Вступительное слово Аркадия Бартова
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2008
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ВИКТОРЕ НЕЛЕ
Я с большим интересом и удовольствием прочитал рассказы Виктора Неля. Виктор Нель родился в г. Загорске под Москвой. В раннем детстве переехал с родителями в Ленинград. Образование высшее техническое и среднее художественное. C 1990 года живет в США. В Америке перепробовал ряд профессий: работал оформителем, водителем, техником. Сейчас работает программистом, живет в пригороде Бостона. Пишет прозу. Публиковался в сети и в русскоязычных журналах Америки. В России петербургское издательство “Геликон плюс” выпустило в 2000 году сатирический роман Виктора Неля “Звезда и шар”, проникнутый ностальгическим чувством, полным и любви, и ненависти к своему прошлому, к своей далекой родине.
Рассказы Виктора Неля, предлагаемые читателю “Невы”, печальны, ироничны и одновременно наполнены глубоким лирическим и философским содержанием. В них чувствуется как стремление следовать русским классическим традициям, так и экспериментальный поиск. Он пишет свою психологическую прозу в ключе традиционной реалистической литературы, используя в своих текстах и новаторские приемы письма. Нель обладает, что является редкостью, острым чувством стиля. Видно, что автор, живя много лет за рубежом, крепко связан с русской средой, с родным языком.
Увлечения Виктора Неля разнообразны. Занимается фотографией. Очень интересны его фотопортреты и фотопейзажи. Серьезное увлечение — трехмерные геометрические объекты. Его головоломки пользуются большим спросом у коллекционеров. Но увлечения приходят и уходят, а литература — это на всю жизнь.
Аркадий Бартов
Виктор Нель
рассказы
Поэт Мема
Что-то есть в долгих трясучих вечерах вокруг откидного столика купе. Когда уже пробежали назад взлетными полосами флюоресцентные фонари проспектов, отмелькали глухие окна складов и бараки овощебаз. Когда остались позади последние проблески фар сиротливо крадущихся автомашин и поезд нырнул в глухую тьму междугородья, населенную только редкими всплесками желтоватых фонариков полустанков. И короткими гулкими очередями мостов, выныривающих ниоткуда, чтобы пробежать по окнам торопливыми зигзагами ферм и испариться во мгле.
Проводник разнес высокие тонкие стаканы, позвякивающие в великоватых витых подстаканниках с облезшей позолотой. Настал торжественный момент чайного священнодействия. Спешить здесь некуда, ничего другого не предвидится на несколько тягучих часов. Только добавки того же самого коричневатого от излишка соды ритуального напитка, пахнущего веником и каменным углем. Очень интересно смотреть, как люди добираются до сахара, упрятанного по два куска в маленькие хрусткие обертки с надписью “Ленгоссахарпром” поверх стремительного изображения тепловоза далекого светлого будущего. Художник, видимо, увлекшись высокими скоростями, визуализировал процесс разрезания воздуха при помощи жирных геодезических линий, упруго обтекающих гладкое мощное тело тепловоза, не имеющее ничего общего с реальностью. У лобастого, угловатого рабочего конька, запряженного в мой состав, не было с этим ракетопоездом ни одной общей хромосомы.
Одни нетерпеливо рвут обертку в клочки, стараясь добраться поскорее до сладкой сердцевины и кинуть ее в стакан, норовя при этом раздолбать сахарные кубики ложкой. Как будто им сходить через минуту и этот стакан они обязаны выпить строго к такому-то часу, такой-то минуте, такой-то секунде.
Другие открывают сахарный параллелепипед как спичечный коробок, аккуратно вытаскивают белые кирпичики и закрывают упругую коробочку обратно, так что никогда не догадаешься, что сахара там больше нет.
Третьи разворачивают слои упаковки как фантик дорогой конфеты.
У меня всегда были нелады с экспериментальной статистикой, я никогда не мог провести ясных аналогий между ритуальными подробностями вскрытия сахара и тем, какие истории можно было услышать чуть позже, если настроиться на прием.
Самому мне доставляет сладострастное удовольствие разломать упаковку пополам о край стола. Чтобы услышать треск лопающегося пергамента, смешивающийся с хрустом обкрашивающихся краев прессованного рафинада.
Этот человек сделал нечто приковавшее мое внимание. Он кинул пачку сахара в стакан, не открывая. Вошел он где-то около Гатчины, не снимая шапки, сел на нижнюю полку с краю и затих.
Я не люблю дорогие закрытые купе. Может, я клаустрофоб, а может, просто течение жизни по коридору вагона интереснее запакованности в консервную банку в компании еще трех сардин. Вот и в этот раз я выбрал плацкарт с коричневой облупленной краской и оживленным уличным движением вдоль его единственного проспекта. И ошибся. Я имею в виду оживленность. Вагон оказался почти пуст, в купе я сидел один. Только поэтому я попытался рассмотреть случайного попутчика повнимательней.
Вида он был никакого. Молодой, не старше двадцати, лицо или свежевыбритое, или просто безбородое, есть такие счастливцы. Сам я вынужден выскабливать свой фасад дважды в день, если, конечно, не в командировке в каком-нибудь медвежьем углу. Одет он был в стандартный для времени и места однобортный кожух из фальшивого коня. Пошито их было в то время великое множество, простых или с воротниками из фальшивого же морского котика, и назывались они в прейскурантах “полупальто мужское зимнее меховое”. Полупальто моего попутчика было простое, немного великоватое, застегнутое доверху наглухо, несмотря на тепло в вагоне. Больше, пожалуй, и описывать нечего. Разве что ботинки его были грязнее обычного. Не могу сказать, что мои были стерильны, просто его обувь была покрыта серой, начинающей обсыхать глиной почти по шнурки.
Он как сел, так и сидел, не шевелясь, молча глядя перед собой и не отозвавшись на мое “добрый вечер”. У меня есть дурацкая привычка давать имена посторонним людям, задерживающимся в поле моего зрения достаточно долго. Просто чтобы легче было о них размышлять. Поразмыслив с минуту, я нарек его Неуловимый Джо. В честь того ковбоя, которого поймать не могут, потому что никто не ловит. Что-то выдавало в нем беглеца.
Только появление проводника со звенящими ритуальными стаканами вывело Джо из оцепенения. Он сдвинулся по скользкой полке ближе к столу и вытащил руки из карманов. Точнее, только левую. Правую руку он продолжал держать за пазухой, будто сжимая что-то в кулаке.
— Сахар кладите, — сказал я, просто чтобы рассеять молчание, начинавшее становиться тягостным.
