Много молодых. Но начну, по обычаю, с тех, кого -уж нет.
У поэтов, как правило, особые биографии, что подтверждается всей историей русской -поэзии, и участники Антологии не исклю-чение.
Александр Алон в 32 года погиб в Нью-Йорке от руки убийц. В его стихах я нашла строчки об убитой матери. Неужели тоже?
Мария Вега, после революции жившая в Европе и в США, в 1975 году вернулась в СССР, в Ленинград ( кстати, похожая судьба была у Ирины Одоевцевой, чьи стихи не попали в сборник).
Киевлянка Нина Вейс, дожившая до 95 лет, бестужевка, прошедшая через Харбин и Шанхай и окончившая дни в Сан-Франциско.
Георгий Гранин погиб в 21 год. О причинах столь краткой жизни говорится противоречиво: в 1934 году покончил жизнь самоубийством — его застрелил друг (sic!),поэт С. Сергин, через два часа там же покончивший с собой.
З4-летний Манук Жажоян, учившийся в Литинституте в Москве и успевший пожить а Париже, в 1997-м был сбит машиной в Петербурге.
Нина Завадская прожила всего 15 лет, родилась и умерла — от тифа — в Харбине.
Нина Ильнек, о которой только и известно, что жила в Харбине.
Михаил Кантор, составлявший в Париже вместе с Георгием Адамовичем антологию русской поэзии «Якорь», прожил 86 лет. И вечности не захотел. В стихах молил о недарованиибесссмертия:
И только об одном молю я:
Чтоб в час, когда воскреснет плоть,
Меня презрительно минуя,
Бессмертья не дал мне Господь.
Алла Масловская, о которой всего-то известно, что в 1976 году издала в Бостоне сборник стихов.
Марианна Колосова, родившаяся до революции на Алтае и умершая в шестидесятых в Сантьяго (а до того были Китай, Филиппины, Австралия). Подруге по беженству, «казачке Тане» адресованы бесхитростные строки:
Хочу, чтоб эти детские глазенки
Увидели великой нашу Русь.
И о тебе, и о твоем ребенке
Сегодня ночью Богу помолюсь.
Даниил Ратгауз. Реликт «давней эпохи», известный нам по романсам Чайковского («Снова, как прежде, один»), оказывается, умер в Праге в 1937 году.
Виктор Шнейдер, ленинградец, затем житель Германии, трагически погиб 30 лет от роду: разбился, катаясь на лыжах в Нью—Хэмпшире.
Поблагодарим публикаторов — тех, кто извлек поэтов из их небытия; это покойный Эдуард Штейн (все публикации «Русского -Китая»), Игорь Михалевич-Каплан, Евгений Витковский, Валентина Синкевич, Валерий -Суханов, Светлана Соложенкина, Гарри Лайт, Александр Бобырь, Василий Молодяков, -Татьяна Аист, Ирина Панченко, София -Кугель.
При всем обилии имен некоторых, причем весьма крупных поэтов я в Антологии не досчиталась. Речь идет о ныне живущих Науме Коржавине, Льве Лосеве, Леопольде Эпштейне, Марине Эскиной. Недавно писала рецензию на сборник русскоязычной поэзии Новой Англии[3], и любопытно, что из помещенных там 68 поэтов, проживающих в этой части Америки, очень немногие встречаются в Антологии. Что говорит, во-первых, о невероятно большом числе «зарубежных» людей, пишущих стихи на русском языке, и, во-вторых, о досадном непересечении их с издателями.
Начну с Василия Аксенова. Он удивил меня тем, что вектор его движения — от прозы к поэзии — резко противоречит хрестоматийному пушкинскому наблюдению: лета шалунью рифму гонят. В случае Аксенова наблюдаем обратное. И в прозаических вещах («Досье моей -матери», «Храм», «Долина») куски прозы, местами ритмизованной, чередуются со стихами. А в поэтическом отделе помещено большое стихотворение «Класс Америки», где Аксенов, университетский преподаватель, зарифмовал весь свой американский курс. Получилось забавно, со множеством точных деталей, говорящих о прекрасном знании студентов со всеми их заморочками и о чувстве формы, позволяющем наполнить смыслом перечислительный реестр. В конце — об изучаемом на курсе романе «Доктор -Живаго».
