Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2008
Ольга Григорьевна Щербинина родилась в Свердловске (Екатеринбурге). Окончила Уральский государственный университет, факультет журналистики. В 90-е годы работала во всероссийском историческом журнале “Родина”. Автор многочисленных публикаций в периодике. Живет в Санкт-Петербурге.
Памяти Мстислава Ростроповича
Спешу в филармонию — лучшее место в городе.
Меня давно занимает выражение “он играет, как Бог”. Что Бог играет, понятно: наша жизнь — игра Бога (кошке игрушки, а мышке слезки?). Но раз Он водит рукой избранного — это Он Сам, выходит, играет-тешится на музыкальном инструменте (как водит и рукой поэта). Артист для Господа — недолговечный инструмент для выражения Его сокровенной мысли. По мере совершенствования Бога — а кто сказал, что Он неизменен, а не развивается вместе со своим творением? — по мере разворачивания игры инструмент требуется все тоньше, изощренней. Не потому ли Господь одного сменяет следующим, все более изысканным?..
Об этом размышляю, направляясь на беспримерную акцию: раз в сто лет выпало попасть на открытую репетицию великого музыканта. По сути дела, он таким образом дает благотворительный концерт. В провинциальном нашем городе маэстро остановился на один день, заехав из Петербурга, куда, в свою очередь, прилетел из США. Потому что его, разумеется, в свое время выгнали из страны, в которой чем методичнее таланты искореняют, тем упорней и яростней они появляются на свет Божий. Лезут, будто из-под земли, нашей русской землицы, у которой не иссяк еще гумус — все родит и родит. Ну и вот маэстро, конечно же, прижимается щекой к равнодушной отчизне, из рога изобилия осыпает ее, черствую, деньгами, музыкальными проектами, игрушками, лекарствами, импортной медицинской аппаратурой для — не последнего ли поколения русских детей? Ибо существует вполне реальная опасность, что мы исчезнем с лица земли, аки обры, и среди зачумленных радиацией степей и болот, и срытых в погоне за металлом железных и медных гор, и остатних нефтяных вышек заселится желтое племя с раскосыми и жадными глазами. Пушкина и Толстого станет то племя проходить в школе лишь выборочно, Достоевского же запретят как идейно чуждого: какая там еще свобода выбора? Вредоносное понятие!
Возле серого гранитного здания филармонии выстроился наряд милиции, что сообщает мероприятию особую торжественность. Пускают по пригласительным билетам; нищая интеллигенция, все еще чуть что наползающая изо всех щелей, не на шутку взволнована. Вдохновенные лица. Потертые платья и штаны, больше, впрочем, платья — женская страна, вечно женственная страна. Век за веком все обманывающаяся насчет своего жениха, попадающая то и дело впросак. Опростоволосившаяся невеста, опозоренная Россия… Но не стоит об этом. Вот же он, Слава отчества, сохраненная и выпестованная для нас за океаном.