Джо услышал. Он взял левой рукой сахарный пакетик, поглядел на него несколько секунд и бросил в стакан. Я ощутил некий холодок в районе подреберья. Так бывает, когда увидишь здоровенного пса, прогуливающегося с хозяином. Вот идут они тебе навстречу, спокойно, не выказывая ни тени агрессивности. И вдруг в какой-то момент, поравнявшись, ты замечаешь, что волкодав не на привязи. Это не то чтобы страх, а просто легкое покалывание адреналина, от понимания возможного развития событий. Пачка плавала, торча углом над краем стакана и постепенно погружаясь.
— Писатель? — я не сразу понял, что Джо заговорил. Голос у него был обычный, может быть, немного напряженный.
— С чего вы взяли? — ответил я.
— А блокнот зачем?
— Блокнот? Так, — я перевернул страницу, закрыв наброски пристанционных тополей на полях статистических выкладок. Джо помолчал, потом сказал, глядя все так же мимо меня:
— Все равно. Сможете записать?
— Конечно.
Джо помолчал, потом начал, медленно и с паузами:
— Мамка… прости меня ради господа… мне ничего не осталось. Передай отцу Михаилу… прав он был. Твой… Мема.
— Как-как? — переспросил я.
— Мема, — повторил Джо, — Эм-е-эм-а.
— Написал, — сказал я, а сам подумал: “Вот тебе и Джо”.
Он не ответил. Откинулся назад, повел плечом. И вдруг сквозь его кожух до самого плеча обозначился через материю длинный угловатый предмет, как раз там, где должен был находиться его правый кулак. За оружие статья была крутая, звонкая, на все пять тысяч верст. Поэтому впечатление у меня было сильное.
— Написал, — повторил я, — что дальше?
— Что дальше? — переспросил он.
— Ну, что с этим делать? Передать кому-нибудь?
Он, казалось, не слышал. Прошло несколько минут. Может, от нервного напряжения, а может, просто от усталости я начал засыпать.
— А хотите, стихи почитаю?
Я вздрогнул, вынырнув из полусна. Было это наяву или просто пробой дремотного подсознания? Я посмотрел на Мему. Он глядел на меня.
— Не возражаю, — сказал я на всякий случай.
Глаза у него были нехорошие. Пустые и в то же время пронзительные. Больные глаза. Мема начал монотонно:
Ни лес, ни поле, ни овраг
Не пропадут бесповоротно.
Не обернувшись, за ворота
Уйдут и друг, и злейший враг.
Я не сразу сообразил, что это не был белый стих, что рифмуются первая и четвертая строчки.
— Интересно, Багрицкого напоминает слегка, — сказал я на всякий случай, чтобы что-нибудь сказать.
— Кто это?
— Поэт.
— Нет, не он, — сказал Мема и продолжил:
Нигде не слышно голосов,
Не видно лиц, не бродят тени.
А слышно чавканье гиены
И дальний лай голодных псов.
До меня постепенно начала доходить абсурдность происходящего. Дикий юноша со странным именем Мема читает стихи в полупустом купе, сжимая в кулаке обрез. Или десантный АК, какая, к дьяволу, разница. А я, как полный идиот, слушаю этот высокопарный бред, тупо уставившись на остатки сахарной упаковки, расползшейся в нетронутом стакане чая. Какие, к чертям, у нас здесь гиены! Я закрыл блокнот и встал.
— Вы куда?
— В туалет, — ответил я, изобразив удивление. На самом деле удивить меня уже было трудно.
— Сдать меня хотите, — сказал Мема без выражения, — я вижу. А я вам жизнь поведать хотел.
Верите ли, но три шага до прохода я натурально чувствовал ствол, направленный мне между лопаток. Ерунда, конечно, но все же. Когда проводник остановил меня возле титана со словами: “Как там этот, в ушанке, отмороженный? Наряд вызвать?”, я на секунду позорно замешкался.
— Да нет, ничего, все спокойно, — ответил я, стыдясь собственного замешательства, и пошел на место.
Мема не изменил позы. Все так же, не моргая, глядел он на стакан с оплывшей бумагой в остывшем чае.
Я постарался записать его сбивчивый рассказ как можно точнее, хотя до сих пор не понимаю зачем. Получилось, конечно, ровнее, чем было на самом деле. Писал я уже на следующее утро, когда остался один. Лексикон его передать было совершенно невозможно, кое-какие слова я дополнил по смыслу, забыв уже, как именно он говорил. Ну и пауз тоже не будет видно, длинных, изнурительных пауз, когда он впадал в какое-то оцепенение, а я не решался открыть рот.
Рассказ Агамемнона
Смалу я был не такой. Не зря, видать, батька меня так назвал. Тогда боролись против греческого диктатора. Ну, меня и окрестили. Даже поп отец Михаил перекрестился лишний раз, когда имечко мое выговаривал. Он мне говорил потом: какой из тебя, Мемка, к ангелам, грек? Ты вон рябой весь, и на башке солома. Мамка рассказывала, в сельсовете не хотели бумагу давать. Потом плюнули.
Батьку я не помню, его через год плугом порезало. А мать при церкви хозяйничать стала. У отца Михаила попадьи не было, приход какой при советской власти? Вот мать за харчи и батрачила да за крышу. Во флигельке мы жили.
У попа я и грамоте научился. Слушал, как он псалмы читает, а сам глазами в книгу. Мне даже теперь сбоку читать легче, будто китайцу, сверху вниз.
Когда в школу пошел, мне шести не было, а читал бойко. Бивали за это. Школа наша маленькая была, в первом классе до девяти сидели. Это после уже спортзал построили и библиотеку. Попенком дразнили.
Глебу тогда восемь было. Он меня защищал тогда. За справедливость.
— Ты, Агамон, шурной какой-то, — говорил он мне, — тебя когда-нибудь тоже переедет.
А и верно. Я как увижу чего, хоть бабочку, так и замру. И глядеть могу долго-долго. А Глеб подойдет и хлопнет по ушам. Больно, а терплю.
— Это я тебя, — говорит, — к жизни тренирую. Трактор небось шутить не будет.
Так и жили. Я, помню, отца Михаила спрашивал:
— Что это во всем есть? Будто внутри всего еще чего-то сидит. Где белое, а где темное. А разглядеть не дается.
— Дар у тебя, Мема, — смеялся поп, — душа это. Душа во всем есть. Не каждому ее видеть дано. А кому дано, у того жизнь тяжка.
Играли мы у хлева. Вдруг Кланька кричит:
— Крыса, крыса!
Ну, мы подбежали. И верно, в свиной лохани крыса. Свалилась, видать, и не выскочит никак. Пацаны стали ее палками шугать, а та орет. Тонко так, жалостно. Хвост длинный, противный, а кричит, будто дите.