Все-таки роман — это сборище письменных знаков.
Он появляется в воздухе, как ЭНЭЛО,
По воле гудящего себе под нос Пастернака,
Чья ручка кружится, как помело
Переделкинской ведьмы, она же муза,
Что вечно переперчивала соцреализм,
А по ночам голосила, как леший Карузо.
В литфондовских дебрях, где мрак и слизь…
Но все это игры, и если, по Пастернаку, роман — кусок горячей дымящейся плоти, то что же тогда стихи? В числе древнейших назначений поэта — жечь сердца людей глаголом-словом. В Антологии есть такие обжигающие душу строки. Но прежде чем их коснуться, зададимся вопросом, почему наше время так тяготеет к поэзии?
Выскажу предположение.
Человек сегодня — при огромном росте средств коммуникации — оказался на удивление одиноким, оставленным, забытым — и отечеством, и окружающими людьми, и Богом. Особенно это одиночество проявляется в эмиграции, отрыв от корней, уклада, культуры и языка сокрушителен, отсюда — такое обилие стихотворных ламентаций и плачей, написанных за последние годы на землях российского рассеяния. Поэзия, как замечено еще Баратынским, врачует «болящий дух». Еще его врачует родной язык, остающийся для людей не только в эмиграции, — но для них в первую очередь — якорем и спасительным прибежищем.
Наиболее крепки и жизнестойки в противостоянии судьбе оказались женщины:
Пройдет печаль, и грусть перегорит,
Растают дни в тени тысячелетий.
Но жизнь мою никто не повторит,
Никто и никогда на целом свете.
И надо жить до самого конца,
Всей силой духа и свободой зренья,
Чтоб все сошлось — единственность Творца
С единственностью Божьего творенья.
Рина Левинзон
Наверное, так и надо чувствовать и писать на древней земле Иерусалима, по родственному близкой Богу. Из тех же краев недавно ушедшая Анна Фишелева:
Нет! Птицей не хочу.
И тучей — не хочу.
Вот разве веткой —
По ветру пластаться
А лучше — ветром,
Мальчика касаться,
Догнать, обнять,
Погладить по плечу.
Анна Фишелева. В будущей жизни
А вот еще одна женщина, не потерявшая веры:
Корявый пень, замшелый, заскорузлый,
И свет давно угаснувшей звезды,
И древней речки высохшее русло,
И допотопных ящеров следы,
Старинный герб на выцветшей купюре,
Лет двести пролежавшей в тайнике,—
И в будущих веках, и в их культуре
Поэзия на русском языке.
Рита Бальмина
Киевлянин Юрий Каплан вторит мужественным женщинам; читая эти стихи, так и хочется вспомнить гегелевскую диалектику с ее «отрицанием отрицания»:
Смерть дерева, упавшего в траву,
Верхушкой сломанной воды касаясь,
Играет там с волной листва босая,
Как будто утверждает: я живу.
Бывший киевлянин, ныне житель Чикаго Ян Торчинский пишет на ту же тему — с какой-то удивительной эпичностью, словно -обозревая жизнь одновременно и сверху, -и -снизу:
И стеною Господней, с которой нас видно
насквозь,
От сурового камня и синего леса щербаты,
Устремляются ввысь и сливаются с небом
Карпаты,
Но закончится праздник, и все обойдется.
Авось…
Ян Торчинский.
Пасха в Прикарпатье, 1990
Оглядываясь вокруг, человек находит поддержку и родство в природе. Вслед за Лермонтовым — и через головы поэтов XX века — современный поэт готов постигнуть счастье на земле и увидеть в небесах Бога, отвернув взгляд от себе подобных и обратившись к изначальным природным стихиям. В стихах Ларисы Миллер и Марины -Гарбер, Феликса Чечика и Марии Школьник я уловила эту «природную» ноту, это сочувствие всему живому и самоотождествление с ним. С другой стороны, легко расслышать скрежещущие звуки поэтических виршей, возникших в век скоростных поездов, автострад и современных аэропортов. У Манука Жажояна, Евгения Зеленюка, Григория Марговского само звучание стиха порой воспроизводит лязг и скрежет урбанистического чудища, с его -металлическими челюстями-конструкциями.