Сдержанное гудение, предвкушение чуда. Вечное ожидание чуда, наш национальный пафос в полном разгаре. Болезненный румянец на лицах. Глаза блестят. Вот наш Слава выходит — моложавый, подтянутый, в сером с голубой искрой английском костюме, с блистающими сединами над сверкнувшими благожелательно в зал очками — весь зал встает и аплодирует. До чего же он хорош! Эффектно некрасив, с низко посаженной квадратной головой, с крепкими, скульптурными, затейливо и любовно вылепленными прекрасными руками. Готовил, конечно же, готовил Господь эти руки, чтобы играть на них свои мелодии. Музыкант говорит что-то оркестру, шепелявя, и вдруг, перебив себя, наклоняется к виолончели: “Слышите, как она резонирует?..” Садится на стул рядом с дирижером просто, по-домашнему, и первые же звуки поражают удивительной простотой, если только здесь подходит это слово. Ибо они просты, да не просты, как мартовский снег за окном, оседающий под березами в парке, низкое облачное небо, не замерзающая возле плотины вода в городском пруду. Всего через несколько тактов звуки объединяются в гармонию и вызывают томление, что всегда сопутствует красоте. Всю жизнь мы томимся по красоте, тянемся к ней, будто к материнской груди, питаемся ею и делаем новые и новые попытки выжить. Когда после соло виолончели вступает оркестр, маэстро поворачивается к скрипичной группе крупным корпусом, кивает, смотрит убеждающе и требовательно: давайте, родимые, еще, еще, родные! — заклиная, раскрепощая, удесятеряя силы музыкантов. Он делает это не ради своей музыкальной партии, которая всегда безупречна. Наоборот, вся его поза, выражение лица вопиют: “Нате, растащите меня на сто кусочков, только выдайте, что надо!” Тоненькие скрипачки, в черных до полу платьях, похожие на грешных монашек, раскраснелись, гибкие тела изогнулись, враз покачиваясь и откидываясь, и льется, льется светлая река музыки. Уже в зале кто-то раскачивается в такт, кто-то завел глаза под лоб, созерцая невидимую точку, когда маэстро вдруг опускает смычок и скрипучим голосом — но так, чтобы публике было не слышно, — говорит что-то почтительно склонившемуся молодому черноволосому дирижеру. Маэстро взмахами руки задает нужный темп, более энергичный, отчего пьеса делается живой, будто кровь текла с задержками и враз заструилась легко и свободно, омывая тело и мозг. По окончании концерта солист целует ручки скрипачкам ласково и бережно. Как он прост в общении! До чего нежен. Я бы сказала: мудрость и нежность — ро2дные сестры; именно так, с ударением на “о”, как у Марины Цветаевой. Поэт говорит о гордости, гордости “наоборот”, от противного. Большой человек чужд гордости, он безмятежен и нежен. Так безмятежной лаской закатное солнышко касается земли, равно крася жидким пурпуром и растопыренный тополь под окном, и угол шлакоблочного дома, тяжко присевший к газону, и рыхлый, к вечеру подстывающий ноздреватой непропеченной коркой мартовский снег, и воткнутую в него горлышком вниз пустую бутылку. Да нечто и куда грязнее и низменнее равнодушно-приветливо красит солнышко, и нет для него грязи. Никому не подвластное, царствует надо всем, причастное всем и вся…
…Маэстро подводят к густо намазанной картине местной знаменитости — с десяток картин украшает стены нашей филармонии — под названием “Скрипка с женским лицом”. Стоя позади группы поклонников, вижу, как художник фамильярно наклоняется к музыканту и, делая приглашающий жест в сторону своей скрипки, как бы даря ее Мастеру, что-то доверительно говорит. Я вспыхиваю от стыда. Но что это? Маэстро вперился в картину светло-голубыми проницательными глазами с неподдельным интересом. Вдруг он разражается восторженным смехом: “А верно! Славно, славно!” — и лобызает коллегу по искусству. Тот посверкивает на публику горделивыми черными глазами и ищет взглядом телекамеру. Маэстро пожимает коллеге руку со щедростью великого человека и тут же о художнике забывает.
Со всех сторон к артисту тянутся с фотографиями, программками, книгами, все больше дамы в круглых вязаных воротниках — спецодежде нашей филармонии. (Дешево: вяжут старушки и продают за копейки на главном проспекте.) Каждому артист пишет целое послание размашистым, наискось идущим почерком и при этом торопится сказать что-то приятное. “У вас хорошее лицо”, — бросает краснолицему репортеру со вспышкой в руках. Что он в нем нашел? Чисто дитя! Но ведь и правда в этом папарацци что-то есть, и мудрый глаз маэстро усмотрел в нем то, что другим не заметно. Не зря испокон веку сравнивали старика и ребенка: тот и другой равно благосклонны к миру, и для них нет большого и малого, низкого и высокого. Все равно важно: и столетняя сосна, и упавший с верхушки зеленый зонтик, растопыривший на сером снегу колкие иголки. Все любимо, все удивляет. Бескорыстие детей и стариков… Солнце, склоняясь к закату, всего нежнее и ласковее. Что из того, что в Англии маэстро присвоили звание бессмертного? И для него скроются навеки клейкие листочки… Им — последняя нежность, последний привет.