— Стойте! — Глеб сказал. — Мы ее судить будем.
Залез на колоду и говорит:
— Именем народа! За расхищение свиного имущества! Приговорить к смертной казни.
Взял кирпич и подошел. А та молчит. Смотрит и молчит. А только вижу, поняла. Я только рот открыл крикнуть, а Глеб уже бросил. Я думал, ей по лапам попало. А нет, по шее. И заплакал я горько, будто не крысу убили, а сестру мою. А сестры у меня никакой не было.
— Ты, Агамон, сопли утри, — Глеб говорит, — чтоб мужик слезы лил, срам один.
А я видел: ушло что-то. Было сперва, а потом не стало. А потом и больше. Понял я, что и в словах это есть. Что зло в них сидит и добро. А когда было мне десять, стих написал. Маленький. Стиху-то меня отец Михаил обучил, на псалмах. Только сочинять не велел настрого.
— Стих, — говорит, — душу должен иметь. А без того грех баловаться.
Я ему верил. На клубе такой стих висел, что худо мне делалось. Буквы белые, стенка красная. А я гляжу, темно там и холодом тянет. Я стишок написал желтенький, как цыпленок, училке показал украдкой.
— Ты, Гама, — говорит, — прямо Есенин. — Училка добрая была, из города. Гамой меня звала. — Хочешь, — говорит, — Есенина почитать?
И дала мне книжку. Я всю ночь читал, и чудилось, будто весь чердак светится. А еще там биография была. С картинками. А на картинке женщина, Айседора зовут. В белом шарфе.
У меня тогда с головой что-то сделалось. Я после целый год стихи писал Айседоре Дункан. Целую тетрадку исписал. Никому не показывал. Только Глеб прознал. Тетрадку отобрал и сжег. Я его за руку укусил тогда. Он мне чуть мозги не вышиб, а потом говорит:
— Тебе, Агамон, не на селе жить. Какой из тебя мужик, ежли ты крови боишься? Я тебя учу, а ты — Айседора!
А кровь в деревнях — дело обычное. Не то что парни по пьяни носы расшибут. А там, петуха зарезать. Или порося заколоть. Дело обычное. Пацаны всегда поглядеть бегали. А я не могу. Петух крыльями бьет, а голова мертвая лежит. Не мог, и все.
Нас после на бойню стали брать. Потрошить помогать. За это мослы бесплатно давали и копыта для студня. Все ходили. А Глеба уже забивать допускали. Ему уж пятнадцать стукнуло. Высокий, сильный.
— Я их не просто так, — говорит, — я их судом сужу. Справедливым. Подхожу к телку и говорю: “Именем народа! Приговариваю к смертной казни!” А уж после — колуном.
Я тогда уже понял: убью я Глеба, если он мне раньше шею не скрутит. А Глеб во мне нуждался сильно. Он в ВВУ собирался, а в учебе ни уха ни рыла. Я ему помогал.
А он уж на девок глядел вовсю. Только старшие с теми гуляют, кто после армии. Нас тогда пацанов было трое, и Кланька с нами. Везде ходили.
А Глеб и говорит:
— Давайте Кланьку приговорим.
Та заорала. А он смеется.
— Дура, — говорит, — мы тебе приговор заменим. Вытолкаем, и все.
Так и сделали. Пошли в лесниковскую сторожку. Там Глеб с нее трусы стянул и к скамье пригнул. Только я удрал.
После я много стихов написал. Кривых и темных. Хоронил ото всех. А отцу Михаилу показал. Он только головой качал.
А Кланьке правосудие по душе пришлось. Ее пацаны теперь по очереди приговаривали, и мне пришлось. Сладко, да жалко. Гляжу я на Кланьку, а сам ту крысу вспоминаю.
Я с отцом Михаилом тогда все больше говорил.
— Отчего, — спрашиваю, — люди разные такие? У всех голова, руки, ноги. А внутри разное? Один жалеет, а другим все равно, что пень, что голова?
— Оттого, Мема, — говорит, — что люди — твари божьи, как и звери лесные. А ближе всего человеку волк. Волчиный вожак за стаю горой, а слабого погрызть может, не попадайся! Зато, ежли с чужой стаей свалка, вожак первый в бой.
Поп мой, он мудрый. И ведь верно. Когда с хуторскими дрались, Глеб первый полез и получил изрядно.
Больно мне было. Ни дружбы, выходит, не бывает, ни любви. А только драки за стаю. Не верил я. Все книжку Есенина вспоминал. И женщину в белом шарфе.
Мема замолчал надолго. Потом вытащил правую руку из-за пазухи. Взял ложку и стал в стакане размешивать. Обертка сахарная уже на мелкие обрывки расползлась. Рука у него какой-то тряпкой была замотана, явно нестерильной с виду, с красным пятном между указательным и большим пальцами.
— А знаете, человека с дробовика положить можно. Если шагов с пяти, не дальше. Человек не глухарь. Если издаля бить, только оспин наковыряешь. Это меня тоже Глеб научил. Нас мужики на глухариную охоту брали. Глеб раз трех глухарей с лету сшиб. А с обреза и того ближе надо. Шагов с трех. Конус у обреза широкий.
Я не ответил. На душе было муторно и тревожно. Рационально рассуждая, по всем привходящим, пора было вызывать наряд. Но что-то останавливало, не давало признать, что передо мной просто убийца. Слишком уж много смешалось в кучу. Крысы и гиены, псалмы и Айседора Дункан. Мема будто бы прочел мои мысли. Впервые за все время по лицу его пробежало подобие улыбки. Он снял шапку.
Тут только я понял, что, несмотря на высокий рост и недетское выражение, застывшее в глазах, был он безжалостно, вызывающе юн.
— Сколько тебе лет, Мема? — спросил я.
— Шестнадцать, — ответил он и продолжил рассказ: — Я с отцом Михаилом много говорил. Все понять хотел, как жить по-человечески. Поп он мудрый. Стаю, говорит, не переделаешь. А ежли волчонок в стае жить не может, он уходит. Только волк-шатун не живет долго. Силен он быть должен. Сам себе вожаком быть должен. И стаей. И все едино, загрызут его после.
А тут новость.
— Родичи твои с города едут, — Глеб сказал.
— Какие родичи? — спрашиваю. У меня, кроме мамки, только поп Михаил, да и тот не родной.
— Какие, какие — греки.
— Какие греки?
— Какие, какие — грецкие, — сам говорит, а глаза злые, — в городе все греки. Такие, как ты, езданутые.
А училка радостная такая и говорит:
— На тебя, Гама, вся надежда. Едет к нам класс-побратим для литературных чтений. Стихи будем читать. А у нас, кроме тебя, никто стихов сроду не читал. Не сробеешь со сцены?