Скрепляющим с жизнью началом по—прежнему выступают культура, память, история. Не случайными в сборнике показались мне стихи, посвященные Окуджаве[4], написанные бывшим киевлянином, ныне филадель-фийцем:
На исходе, на излете
В дух
Переходящей плоти
Странным образом парят
Свитер, тонкий нос с горбинкой,
Голос с дивною запинкой,
За очками грустный взгляд…
Ян Гамарник. Булату Окуджаве
Бывший петербуржец, затем житель американского Питсбурга Александр Шклярин-ский цитирует свое давнишнее стихотворение о покинутом городе, чтобы в самом конце воскликнуть:
Все это я писал давным-давно,
Но вспомню Питер —
И озноб по коже…
А полюбить другой мне не дано,
Хоть «Петербург» и «Питсбург» —
Так похоже.
Своим родным Клинцам Брянской области посвятил стихи Олег Замский, сегодняшний житель Нью-Йорка:
Мне снится сон заборов и дерев,
Худых домишек, жмущихся друг
к другу…
Олег Замский. Птица
Сказочный тесаного дерева городок и сказочная фольклорная птица, чей сон привиделся спящему автору, — своеобразный выплеск тоски по родине, попытка создания «культурного мифа».
Алина Якубова, родившаяся в Бишкеке и ныне живущая в Америке, рассуждает на животрепещущую тему самоидентификации — во времени, месте, стране и нации.
Вывод категоричен: «примазываться бесполезно». И действительно — бесполезно не бесполезно, — трудно. Уж на что Америка — «плавильный котел» рас и национальностей, а и здесь «испаноязычные» составляют свой круг, «русскоязычные» — свой. Не уверена, что «полная и окончательная ассимиляция», то есть освобождение от национальных напластований, приносит «счастливцу» лавровый венок победы. Исчезают корни, традиции, связь с сородичами, все это заменяется «американским стереотипом», «американской субкультурой», короткими, неразветвленными корешками, цепляющимися за пустоту.
И, однако, при всей однозначности ответа та же Алина Якубова, признаваясь в любви к Италии, мечтает «остаться частью навсегда в Неаполе иль Пизе». Очень ей хочется «примазаться», что и понятно: Италия всегда влекла к себе обитателей бывшей Российской империи. Похожие чувства испытывает и Елена Максина, но уже по отношению к Мадриду («Мадрид»).
Бывший одессит, с 1993 года проживающий в Нью-Йорке, Эдуард Хвиловский пишет о «неразделенной любви»:
К двум родинам, к двум апельсинам,
К двум цельсиям, к двум языкам…
Эдуард
Хвиловский.
Неразделенная любовь
Немножко сомнительная позиция «сидения на двух стульях», свойственная многим новоприбывшим. Припоминается недавно услышанный анекдот.
Экзамен на гражданство. Американский чиновник спрашивает пожилую женщину из России, как зовут нынешнего президента, на что та отвечает: вашего или нашего?
Тема прошлого, оставленных родных мест и людей… как много об этом в Антологии, как по-разному. Меня царапнули несколько строчек из стихотворения Марины Темкиной:
я напишу биографию своей мамы,
как ей жилось и как получилось,
что видишь маму, когда смотришь
в зеркало.
И, наконец, лирика, чистая лирика, жизнь чувств. Но сначала — о «поэте-гражданине». Не то чтобы его не стало совсем — он есть. И бывшая киевлянка[5] Марина Генчихмахер пишет о «строчках газет», врывающихся в «шорох созвездий», и совсем недавно трагически ушедший из жизни томич Александр Казанцев обличает «глушь, бесправье и нищету» («Прямая речь»), и Людмила Некрасовская из Днепропетровска в «Письме Горацию» жалуется, что, как и прежде, «в почете лишь деньги и власть»… Но… не на первом месте сегодня эта тема, она почти маргинальна, неизвестно почему. Может быть, на этот вопрос отвечает Виктор Каган, ныне техасец, возвращаясь к драматическим событиям бунта на Сенатской:
На Сенатскую выйду — мороз, как тогда,
тот же дух революций… Ну, просто беда.
Что ж, в России все это навечно?!