На концерте вечером публика не та, что была на репетиции. Утром была не умеющая подстроиться в лад времени интеллигенция (а что ей остается? разве может соль перестать быть соленой?). Сейчас в фойе столпились клокасто, как набивка в старом ватном одеяле, новые русские. Завсегдатаи — те обычно распределяются в пространстве стройно и музыкально и приятно, слаженно гудят. Сейчас вокруг бледные, толстые лица, плохо пропеченные, безглазые, безлобые, губастые. Даже здоровья не читается в них. Только вялый намек на тщеславие: они пришли на престижный, очень дорогой концерт. Третий звонок. “Новые” наконец уселись, но не возникло привычной для филармонии звенящей накаленности. Маэстро, загорелый, моложавый, подтянутый, в черном смокинге с бабочкой на белоснежной рубашке, вышел просто, почти по-домашнему. Внимательно глянул в зал небольшими зоркими глазами — и сразу ушел в себя, в уже звучащую для него музыку. Первые же звуки — еще легче, чем утром. Неодолимая нежность, легчайшие касания, тихие поцелуи мудрости. Широкая деревянная сцена, плоская и одномерная, разом преображается: выгибается пространство, безмерно растягиваясь вглубь, пульсирует подобно крови в ушах. Маэстро настолько слился с виолончелью, что кажется, будто вообще нет инструмента, нет преграды между ним и музыкой. На сцене сама звучащая музыка. Звук вовсе не громкий, но каким-то непостижимым образом заполняет все пространство, весь мир. Подобный эху залетейскому, сюда к нам залетевшему, запредельному. Великий музыкант уже провидит мир по ту сторону черты и шлет всему живущему свое последнее благословение с огромной нежностью ко всему живущему… Он знает и принимает все в этом мире. Он знает и принимает и меня в том числе. А я ведь уж было потеряла надежду… Знает обо мне без знака и слова, безо всяких с моей стороны усилий и заслуг. Любит меня просто так, за то, что я есть, за то, что живу на этой планете. А я ведь уже потеряла надежду, обездоленная от рождения, безотцовщина, проклятая этой страной безо всякой вины… не знающая опоры, колеблемая холодным ветром неухоженных, понурых пространств моей родины. Трижды гонимая за нестандартность, оклеветанная друзьями, преданная дочерью. Тоскующая тайно по Отцу — не ради того, чтоб прислониться, ничего, как-нибудь вытянем, и с куском черного хлеба и глотком воды укрывшись в трущобе, пока та еще не рассыпалась… Нет, тоска по Отцу — тоска по тому, кто поймет и примет всю с потрохами, какая есть. И вот он перед нами — залетный Бог. Отец на час. И каждый больше не одинок.
Угрюмые, непроработанные лица, созданные Господом в минуту усталости, скуки или, быть может, даже отчаяния, — эти лица под струями музыки проявляются, как фотопленка в растворе, по мере того, как концерт движется к завершению. И в глазах вокруг меня возникают лица с осмысленным выражением.
Мастер играет — и я не одинока. Я в согласии со всем миром. Сцепив руки замком на коленях, так, что побелели суставы, наклонившись вперед, сквозь туман счастливых слез глядя на сцену, на слившуюся с виолончелью фигуру Мастера, я в этот миг твердо знаю: есть Тот, Кто все видит и любит нас. Вечная наивная вера в чудо, освистанная, опозоренная, вывалянная в грязи, поднимает непорочную голову в пожелтевшем от времени веночке из восковых роз — такие видны за пыльными иконами по русским деревням — вера встряхивает легкими золотыми волосами, и улыбается, и кивает как давно знакомой.
Музыкант играет уже на бис, щедро, расточительно даря нам себя. И, слушая затихающие звуки, я знаю: моя жизнь понята и прощена. И уготовано мне царствие небесное…