— Нет, — говорю. А сам струхнул чуток. Всю ночь стихи вслух читал, мамка даже заругалась, что спать не даю.
Ну, приехали. Веселые, смеются. В спортзале их на матах поселили. Глядел я на них, глядел, вожака искал. А не нашел. Все вроде ровные. Или на людях так, не знаю. А училку их я как увидал, так обомлел. Наша-то старая, хоть и добрая, седая вся. А та молодая, красивая. А на шее, не поверите, белый шарф.
Глеб, ясное дело, первым пошел знакомиться. Вернулся.
— Чмо, — говорит, — салабоны, даже покурить не с кем. Надо им рожи разукрасить.
Он уже папиросы в лабазе сам брал. Мы все еще самокрутки курили, наберем у клуба хабариков, на газету вытрясем, скрутим и смолим. А у Глеба папиросы или “Шипка”. Нам редко давал.
Начались чтения. В клубе. Городские-то у сцены сели, а мы назад забились. Только я с краю сел. Сидим. Читают они здорово, и пацаны, и девки. И стихов я таких раньше не слыхал. Сижу ни живой ни мертвый.
Тут мне Глеб по печенке и врезал.
— Закрой хлебало, — шипит, — а то вся слюна вытечет, нечем переваривать будет.
Не любил он меня тогда уже сильно. В ВВУ его не взяли, так что на учебу он веслом положил. Помощь моя похрену ему стала. Терпел он меня покуда, но чуял я, что ненадолго.
А тут училка наша встает и говорит:
— А теперь Агамемнон прочтет нам стихи Сергея Есенина.
Я на сцену выполз, стою. А в горле сперло, дыхалки нет. То ли от страха, то ли от кулака Глебова. Сам не знаю как, начал читать. Один стих прочел, другой. Тут я глаза ихней училки увидал. Никто на меня так не смотрел. Будто больно ей. Легко мне стало. Сам не знаю как, а только взял я и свой стих потом прочел. Вижу, наша училка к той наклонилась и на ухо ей что-то шепчет. А та кивнула тихонько.
Ну, потом в спортзал пошли, в баскетбол играть. Наши против городских. Тут-то Глеб отыгрался вволю. Пацаны ихние только по углам летали. Выиграли мы, конечно, ручки пожали и пошли. А они там остались, на матах спать.
Вижу, недоволен Глеб. Значок на груди теребит. Значок у него знатный был, большой, оранжевый, и надпись “I LOVE YOU”. Он его для игры даже на майку перевесил. Недоволен.
— Пошли все в сторожку, — говорит, — дело обсудить.
Ну, пошли, сели на скамьи. А Глеб бутылку по кругу пустил и говорит:
— Будем их судить.
— Кого? — Кланька говорит.
— Греков этих, — Глеб сказал. Уж больно ему слово это пришлось.
— Как же судить-то? — Леха удивился. — Мы тут, а они там?
— Заочно! Именем народа приговариваю училку ихнюю.
— За это повязать могут, — Леха сказал, — это не Кланька.
— А мне все по колену. Мне уже повестка пришла и так. А которые ссут, пусть на пустыре проссутся. А может, мы ее по полной приговорим. Шарф-то и на тракторный каток намотать может. Верно, Агамон?
Смотрит и щурится. Запомнил, гад, что я про шарф говорил. Молчу стою, а думаю: “Может, спалить сторожку-то?”
А он опять:
— Ты, Агамон, доставишь приговоренную к месту исполнения. Ты у ней в доверии. Скажешь, что матка твоя поговорить хочет. Исполняй.
Вышел я не жив. Ежли не приведу, худо будет. Поплелся. Захожу, а она и говорит:
— А, Агамемнон, хорошо, что пришел. Мы вот что думаем. Надо тебе в город. В нашу школу пойдешь. Я, как домой вернемся, хлопотать начну. Мы завтра уезжаем, до того хотелось бы с твоей матерью поговорить. С утра пораньше или прямо сейчас. Отведешь?
Смотрит на меня, а у меня язык отнялся. Мне даже и говорить ничего не пришлось. Молчу и на маты гляжу. А они там, как дети малые, скачут, смеются и яблоками кидаются. Потом и говорю:
— Мать поперек не станет, не беспокойтесь. А вам я вот что скажу: вы тут потемну не выходите. Лес рядом. Волки иногда выходят.
Она шарф свой поправила и спрашивает:
— А ты как же?
— А меня не тронут. Меня здешние волки за своего cчитают.
И ушел. Прихожу в сторожку, а они уже датые сильно.
— Отменил я приговор, — говорю, — потому что не судья ты никакой, Глеб, а говно последнее.
Думал, он меня тут же скамьей перепаяет. А он потемнел только и говорит тихо:
— Предал Агамон. Сам себя под суд подвел. Мы тебе сейчас приговор выносить будем. Суровый.
Говорит, а у самого желваки ходят.
— Ты пока сходи с матерью попрощайся, а потом приходи для приведения в исполнение. Полчаса тебе даем. Как порешим, так и сделаем.
Ушел я, сам думаю: “Вот и все, жизни мне не будет”. А сам не домой, а к отцу Михаилу иду.
Пришел, а церква темная стоит, нет никого. Я зашел, покричал, точно — никого. И тут меня как ошпарило. Вспомнил я, у попа в погребе обрез лежит. Двухствольный. Он его ото всех прятал, да только я там все углы в малолетстве облазал, нашел случайно.
Спустился, взял обрез да патронов пару. В один ствол медвежью пулю запыжил, если подойти не смогу. В другой дроби глухариной.
Прихожу в сторожку, а там уж все готово. Скамьи по углам, а у стены по бокам Леха с Кланькой, как народные заседатели. В середине Глеб.
— Осужденный Говномон, — говорит, — для приведения приговора скидай кожух и вставай раком.
А я стою, только рука под полой.
— Ты что, глушак? Чего там на яйцах греешь? Подойди и покажь!
Вот и хорошо, думаю, вот и хорошо. Подошел да с трех шагов и ахнул, как Глеб сам учил. Я тварь животную никогда тронуть не мог, а тут легко так было, будто во сне.
С обреза палить непросто. Откид как у двухстволки, а приклада нету. Мне курком пол-ладони пропороло. Да только я тогда не заметил.
Пацаны со скамей повскакали. А я стою да на Глебовы штаны гляжу. А там, пониже пряжки, круг красный проступает. С блюдце хорошее. Сам он вроде и не заметил. У стены стоял. Потом уж упал. А на стене — красно. Тут Кланька и заголосила.