А надежда поет в преисподней метро
сумасшедшую песню немого Пьеро
так беспечно и так человечно.
Виктор Каган. 14 декабря 1997
Душа просит лирики, чтобы ощутить себя душой. Есть в сборнике стихи ассов ученой иронической поэзии — Ильи Кутика, Анатолия Либермана, но что поделаешь — тянет к тому, что, прости Господи, «глуповато» и вызывает эмоции.
Таких стихов не так уж много, есть они у Ольги Гришиной и Натальи Гольштейн, Сергея Ярового и Елены Фатановой…
В этих стихах женщина — женщина, а мужчина — мужчина, что в эпоху распространения «однополой любви» дает человечеству шанс не растерять того, что копилось веками.
Вот странность. Сколько в Антологии хрестоматийных имен — тут и нобелевский лауреат Иосиф Бродский, и лучший поэт эмиграции Иван Елагин, и всем известные Белла Ахмадулина и Дмитрий Бобышев, а запали в душу строчки Ольги Малаховской, тридцатилетней бывшей ленинградки. Хоть и живем в одном городе, никогда с нею не встречалась и стихов ее не читала.
Запомнились ее строчки, адресованные «Неизвестному читателю»:
Я не одна. Потому что я одна не умею.
Рядом все время кто-то, я опять
забываю имя…
Если б ты знал меня за этой рифмы пределами,
Если б ты увидел меня по-простому, в прозе.
Или вот это, под названием «Ножницы»:
Вырезать тебя из себя до последней черточки,
До каждого телодвижения, подробности,
звука.
Боль моя зашкаливает сердечные счетчики,
Носится, неутомимая, заколдованным кругом.
И еще приведу здесь слова молитвы о ребенке — из пронзительно тихой «Колыбельной просьбы» Полины Барсковой.
Засыпай — не засыпай
Засыпай — не засыпай.
Аж по самые по окна
Мокрым снегом засыпай.
…
Дева Снежная, молю,
Хоть на этот самый миг
Не зови, кого люблю,
В город призраков твоих…
На этой молитвенной ноте остановлюсь, присоединяясь к молящей.
Несколько слов о поэтической форме. В стихах Антологии она в основном традиционна. Стало привычным, что особенно «продвинутые» поэты пишут без прописных букв и знаков препинания; отсутствие последних мне, например, мешает. Мне показалось, что есть тенденция обращения поэтов к силлабике; во всяком случае, силлабизм — неравное количество слогов при отсутствии мерных стоп — явно слышен в стихах Валентины Синкевич, Ираиды Легкой, Ольги Постниковой, ВацлаваСтукаса. Явление, которое я отношу к влиянию народной поэзии и раешника[6].
В заключение — о недостатках. Они в основном связаны с невычитанностью текста и недочетами редактирования. Встретила на страницах издания такие перлы:
Лимон струит амвон (амвон вовсе не -какой-то аромат, а возвышенная площадка в церкви).
«Пол-улицы… как ящерица, оставлял свой хвост», «погрязнув в память» (плохая грамматика).
Такие формы, как «в Берклейском университете» или «в Миддлеберийском колледже», «живет в Вестон», я бы заменила более удобозвучащими: в университете Беркли, в колледже Миддлбери, живет в Вестоне.
В стихотворении Игоря Северянина (публикация Эдуарда Штейна), мне кажется, допущена ошибка:
Ты влилась в мою жизнь, точно струйка
тонкая
В оскорбляемый водкой хрусталь.
И вздохнул я словами: «Так вот ты какая:
Вся такая, как надо». И устав…
Вместо «тонкая», скорее всего, нужно поставить «токая» (марка вина), что прояснит сравнение и даст всей строфе ритм и рифму.
Не хочется множить замечания, тем более что ошибки частично объяснимы: вся трудоемкая редакторская работа проводится небольшим коллективом редколлегии «Побережья» на безвозмездной основе. Не ругать их надо, а благодарить за добровольный неоплачиваемый труд.
Альманах «Побережье» прожил 15 лет — возраст подростка. Пожелаем ему — как пятнадцатилетнему капитану — счастливого плавания по гульливым волнам безбрежного моря русской словесности.
Ирина Чайковская