Мема замолчал. Я долго не решался нарушить тишину. Потом все же сказал тихо:
— Что делать-то теперь будешь, Мема?
Он отрешенно глянул на меня и вдруг заговорил монотонно:
Живые — тени неживых.
Важнее смерти только вечность.
В теченье жизни быстротечной
Увидеть смысл — удел иных.
А потом добавил:
— Дел у меня никаких нет более. А есть медвежья пуля во втором стволе.
Он встал и пошел по проходу. Три раза я вскакивал с места, намереваясь побежать следом за ним. Или к проводнику? Или еще куда-то. И садился обратно. Что я мог сделать? Остановить? Уберечь? Увезти куда-нибудь? Смешно.
Так я и остался сидеть до тех пор, пока поезд не тронулся, и я понял, что шансы увидеть Мему еще раз равны нулю. До меня вдруг дошло, что я даже не спросил, его ли это стихи. Уж больно непохожи они были на остальной его рассказ. Я поднял кожистую штору, открыл блокнот и написал: “За окном мелькали штабеля шпал и складские бараки”. Потом скомкал страницу и бросил ее под сиденье. При чем тут, к лешему, шпалы? Я не знал, что делать. История, мелькнувшая как сон, обожгла и вытащила меня из скорлупы. Почти механически я начал писать. Я чувствовал себя стервятником, расклевывающим чужую добычу. У меня не было ни малейшего представления, зачем я пишу и что с этим делать потом. Но я не мог не писать. Я писал, и рвал страницы в клочки, и снова писал.
Мне виделись глаза мальчика по имени Агамемнон и белый газовый шарф.
ХОДИКИ
Было очень трудно выбирать шестереночки из пахнущего мокрыми тряпками месива опилок. Анастасия Петровна хотела выбросить коробку сразу же, как только увидела ее содержимое. Только слезы отчаяния, навернувшиеся на Сережиных глазах, заставили ее смягчиться и отвести ему угол на печи, накрыв беленый кирпич старой больничной клеенкой с канвой, просвечивающей сквозь засохшую, отстающую ошметками розовую резину.
— Ой, уйду я от вас уйду, покою от вас нет, — Анастасия Петровна не догадывалась, что в темном, шуршащем мышами полуподвале с видом на заводскую свалку рождалось серьезное изобретение, призванное положить конец американскому военному преимуществу в воздухе.
Сережа хотел добра. Он хотел добра всем: людям, котам, голубям, гулко скребущим когтями по ржавым карнизам прямо над их окошком. Даже мышам, водившимся в их жилище в изобилии. Мыши были маленькие, серенькие и пушистые, как меховые игрушки. Он хотел добра толстой управляющей каруселью, одетой в черную флотскую шинель с начесом, поблескивающую медными якорями пуговиц. На карусели он катался каждый день по дороге из детского сада.
— Опять пришел, маленький, — говорила та и со скрежетом дергала что-то в своей стеклянной будке, — Ну, повертись, повертись, пока смена не пошла.
Сережа уже знал, что, когда идет смена, кататься нельзя. Когда идет смена, нескончаемый поток чумазых людей проходит через карусель, слегка касаясь ее на мгновенье. Поток иногда прерывается окриком управляющей: “Пропуск!” Тогда карусель с металлическим клацаньем останавливается, и человек начинает торопливо рыться по карманам.
Они с Анастасией Петровной обычно приходили из детсада, когда в облицованном грязно-желтым кафелем карусельном помещении было безлюдно и гулко, как в бане. Сережа залезал ногами на блестящую никелем трубу, загибающуюся кверху под прямым углом, вцеплялся руками в верхнее ее колено, возвращающееся к ротору вторым изгибом, и вертелся до упада.
— Ногу не защеми! — волновалась Анастасия Петровна, с тревогой глядя на небольшой зазор между трубой турникета и стеной, куда запросто могла попасть нога или рука Сережи. Наконец он соскакивал и, смеясь, бежал вперед, слегка покачиваясь и заворачивая вправо.
— Видишь, опять голова закружилась! — ворчала она.
— Ничего, пройдет!
Ее работа становилась все беспокойней. Когда год назад ее наняли приглядывать за четырехлетним мальчиком, он показался ей тихим и спокойным малышом, который все время был занят своими игрушками. Хозяин работал начальником смены, здесь же, за углом.
— Мы всегда тут, недалеко, — уговаривала ее тогда хозяйка, — муж в цеху, я в КБ, если что случится, да только что может случиться? Вам только за ребенком приглядеть, из сада его забрать да прибраться.
Анастасия Петровна сомневалась вначале, как она сдюжит все это со своей сухой рукой. Да еще и оказалось, надо пропуск оформлять на предприятие. Только раз провел ее хозяин за проходную в темноватый полуподвал, где жили они в ожидании квартиры прямо рядом с дышащим горячим железом цехом.
Неприятности начались буквально назавтра. По дороге из детсада зашли они в молочный. Анастасия Петровна не верила никому. Взяв бутылку ряженки, она остановилась у прилавка и стала разглядывать цифры, выдавленные на станеолевой крышке. Очки она забыла дома, поэтому руки пришлось использовать на всю длину. Анастасия Петровна правой рукой крутила бутылку, поставив ее донышком на сморщенный кулачок левой, не разжимавшийся никогда. Только указательный палец, парализованный разогнутым, смотрел в окно, как указка. Сережа тогда еще побаивался ее бабьеежиной руки. Он вдруг дернул ее за сумку:
— Пошли!
Донышко соскользнуло, и не успела она всхлипнуть коротким криком, как бутылка уже звонко шмякнулась о цемент пола.
— Ай-яй-яй… — запричитала Анастасия Петровна, беспомощно оглядываясь.
Сережа присел и стал разглядывать новорожденную лужу, в которой с ряженкой перемешались осколки стекла и грязные, влажные опилки.
— А прибирать хто будет?! — прогремел над ними зычный рокот продавщицы.
Сережа хотел добра всем хорошим людям, папе и маме, воспитательнице Наталье Андреевне и Люське из второй группы. Люське он даже отдал половинку жестяного пистолета с торчащими заусенцами. Люська была маленькая и глупая, она не знала, что хорошим людям обязательно нужны пистолеты, а то плохие люди сразу победят. Или, по крайней мере, сабли, как у Чапаева. У Сережи была сабля, алюминиевая, тупая и гнучая, с закругленным, как у столовых ножей, концом. Сабля не выдерживала коротких схваток с арматурой, торчащей из раздолбанного бетонного блока, валяющегося около их двери. Сабля очень быстро стала напоминать папин трофейный штопор. Сережа не очень беспокоился об этом. Чапаев и Ленин уже победили всех беляков и фашистов, остались только американцы, у которых не было сабель. С ними сражались папа и мама. У папы не было ни винтовки, ни пистолета, и у мамы не было. Зато у них было что-то таинственное, что они никогда не показывали, лишь говорили о нем украдкой. Оно называлось Пуазо1. Оно было сильнее пушек, с его помощью побеждали. Это слово часто мелькало в разговорах родителей. Когда они замечали, что Сережа слушает, они мгновенно меняли тему. Папа всегда отвечал на Сережины вопросы, старался все объяснить попонятней, но про Пуазо только отшучивался:
— Много будешь знать — скоро состаришься.
Каждое утро, просыпаясь, папа тихонько напевал: “Вставай, поднимайся, рабочий народ, иди на войну, люд голооодный…” Папа брился, одевался и, глядя на часы, бормотал:
— Как на войну…
Сережа смотрел в окошко как папа уходит, провожая взглядом папины брюки с отворотами, скрывающиеся в распахнувшихся жаром и скрежетом воротах цеха. Раньше, когда Сережа был маленький и глупый, как Люська, он думал, что там и идет война. И каждый вечер со страхом ждал, что папа не вернется, а вместо него из ворот выскочат американцы с бомбами. Маленькое коричневое пластмассовое радио только нагоняло тревоги. Анастасия Петровна не выключала его ни на минуту. Сережа плохо понимал, что говорили по радио дяди и тети, он разбирал отдельные слова и узнавал те, что попадались чаще других: “…трудовом фронте… на борьбу… агрессор”. Агрессор был кто-то очень-очень плохой, он был у американцев самый главный. Агрессор не давал покоя никому, больше всех он мучил бедного Фиделя Кастро. Наверняка это Агрессор сидел в цехе и звенел железяками. Самую сильную жуть вызывали слова, повторяющиеся каждый день после пиканья позывных: “Прослушайте последние известия”. Сережино сердце сжималось. Наверное, Агрессор победил, и больше известий не будет. Назавтра позывные повторялись, Сережа с облегчением думал: “Только бы эти известия не оказались самыми последними”. Он понимал, что надеяться на это нельзя, если сам радиоголос каждый раз говорит, что известия последние. Значит, голос и сам не знает, что будет завтра.
Однажды Сережа решился и спросил папу:
— А что делают американцы, когда ты уходишь из цеха? И когда смена уходит?
— Как что делают? — удивился папа.
— Ну, почему они сидят в цеху и не выбегают? Или им Агрессор не велит? И почему товарищ Фидель Кастро никогда домой не уходит, а сидит там с Агрессором? Разве ему не страшно одному?
Папа вообще был человек веселый. Но тут он хохотал так, как будто к ним зашел Аркадий Райкин в гриме Эйзенхауэра. Оказалось, что у папы в цехе нет американцев. Американцы очень далеко и никогда сюда не доберутся. Они могут только прилететь. Но чтобы они не прилетели, папа и мама делают все, что могут. “Пуазо”, — подумал Сережа.
Зато в цехе есть Секретарь. Это новое слово вдруг отдалось в Сережиной голове чем-то знакомым, оранжево-зеленым. Вдруг он вспомнил красивую книжку про Африку, где среди крокодилов и акул на ветке сидела большеносая птица-секретарь.
Секретарь сказал, что наш завод очень помог, когда сбивали хитрого американского летчика Порса. Без нашего завода Порс пролетел бы над всем Советским Союзом и выведал бы все, что хотел. “Значит, Секретарь говорящий, как попугай”, — эта мысль почему-то обрадовала.
— Это Пуазо помогло? — сощурившись, спросил Сережа.
Папа вздохнул и промолчал.
Назавтра, вернувшись из сада, Сережа стукнул молотком по капсюлю “Живаго”. Поставил его аккуратно на жестяной поддон возле печи и стукнул. Капсюль “Живаго” очень большой и мощный. Молоток вырвался из рук, больно отбив пальцы. С криком вбежала с кухни Анастасия Петровна и сразу ощупала Сережину голову.
— Уйду я от вас, — сказала она уверенно и принюхалась. В комнате кисло пахло пороховым дымом.
Капсюля Сережа не нашел.
Больше всего на свете Сережа хотел добра Ленину. Он знал, что Чапаев геройски погиб за Советскую Родину, с Лениным было неясно. Ленин победил всех-всех, а потом с ним что-то случилось. Он будто умер, но не совсем. Теперь он лежит под стеклянным колпаком, и непонятно, что делать. Конечно, если бы Ленин встал, американцы сразу бы разбежались.
Сереже так этого хотелось, что однажды он уже принял желаемое за действительное. Они с мамой пошли в кино. Сначала показывали большую плотину, через которую долго лилась вода. Потом дикий человек скакал вокруг пальмы. Потом… Сережа даже привстал в кресле, глядя на экран широко раскрытыми глазами: Ленин! Этот Ленин был большой и сильный. Он шел на рыбалку. Потом началась какая-то неправда. За Лениным погналась собака, он долго бежал от нее и забрался на дерево. Противная собака взорвала дерево динамитом, Ленин весь испачкался, и у него прогорели брюки.
По дороге домой Сережа не проронил ни слова.
— Тебе не понравилось? — спросила мама.
Сережа ответил вопросом на вопрос:
— А почему у Ленина усы как у Гитлера?
Мама с трудом сдержала улыбку:
— Что ты, Сереженька, там не было Ленина. Это был артист Моргунов.
Сережа все рассказал Люське во время полдника.
— Надо просто попросить очень хорошо, — прошепелявила Люська.
— Кого?
— Карлу Марлу. Она главнее, она поможет.
Карла Марла стояла в парке, где прогуливали детсад. Она была очень волосатая, вся каменная голова ее была покрыта волосами со всех сторон, а два больших глаза пронзительно смотрели поверх горизонта. Голова покоилась на длинном, прямоугольном каменном туловище, торчащем прямо из земли. Сережа правда думал, что это не туловище, а только шея, а туловище зарыто в землю. От этой мысли становилось радостно-жутко.
— Карла Марла, сделай так, чтобы Ленин проснулся, — прошептал Сережа, когда они с Люськой подошли к изваянию, — ну пожалуйста!
Карла Марла не шевельнулась.
— Ну пожалуйста! — поддакнула Люська, прячась на всякий случай за его плечо, и добавила: — И чтоб няня Нюра не ела мою котлету.
Глаза у Карлы Марлы были страшные, с ямами вместо зрачков.
— Теперь надо плюнуть под ноги и семь раз перекрутиться на одной ноге,— сказал Сережа так, как будто всю жизнь разговаривал с памятниками.
Люська засомневалась:
— Башка закружится.
— Не закружится, я ее каруселью тренирую, — ответил он деловито и немедленно сам все это проделал, стараясь не поднимать глаз на жуткую каменную маску.
После седьмого оборота Карла будто накренилась, Сережа, пронизанный страхом вперемешку с ощущением исполняющегося желания, попятился… Что-то огромное и угловатое, как стул, набросилось на него справа, опрокинуло на землю и поволокло головой по гравию. Впервые в своей коротенькой жизни Сережа попал под велосипед.
Потянулись блаженные дни. Пока доктор не разрешил вставать, Сережа прислушивался к мышиному шороху за печью. Мыши скреблись за стенкой постоянно. Сережа часами глядел в треугольное небо между крышами котельной и цеха. Странная мысль пришла ему в голову: “Вот пройдет много-много лет, может, десять, а может, даже и больше, и я, наверное, забуду все, что происходит сейчас. Как забыл я Шувалово. Мама с папой много рассказывают про Шувалово, как я там катался на Мишкином педальном автомобиле. А я не помню ни автомобиля, ни даже Мишку. А раз я ничего не помню, значит, это все равно что ничего и не было. И меня как будто не было, хотя я уже был. — Сереже стало вдруг холодно и неуютно. — Я должен крепко-крепко запомнить что-нибудь. Так крепко, чтобы помнить потом всегда. Например, вот эту странную штуку”.
Сережа стал пристально глядеть на висящий над их окном фарфоровый изолятор с обмотанным вокруг него ржавым проводом, из которого дикобразом торчали оборванные жилы. Сережа, конечно, не знал тогда слова “изолятор”, не знал он и того, что в пять лет память работает лучше, чем в два, и даже лучше, чем в сорок два, и этот покоричневевший от солнца и дождей кусок фаянса с белеющими щербинами поздних сколов останется с ним навсегда.
Мама взяла работу на дом. На приступке печи косо стояла чертежная доска, где постепенно проявлялась мешанина зубчатых колесиков. Сережа знал: спрашивать, что это, бесполезно.
Через три дня он уже мог передвигаться, прихрамывая. Стоя за маминой спиной, Сережа подолгу смотрел на чертеж, который сильно напоминал нутро их старого медного будильника с постоянно отваливающейся задней крышкой. Сильнее всего привлекала его вязь мелких буковок в правом нижнем углу. Он еще не умел читать по-настоящему, но буквы знал и мог с грехом пополам разбирать простенькие слова и складывать их из деревянных кубиков с выжженной азбукой. И вот — успех! Среди кучи маленьких, черненьких, как муравьи, букв нашел он пять покрупнее, стоящих рядом.
— ПУАЗО! — с трудом сложившись воедино, крикнули буквы.
В тот же день вечером началась новая эпоха. Папа принес телевизор. Телевизор был большой, с малюсеньким экранчиком, против которого на рогатых кронштейнах висела линза, похожая на очки Анастасии Петровны. Стало весело. Если прижаться к телевизору щекой и поглядеть сквозь линзу одним глазом, мир преображается. Он становится огромным и круглым, их махонькая комнатушка вытягивается в глубину как пещера, и самый дальний темный угол за печью превращается в туннель, ведущий к центру Земли. Предметы по краям этого мира искривляются и растягиваются дугами, будто размазанные по стенам пещеры. А когда в конце дня к ним в комнату забредал и падал на краешек линзы заблудший солнечный лучик, в самом темном углу поселялся кусочек радуги.
Самое главное было то, что Ленин жив! Карла Марла не подвела. Его показывали каждый день. Сережа не стал никого ни о чем спрашивать. Он знал, что этот Ленин — точно настоящий, такой же маленький и лысый. Правда, без бородки, но это не важно. Он ездил везде, говорил с трибуны, размахивая руками, и люди вокруг него улыбались. Папе он тоже явно нравился. Придя со смены, папа первым делом включал телевизор, садился напротив, даже не сняв пиджака, и начинал громко смеяться, хлопая себя по коленям.
— Ну дает клоун! Ну уморил! — кричал папа, хохоча до упаду.
А Ленин, будто в ответ, размахивал руками. Один раз он даже снял с себя ботинок и стал стучать каблуком по трибуне с криком:
— Кузькину мать!
Анастасия Петровна неодобрительно глядела на папу:
— Вы бы, хозяин, поостереглись веселиться-то. Чай, не комедия. Как бы не отплакались хиханьки-то.
— Не бойтесь, любезная, — говорил папа, — времена теперь не те, времена нынче веселые.
А времена действительно были необыкновенные. Люди улыбались и пели новые добрые песни с припевом “ча-ча-ча”. Люди ходили в очень узких брюках и назывались новым загадочно-острым словом “стиляги”. Сережа многого не понимал, но будто чуял, что ушло что-то огромное, темное и страшное, черное, как ворон, и злое, как крыса Шушара. И теперь жить будет здорово, скоро можно будет даже полететь на Марс. Именно тогда угнездилось в нем самое главное знание. Что люди — добрые. Не все, конечно, но их больше, чем злых. И что добро побеждает. И еще много-много чего еще. И это знание держало его потом на плаву всю жизнь наперекор всему, когда свет оборачивался тьмой, и не было больше веры, и не было сил, и люди становились нелюдью, и на месте лиц проступали звериные хари.
Через неделю вода в линзе позеленела, и стекло начало покрываться желтоватым налетом, оставляющим горизонтальные полосы по мере высыхания.
— Рыбу разводить в пору! — бурчала Анастасия Петровна.
Не дождавшись вечера, она приняла отчаянное решение самостоятельно заменить в линзе воду. Первым делом она вытянула линзу на всю длину алюминиевых кронштейнов, чем дело и закончилось, кронштейны уперлись во что-то внутри телевизора. Тогда Анастасия Петровна взялась за большие черные маховики, торчащие по бокам. Она отвинтила один, потом второй. Ничего не изменилось, линза прочно держалась на горизонтальных болтах.
— Чего ж там чипляется-то? — озадаченно спросила она подошедшего с опаской Сережу и качнула конструкцию влево.
Вот этого делать явно не следовало. Кронштейны крутанулись, болты выскочили, и тяжеленная, как ведро, линза обрушилась на пол с плескучим грохотом. Как когда-то в молочном магазине, Сережа присел на краю огромной лужи, в которой плавали кривые осколки. Больше всего жалко было радуги.
Вечер прошел в напряженной тишине. Папа, казалось, уже в цехе узнал о происшествии. Пришел он хмурый, ел молча, глядя на микроскопический экран. Мама тоже молчала. Когда Сережа ушел спать, папа стал что-то тихо рассказывать маме. Доносились только обрывки слов. Перед тем как заснуть, Сережа услышал таинственную фразу, почему-то врезавшуюся в память, как фарфоровый изолятор, смысл которой он понял только через двадцать лет.
— Секретарь сказал, наши разворачиваются на Кубе, — глухо произнес папа.
— Что же теперь будет? — спросила мама за мгновение до того, как Сережа провалился в сновидение.
Приснились ему его азбучные кубики, только очень большие. На одном кубике крутились наши “Т-тридцатьчетверки”. Они разворачивались и разворачивались, как заведенные, и не могли остановиться. А с соседнего кубика за ними наблюдал клювастый Секретарь, кося агатовой бусиной глаза.
— Пойдем в универмаг за новой линзой, — сказал папа наутро.
Сережа едва дождался, пока папа соберется. Универмаг был одним из его святилищ. Из универмага пришли все его ценности: алюминиевая сабля, жестяной пистолет, стреляющий пистонами, и куча пластмассовых машинок с вылетающими колесами. Но, конечно, это не могло сравниться с сокровищами, все еще ждущими его в универмаге. Там был огромный надувной кит, пистолет с пробкой и железная дорога, по которой бегали маленькие вагоны под предводительством паровоза, настолько взаправдашнего, что казалось, из трубы вот-вот повалит черный дым. Смешанные чувства охватили его при встрече с микрожелезнодорожным составом.
Когда-то давным-давно, так давно, что даже казалось, что это было не с ним, Сережа стоял у стеклянной стенки прилавка и с замиранием сердца повторял, будто в трансе:
— Мама, паровозик! Мама, паровозик! — он дергал за полу маминого пальто, не отводя глаз от электромеханического чуда. — Мама, паровозик! — он был настолько загипнотизирован бегающим по кругу составом, что не заметил, как ткань маминого пальто, зажатая в руке, изменилась и стала вдруг шероховатой и чужой на ощупь.
— Ты чей, мальчик? — раздался вдруг противный голос откуда-то из поднебесья, и над ним склонилась страшная морщинистая рожа с одинокой седой волосиной на торчащем вперед подбородке. Мгновенно стало просторно и жутко. Сережа оказался в центре расступившейся толпы, глядящей на него сотней любопытных глаз.
— Это мой, — сказала вынырнувшая из-за спин мама.
— Следить надо за ребенком! — проскрипела рожа.
Сегодня Сережа был большой. Он вдруг понял, что может заглядывать поверх стеклянного прилавка, в котором сразу обнаружилась глубина, заполненная другими чудесными предметами, о существовании которых он раньше даже не подозревал. Папа твердой походкой шагал в сторону телевизоров, когда Сережа вдруг остановился, упершись взглядом в большую картонную коробку.
— Помнишь, ты говорил, что не знаешь, что мне купить на день рождения? — спросил он тихо. — А я теперь знаю что.
Папа проследил его взгляд. На стоящей косо крышке было написано: “Ходики гиревые, механические — набор └Сделай сам“”. В коробке лежала длинная гиря с петлей на конце, цепь, похожая на унитазную, еще какие-то детали и россыпь бронзовых шестеренок.
— Зачем тебе ходики? — спросил он удивленно. — Ты же хотел ружье, помнишь?
— Очень надо, — ответил Сережа.
Весь короткий переход от отдела игрушек до отдела телевизоров ярко светило солнце. Сережа шел и улыбался всему миру, крепко сжимая под мышкой большую коробку. Коробка была очень большая, почти пустая, детали ходиков, аккуратно рассованные в щели картонной перегородки, не занимали и четверти объема. Люди, идущие навстречу, не имели понятия, что теперь у них появился настоящий защитник, вооруженный по последнему слову техники. Папа, конечно, тоже не понимал.
“Ничего, — думал Сережа, — сейчас ему и не надо знать. Потом узнает, после победы”.
А папа просто спешил за новой линзой. Вокруг телевизоров плотно роились люди. Всем хотелось увидеть новый, современный телевизор “Знамя” с огромным, не требующим линзы экраном.
— Ты подожди меня тут, у колонны, — вытянув шею, папа попытался оценить обстановку, — я мигом.
— Хорошо.
Сережа стоял у колонны с полным ощущением сбывающейся мечты. Что сабля! Что пистолет! Теперь он сможет построить нечто настоящее. То, что мама просто рисует на бумаге, скоро появится у них в подвальчике в бронзе. Он уже видел цепляющиеся друг за друга золотистые зубчатые колеса. Сережа не заметил, как коробка начала медленно выползать из зажатой под мышкой крышки. Когда он почувствовал, что груз резко полегчал, было уже поздно. Он успел только резко поднять коленку, пытаясь предотвратить неминуемое, чем только ухудшил положение. Раскрывшаяся коробка, получив удар коленом снизу, вытряхнула все свои внутренности на пол.
Долгие годы не случилось в Сережиной жизни больше ничего даже отдаленно похожего на это страшное мгновение. Выросло целое поколение, не знающее, что когда-то в целях поддержания чистоты в общественных помещениях каменные полы обильно посыпали сухими пахучими сосновыми опилками. Опилки впитывали в себя слякотную жижу, приносимую сотнями ног, и превращались в вонючее месиво цвета хаки. Вот в это-то месиво и разлетелись брызнувшие веселым веером золотистые шестереночки, прямо под ноги толпе. Только спустя много лет в дурацкой книге про революцию попался ему эпизод, шевельнувший саднящее оголенными нервами воспоминание. Там по полю боя носились обезумевшие, потерявшие всадников лошади. У одной лошади был распорот живот, и следом за ней волочились по грязи спутанные кишки.
Он закричал и кинулся на колени. Искать детали в этой мешанине было невозможно. Сережа стал просто загребать опилки полными горстями в тяжелеющую коробку. Люди спотыкались о него, обходили, чертыхаясь.
“Неужели они ничего не видят? — стучала в мозгу одна-единственная мысль. — Неужели они совсем ничего не понимают?” Он остановился, только когда понял: еще одна горсть, и крышка не закроется. Когда вернулся папа с линзой в руках, Сережа уже стоял у колонны, держа двумя руками начинающую промокать картонную коробку. Папа коротко глянул на его мокрые колени, но промолчал.
Было очень трудно выбирать шестереночки из пахнущего мокрыми тряпками месива опилок. Анастасия Петровна принюхалась.
— Ходики, штоль? — спросила она без интереса, срывая листок с висящего на стене пузатого календаря.
Показался на свет следующий день: “Суббота, 27 октября”.
— Нет, — ответил Сережа тихо, — ПУАЗО.